I. Кружок, чуть не сделавшийся историческим

В эту эпоху, на вид такую холодную, уже чувствовался революционный трепет. Веяния, вылетавшие из глубины 1789 и 1792 годов, носились в воздухе. Молодежь -- да простят нам это выражение -- начинала, линяя, сбрасывать кожу. Перерождение совершалось незаметно, вместе со временем. Стрелка, двигающаяся по циферблату, двигается и в сердцах людей. Каждый делал вперед шаг, который должен был сделать. Роялисты становились либералами, либералы -- демократами.

Это был как бы прилив, сдерживаемый тысячью отливов. Особенность отливов состоит в том, что они производят смешение; благодаря этому появились весьма странные сочетания идей. В одно и то же время преклонялись пред Наполеоном и свободой. Мы строго придерживаемся истории. Таковы были миражи того времени. У взглядов есть свои фазы. Вольтерианскому роялизму -- явлению очень странному -- был как раз на пару не менее странный бонапартистский либерализм. Другие кружки были серьезнее. Там доискивались первопричин, стремились к справедливости. Там увлекались абсолютным, которое, по самой неподвижности своей, направляет умы ввысь и заставляет их носиться в беспредельном. Ничто так не пробуждает мечты, как догмат, и ничто так не благоприятствует будущему, как мечта. Сегодня -- утопия, завтра -- плоть и кровь.

Передовые взгляды пользовались потайными ходами. А начало таинственности грозило "существующему порядку", подозрительному и скрытному. Признак в высшей степени революционный. Тайный умысел власти встречается в подкопе с тайным умыслом народа. Назревающие возмущения подают реплику подготовляющимся государственным переворотам.

В то время во Франции еще не было серьезных подпольных организаций, подобных немецкому тугенбунду* или итальянскому карбонаризму*, но то тут, то там уже начиналась невидимая работа. Кугурда зарождалась в Эксе, в Париже, в числе других организаций такого рода существовало общество "друзей Абецеды" -- азбуки.

Что же такое друзья азбуки? Это было общество, по-видимому, поставившее себе целью образование детей, а на самом деле наставлявшее взрослых. Члены его назывались друзьями "Абецеды". А под "Абеце" подразумевалась не азбука, a l'abaissé {Латинский алфавит начинается с А, В, С -- отсюда созвучие "абэссе" (abaissé) -- угнетенный, приниженный.}, то есть униженный народ, который хотели поднять. Восстановить права народа было целью этой тайной организации.

Напрасно кто-нибудь стал бы смеяться над этой игрой слов. То, что скрывалось под маской каламбура, зачастую играло немаловажную роль в политике.

Друзья "Абецеды" были немногочисленны. Это тайное общество еще только зарождалось. Мы бы даже назвали его не обществом, а кружком, если бы кружки могли создавать героев. Члены организации собирались в Париже в двух местах: около рынка, в кабачке "Коринф", о котором речь впереди, и около Пантеона, на площади Сен-Мишель, в маленьком кафе, так называемом "Кафе Мюзен", в настоящее время не существующем. Первое из этих мест прилегало к кварталу рабочих, второе -- к кварталу студентов.

Тайные собрания общества "Друзей Абецеды" происходили обыкновенно в задней комнате кафе Мюзен.

Эта комната, довольно отдаленная от общей залы и соединявшаяся с ней очень длинным коридором, имела два окна, с выходом по потайной лестнице на улицу Де-Грэ. Здесь кутили, пили, играли, смеялись, громко говорили о разных пустяках, а шепотом кое о чем другом. К стене был прибита старая карта Франции времен Республики -- обстоятельств вполне достаточное, чтобы возбудить подозрение полицейского агента.

Друзьями "Абецеды" были по большей части студенты, находившиеся в дружеском согласии кое с кем из рабочих. Мы назовем имена самых главных из них. Они в некотором отношении принадлежат истории: Анжолрас, Комбферр, Жан Прувер, Фейи, Курфейрак, Багорель, Легль, Жан Грантэр.

Молодые люди были так дружны между собою, что составляли как бы одну семью. Все они, кроме Легля, были южане.

Это был замечательный кружок. Он исчез в невидимой глубине, которая разверзается позади сегодняшнего нашего дня.

В этом месте нашей драмы будет, пожалуй, не лишним бросить луч света на эти юные головы, прежде чем читатель увидит, как они погрузятся во мрак трагического предприятия.

Анжолрас, которого мы назвали первым, -- и не без причины, как увидят впоследствии, -- был единственный сын богатых родителей.

Это был прелестный юноша, который мог быть грозным. Прекрасный, как ангел, он походил на Антиноя*, но на Антиноя сурового. Судя по его задумчивому взгляду, казалось, что он в какой-нибудь предыдущей жизни уже пережил революционный апокалипсис. Он хранил его традицию как очевидец и знал все его мельчайшие подробности. У него была натура первосвященника и воина, не подходящая для юноши. С точки зрения того времени это был воин демократии и жрец идеала, если подняться над современностью.

У него был глубокий взгляд, красноватые веки, полная, легко выражающая презрение нижняя губа и высокий лоб. Высокий лоб на лице -- то же, что обширное небо на горизонте. Подобно некоторым, рано прославившимся молодым людям конца прошлого и начала нынешнего столетия, он казался моложе своих лет и был свеж, как молодая девушка, хотя порой бледность покрывала его щеки. Уже мужчина, он смотрелся мальчиком. Ему было двадцать два года, а на вид казалось семнадцать. Всегда серьезный, он как будто не знал, что на свете есть существо, которое называется женщиной. У него было только одно страстное стремление -- к справедливости, один замысел -- ниспровергнуть препятствие. На Авентинском холме он был бы Гракхом*, в Конвенте -- Сен-Жюстом. Он почти не замечал роз, не знал весны, не слышал пения птиц. Обнаженная шея Эваднеи так же мало взволновала бы его, как и Аристигона*, для него, как для Гармодия, цветы были годны лишь для того, чтобы скрывать в них меч. Он был суров к наслаждению. Перед всем, что было не республикой, он целомудренно опускал глаза. Это был человек из мрамора, влюбленный в свободу. Речь его была сурово вдохновенна и звучала, как гимн. Он неожиданно распускал крылья. Горе женщине, которая задумала бы завести с ним интрижку. Если бы какая-нибудь гризетка с площади Камбре или улицы Сен-Жан де-Бове, увидев это юное лицо, эту фигуру пажа, эти длинные белокурые ресницы, эти голубые глаза, развевающиеся по ветру волосы, розовые щеки, целомудренные губы, великолепные зубы, пленилась этой утренней зарей и решила испробовать на Анжолрасе действие своих чар, его изумленный и строгий взгляд мгновенно показал бы ей бездну и дал бы ей понять разницу между любезным херувимом Бомарше и грозным херувимом Езекииля.

Рядом с Анжолрасом, который воплощал логику революции, стоял Комбферр, воплощавший ее философию. Между логикой и философией революции та разница, что логика может привести к войне, тогда как философия приводит только к миру. Комбферр дополнял и исправлял Анжолраса. Он был не так возвышен, но зато шире. Он хотел, чтобы умы развивались под влиянием великих принципов общих идей. "Да! Революция, но и цивилизация с нею", -- говорил он и над отвесной горой открывал обширный голубой небосклон. А потому во всех предположениях Комбферра было что-то доступное и практичное. Революция с Комбферром во главе была бы не так сурова, как с Анжолрасом. Анжолрас воплощал ее божественное право, Комбферр -- право естественное. Первый примыкал к Робеспьеру, второй к Кондорсе. Комбферр жил полнее, чем Анжолрас, и жил, как все. Если бы эти два молодых человека сыграли роль в истории, один из них олицетворил бы собою справедливость, другой -- мудрость. Анжолрас был мужественнее, Комбферр -- гуманнее. Homo et vir {Человек и муж (лат.). }, -- эти два слова как нельзя лучше отражают их характеры. Мягкость Комбферра, так же как и строгость Анжолраса, была следствием его душевной чистоты. Он любил слово "гражданин", но ставил еще выше слово "человек". Он охотно сказал бы: "Hombre" вместе с испанцами. Он читал все, ходил в театры, слушал публичные лекции, изучал по Араго* поляризацию света, восторгался лекцией Жоффруа Сент-Илера, объяснившего двойную функцию сонной артерии; знал все, что делается на свете, следил шаг за шагом за наукой, сличал Сен-Симона* с Фурье*, изучал иероглифы, разбирал камни и толковал о геологии, рисовал на память шелкопряда, указывал на ошибки в академическом словаре, изучал Пюисегюра и Делеза, воздерживался от категоричных утверждений и отрицаний, включая привидения и чудеса, перелистывал комплекты "Монитора" и много думал. Он находил, что будущее народа находится в руках школьного учителя, и потому его заботили вопросы образования. Он хотел, чтобы общество неутомимо работало над поднятием умственного и нравственного уровня масс, над популяризацией науки и идей и развитием молодежи. Но он в то же время боялся, как бы современная скудость методов, ограниченность литературной точки зрения, довольствующейся лишь двумя или тремя классическими веками, тиранический догматизм официальных педантов, схоластические предрассудки и рутина не превратили в конце концов наши коллежи в садки для искусственного размножения устриц. Он был ученый, турист, любил точность, обладал сведениями по всем отраслям, усидчиво работал и вместе с тем любил мечтать "до химер", по выражению его друзей. Он верил во все эти химеры: в железные дороги, устранение боли при хирургических операциях, фотографические снимки, электрический телеграф, управление воздушными шарами. Его не пугали крепости, воздвигнутые всюду против рода человеческого суевериями, деспотизмому и предрассудками. Он принадлежал к числу людей, твердо убежденных что наука изменит все. Анжолрас был вождем, Комбферр -- вожаком С одним хорошо было биться, за другим -- идти. Это не значит, что Комбферр был неспособен к битве. Нет, он не отказался бы бороться с препятствием, но предпочитал другое. Ему хотелось бы при помощи распространения позитивных законов и аксиом постепенно вести человеческий род по предназначенному ему пути. И если бы ему пришлось выбирать между рассветом и пожаром, он выбрал бы рассвет конечно, и пожар может произвести зарю, но почему же не подождать восхода солнца. Вулкан освещает, но свет зари еще лучше. Комбферр предпочитал белизну прекрасного сверканию великолепного. Сияние, омраченное дымом, прогресс, купленный ценою жестокости, не могли дать полного удовлетворения этой нежной и серьезной душе. Стремительное вторжение народа в истину, новый 1793 год пугал его; однако застой отвращал его еще больше -- он чуял в нем гниение и смерть. Он предпочитал пену миазмам, поток -- клоаке, Ниагарский водопад -- Монфоконскому озеру. Он не хотел ни остановки, ни торопливости. И в то время как его пылкие друзья, рыцарски влюбленные в абсолютное, боготворили великие революционные движения и желали бы вызвать их, Комбферр стоял за прогресс, за надежный прогресс, может быть холодный, но зато чистый, методический, безупречный, слишком спокойный, но непоколебимый. Комбферр готов был молить на коленях, чтобы будущее наступило во всей чистоте и чтобы ничто не нарушало великой незапятнанной эволюции народов. "Нужно, чтобы добро было безупречно", -- часто повторял он. И на самом деле, если величие революции состоит в том, чтобы, видя перед собою ослепительный идеал, стремиться к нему среди молний, с обагренными кровью руками, то красота прогресса заключается в незапятнанной чистоте. Между Вашингтоном, воплощением первого, и Дантоном, олицетворением второго, существует такая же разница, как между ангелом с белоснежными крыльями лебедя и ангелом с орлиными крыльями.

Жан Прувер был еще мягче Комбферра. Он назывался Жеганом по той мимолетной прихоти, которая пристала к могущественному и глубокому движению, вызвавшему столь необходимое изучение Средних веков. Жан Прувер был влюблен, ухаживал за цветами, играл на флейте, писал стихи, любил народ, жалел женщину, плакал над ребенком, одинаково верил в Бога и в будущее и осуждал революцию за то, что по ее вине пала царственная голова -- голова Андре Шенье*. Голос его, обыкновенно мягкий, иногда становился мужественным. Он читал так много, что стал ученым и ориенталистом. Вместе с тем он был добр и -- вещь, понятная для того, кто знает, как много общего между добротой и величием -- предпочитал в поэзии необъятное. Он знал языки: итальянский, латинский, греческий, еврейский, но пользовался ими лишь для того, чтобы читать четырех поэтов: Данте, Ювенала, Эсхила и Исайю*. Из французских писателей он ставил Корнеля выше Расина и Агриппу Д'Обинье* выше Корнеля. Он любил бродить по полям, заросшим овсом и васильками, облака занимали его столько же, сколько и события. У его ума были, так сказать, две стороны: одна, обращенная к человеку, другая -- к Богу; он или исследовал, или созерцал. Целыми днями он изучал социальные науки. Его интересовали вопросы заработной платы, капитала, кредита, брака, религии, свободы мысли, свободы любви, образования, бедности, ассоциации, собственности, производства и распределения; он старался разгадать загадку низших классов общества, застилающую тенью весь человеческий муравейник. А по вечерам он смотрел на звезды, на эти громадные светила. Прувер, как и Анжолрас, был богат и единственный сын. Он говорил тихо, опустив голову, потупив глаза, краснел из-за всякого вздора, улыбался натянуто, одевался плохо, был неловок и очень застенчив, но вместе с тем смел.

Фейи был рабочий-веерщик. Круглый сирота, он с трудом зарабатывал три франка в день и лелеял одну заветную мечту -- освободить весь мир. У него, впрочем, была еще одна забота -- самообразование; это он тоже называл освобождением. Он самостоятельно выучился читать и писать: все свои знания он приобрел сам. У Фейи было великодушное сердце и широкий кругозор. Этот сирота усыновил народы. У него не было матери -- он заменил ее родиной. Он хотел, чтобы на земле не было ни одного человека, лишенного отечества. С глубокой проницательностью простолюдина он уяснил себе и таил в душе то, что мы называем теперь идеологией национальностей. Он изучил историю специально для того, чтобы иметь основание для негодования. В этом кружке утопистов, занятых главным образом Францией, он один изображал собою космополитизм. Его занимали Греция, Венгрия, Румыния, Италия. Он кстати и некстати упоминал о них с упорством, вытекающим из чувства справедливости. Турция захватила Грецию и Фессалию, Австрия -- Венгрию, -- все эти насильственные захваты раздражали его.

Таков был обычный разговор Фейи. Этот бедный рабочий взял под свою опеку справедливость, и она вознаграждала его, придавая ему величие. В самом деле, справедливость вечна. Рано или поздно затопленная страна выплывает и снова показывается на поверхности. Греция вновь становится Грецией, Италия -- Италией. Протест справедливости против насилия не умирает. Кража целого народа не знает срока давности. Такие крупные мошенничества не прочны. С целой нации нельзя спороть метку, как с носового платка.

У Курфейрака был отец, г-н де Курфейрак. Одним из превратных понятий буржуазии времен Реставрации относительно аристократии и дворянства была вера в частичку "де". Эта частичка, как известно, не имеет никакого значения. Но буржуа времен "Минервы" ставили это жалкое "де" так высоко, что считали долгом отказываться от него. Так, де Шавелен хотел, чтобы его звали просто Шавеленом, де Комартен -- Комартеном, де Констан, де Ребекк -- Бенжаменом Констаном, де Лафайет -- Лафайетом. Де Курфейрак, не желая отстать от других, тоже назывался просто Курфейраком.

Относительно Курфейрака-сына нам достаточно было бы сказать: Курфейрак, см. Толомьес.

Курфейрак действительно обладал тем пылом юности, который можно назвать молодостью и свежестью ума. Позднее это проходит, как миловидность котенка, и двуногое существо превращается в буржуа, а четвероногое -- в кота.

Такого рода ум переходит у молодежи из поколения в поколение, передается из рук в руки, почти в одном и том же виде. А потому всякий, услышав Курфейрака в 1828 году, мог подумать, что слышит Толомьеса в 1817-м. Только Курфейрак был честный малый. Несмотря на кажущееся наружное сходство, разница между ним и Толомьесом была, в сущности, очень велика. В Толомьесе сидел прокурор, в Курфейраке -- паладин.

Анжолрас был вождь, Комбферр -- вожак, Курфейрак -- центр притяжения. Другие давали больше света, он -- больше тепла. Дело в том, что главными качествами его характера были открытость, приветливость, доброта.

Багорель принимал участие в кровавом возмущении в июне 1822 года по случаю похорон юноши Лаллемана.

Багорель был весельчак, далеко не безупречного поведения, страшный мот, расточительный, но иногда великодушный, болтун, иногда красноречивый, смельчак, иногда доходящий до наглости, и добряк, каких мало. Он носил самых ярких цветов жилеты и придерживался самых красных убеждений, был буян в широких размерах, то есть любил ссору, больше ссоры -- возмущение, а больше возмущения -- революцию, был всегда готов разбить стекло, потом повытаскивать камни из мостовой, а затем свергнуть правительство, чтобы посмотреть, что из этого выйдет. Уже одиннадцатый год числился он студентом, интересовался правом только издали, не изучая его. Он взял себе девиз: "не быть адвокатом", а в качестве герба -- ночной столик, на котором лежал колпак. Каждый раз как ему случалось проходить мимо школы правоведения, что бывало очень редко, он доверху застегивал редингот -- пальто в то время еще не было изобретено -- и принимал гигиенические предосторожности. Про портал школы он говорил: "Какой красивый старик!", а про декана Дельвенкура: "Какой монумент!" Багорель пользовался лекциями только как сюжетом для песен, а профессорами -- как моделями для карикатур. Он проживал, ничего не делая, довольно порядочный пенсион, что-то около трех тысяч франков. Своим родителям, крестьянам, ему удалось внушить уважение к их сыну.

-- Это крестьяне, а не буржуа, -- говорил он про них, -- вот почему они умны.

Как человек непостоянный, Багорель посещал разные кафе. У других были привычки, у него -- нет. Он любил фланировать. Бродить свойственно человеку, фланировать -- парижанину. В сущности, Багорель обладал проницательным умом и был гораздо глубокомысленнее, чем казался с вида.

Он служил как бы связью между "Друзьями Абецеды" и другими, еще бесформенными, кружками, которые должны были возникнуть позднее.

В этом собрании молодых голов была одна лысая.

Маркиз д'Аварэ, которого Людовик XVIII сделал герцогом за то, что тот помог ему сесть в наемный кабриолет в тот день, как он эмигрировал, рассказывал, что в 1814 году, когда Людовик вернулся во Францию и выходил на берег в Кале, какой-то человек подал ему прошение. "Чего вы просите?" -- спросил король. "Почтовое бюро, ваше величество". -- "Как ваша фамилия?" -- "Легль".

Король нахмурил брови, взглянул на подпись в прошении и прочитал фамилию, написанную не l'Aigle {Орел (фр.). }, a Lesgle. Эта совсем не бонапартистская орфография тронула короля, и он начал улыбаться.

"Ваше величество, -- сказал человек, подавший прошение. -- Мой предок был псарь, по прозванию Легель. От этого прозвища произошла моя фамилия. По-настоящему меня зовут Легель, в сокращении Lesgle, в искажении L'Aigle".

Король продолжал улыбаться.

Впоследствии он дал Леглю почтовое бюро в Mo, вспомнив о встрече или случайно, -- не известно.

Лысый член общества "Друзей Абецеды" был сын этого Легля и подписывался "Легль из Mo". Товарищи называли его для краткости "Боссюэтом".

Боссюэт был неудачник, но неудачник веселый. Особенность его состояла в том, что ему ничто не удавалось. Зато он и смеялся над всем. В двадцать пять лет он был уже лысый. Отец его в конце концов нажил дом и землю. А он, сын, поспешил как можно скорее развязаться с этим имуществом, впутавшись в какую-то сомнительную спекуляцию. И у него не осталось буквально ничего. У него были знания и ум, но ему не везло. Ничто не удавалось ему, все обманывало его, все его начинания рушились. Если он рубил дрова, то непременно ранил себе палец. Если у него была любовница, он скоро открывал, что у нее есть и приятель. Каждую минуту случалась с ним какая-нибудь беда, но он не унывал и был всегда весел. "Я живу под крышей, с которой постоянно валится черепица", -- говорил он. Без особого удивления, так как никакая неудача не была для него непредвиденной, он спокойно принимал удары судьбы и смеялся над ее нападками, как над забавными шутками. Кошелек его был пуст, но зато запас веселости никогда не истощался. Часто сидел он без единого су, но никогда не случалось, чтобы он терял свои веселый смех. Когда беда приходила к нему, он дружески кивал ей, как старой знакомой, хлопал по плечу катастрофу. Он так близко сошелся с невзгодами, что называл их уменьшительным именем. "Здравствуй, невзгодушка", -- говорил он.

Постоянные преследования судьбы сделали его изобретательным. Он был необыкновенно находчивым и изворотливым. У него совсем не было денег, а между тем он находил возможным делать когда заблагорассудится "безумные траты". Раз он даже дошел до того, что истратил сто франков на ужин с какой-то девицей и среди оргии вдохновенно произнес достопамятные слова: "Ну-ка, пятилуидоровая девица, стащи с меня сапоги!"

Боссюэт изучал право по способу Багореля и потому очень медленно продвигался к адвокатской профессии. Он редко бывал дома, иногда у него даже совсем не было квартиры. Он жил то у одного товарища, то у другого, чаще всего у Жоли, который был на два года моложе его и изучал медицину.

Несмотря на свою молодость, Жоли представлял собою тип мнимого больного. Занятия медициной послужили ему к тому, что он сам стал больным, а не врачом. Ему было только двадцать три года, а между тем он находил у себя всевозможные болезни и целыми днями рассматривал в зеркало свой язык. Он утверждал, что человека можно намагничивать, как иголку, и ставил свою постель головой к югу, а ногами к северу, чтобы великий магнетический ток земного шара не нарушил его кровообращения. Во время грозы он всегда щупал себе пульс. Но в сущности это был самый веселый из всех членов кружка. Все эти несообразности -- молодость и мания, воображаемая болезненность и веселость -- отлично уживались вместе, а в результате получалось преэксцентричное и премилое существо, которое товарищи, щедрые на крылатые согласные, называли Жолллли.

-- Ты можешь улететь на четырех л {Ailes -- крылья (фр.). }, -- говорил ему Жан Прувер.

У Жана была привычка дотрагиваться тростью до кончика носа, что служит признаком проницательного ума.

У всех этих столь непохожих друг на друга молодых людей, к которым нужно в сущности относиться вполне серьезно, была одна религия -- прогресс. Все они были настоящими сынами французской революции. Самые легкомысленные из них становились серьезными, говоря о 1789 годе. Отцы их по плоти были или оставались и до сих пор фельянами, роялистами, доктринерами, но это не имело никакого значения.

Образовав общество, они втайне созидали идеал.

Среди всех этих пылких сердец и убежденных умов был один скептик. Как попал он сюда? По контрасту. Этого скептика звали Грантэром, и он обыкновенно подписывался Ребусом Р (большое р).

Грантэр остерегался верить во что бы то ни было. Он принадлежал к числу студентов, научившихся многому во время прохождения курса в Париже. Он знал, что самый вкусный кофе подается в кафе Ламблен, что лучший бильярд находится в кафе Вольтер, самые лучшие галеты и самые добрые девушки в Эрмитаже, на бульваре Мэн; великолепные цыплята у тетушки Саге, чудесная рыба по-флотски -- у заставы Кюнет и очень недурное белое вино -- у заставы Комба! Словом, он знал все хорошие местечки. Кроме того, он умел танцевать, отлично дрался на палках и был далеко не прочь выпить. Внешне он был страшен, как смертный грех. Ирма Буасси, самая хорошенькая гризетка того времени, была возмущена его безобразием и объявила такой приговор: "Грантэр невозможен!" Но самодовольство Грантэра не знало колебаний. Он нежно и пристально глядел на всех женщин с таким видом, как будто говорил: "Если бы я только захотел!" -- и старался уверить товарищей, что все они от него без ума.

Такие понятия, как "права народа, права человека, французская революция, республика, демократия, человечество, цивилизация, религия, прогресс", не имели почти никакого значения для Грантэра. Он усмехался, слыша их. Скептицизм, эта костоеда ума, не оставила ему ни одной цельной мысли. Ко всему в жизни он относился с иронией. "Только одно достоверно, -- утверждал он, -- мой полный стакан". Это была его аксиома. Он глумился над самоотвержением, в какой бы партии ни встречал его, и одинаково подсмеивался над Робеспьером-младшим* и над Луазеролем. "Они много выиграли тем, что умерли", -- говорил он. Гуляка, игрок, кутила, часто пьяный, он, к досаде юных мечтателей, постоянно напевал песню: "Я люблю девушек и хорошее вино" на мотив "Да здравствует Генрих IV".

Впрочем, и этот скептик был в одном отношении фанатиком. Он относился с фанатизмом не к идее, не к догмату, не к искусству, не к науке, а к человеку. Этот человек был Анжолрас. Грантэр восхищался им, любил его и благоговел пред ним. И к кому примкнул этот сомневающийся анархист из всей фаланги абсолютных умов? К самому абсолютному. Чем же покорил его Анжолрас? Идеями? Нет. Своим характером. Подобное явление наблюдается часто. Скептик, льнущий к верующему, -- это так же естественно, как закон дополнительных цветов. То, чего недостает нам самим, притягивает нас. Никто так не любит дневного света, как слепой. Карлица боготворит тамбурмажора. У жабы глаза всегда глядят вверх. Для чего? Чтобы смотреть на летающую птицу. Грантэр, которого мучило сомнение, любил смотреть на парящую в Анжолрасе веру. Анжолрас был необходим ему. Эта целомудренная, здоровая, твердая, прямая, суровая, искренняя натура очаровывала его, хоть он и не отдавал себе в этом ясного отчета и даже не старался объяснить себе причину этого. Он инстинктивно восхищался совершенно противоположным ему по характеру человеком. Его вялые, колеблющиеся, бессвязные, больные идеи искали опору в Анжолрасе. Нравственно слабый, он опирался на его силу и твердость. Только в присутствии Анжолраса Грантэр становился человеком. Впрочем, характер его состоял из двух элементов: насмешливости и сердечности. При всем своем равнодушии он мог любить. Ум его обходился без веры, но сердце не могло обойтись без дружбы. Глубокое противоречие, так как привязанность тоже вера. Такова была его натура. Есть люди, как бы созданные для того, чтобы быть изнанкой, оборотной стороной других. Это Поллуксы*, Патроклы*, Гефестионы*. Они живут лишь в том случае, если могут прислониться к другому. Имена их только продолжение другого имени, и им всегда предшествует союз "и"; они живут не своей жизнью и служат лишь оборотной стороной другого существования. Грантэр принадлежал к числу таких людей. Он был оборотной стороной Анжолраса.

Можно, пожалуй, сказать, что сродство начинается с самых букв азбуки. В алфавите О и П неразрывны. Вы можете, по желанию, произносить О и П, или Орест* и Пилад*.

Грантэр, неизменный спутник Анжолраса, принадлежал к этому кружку молодых людей. Только там он жил и чувствовал себя хорошо, а потому следовал за ними всюду. Отуманенный винными парами, он с удовольствием смотрел на их мелькающие перед ним силуэты. Его терпели за его всегда хорошее расположение духа.

Анжолрас, как верующий, презирал этого скептика и, как человек строго воздержанный, этого пьяницу. Он уделял ему лишь немного горделивой жалости. Грантэр был Пилад, которого не хотели признать. Постоянно терпя суровое обращение Анжолраса, грубо отталкиваемый и снова возвращающийся, он говорил про Анжолраса: "Какой прекрасный мрамор!"

II. Надгробное слово, произнесенное Боссюэтом на смерть Блондо

В один прекрасный день, имевший, как увидят впоследствии, некоторую связь с рассказанными выше событиями, Легль из Mo стоял, удобно прислонившись к двери кафе Мюзен. Он казался отдыхающей кариатидой и стоял, глубоко задумавшись и смотря на площадь Сен-Мишель. Прислониться к чему-нибудь то же, что лежать стоя, и мечтатели ничего не имеют против такой позы. Легль из Mo думал без особой грусти о маленькой неприятности, случившейся с ним третьего дня в школе правоведения, -- неприятности, перевернувшей вверх дном все его планы относительно будущего, впрочем, и без того весьма неопределенные.

Мечты не мешают кабриолету проехать по улице, а мечтателю -- обратить на него внимание. Легль из Mo, взгляд которого рассеянно блуждал по площади, заметил, несмотря на задумчивость, жалкий двухколесный кабриолет, двигавшийся вперед шагом и как бы нерешительно. Что нужно здесь этому кабриолету? И почему едет он шагом? Легль посмотрел внутрь. Там рядом с извозчиком сидел молодой человек, а около этого молодого человека лежал довольно большой дорожный мешок. К нему был пришит кусок картона, на котором все прохожие могли прочитать написанное крупными черными буквами имя: "Мариус Понмерси".

Увидав это имя, Легль переменил положение. Он выпрямился и крикнул молодому человеку:

-- Господин Мариус Понмерси!

Кабриолет остановился.

Сидевший в нем молодой человек, тоже, по-видимому, глубоко задумавшийся, поднял глаза.

-- В чем дело? -- спросил он.

-- Вы господин Мариус Понмерси?

-- Да, конечно.

-- Я искал вас, -- продолжал Легль из Mo.

-- Меня? -- спросил Мариус.

Это был действительно Мариус, ехавший от деда. Он с удивлением смотрел на Легля, которого видел в первый раз.

-- Я не знаю вас.

-- Я сам знаю вас не больше, -- сказал Легль.

Мариус подумал, что встретил шутника, которому вздумалось устроить мистификацию посреди улицы. Он был совсем не расположен шутить в эту минуту и нахмурил брови.

-- Вы не были вчера на лекциях? -- невозмутимо продолжал Легль.

-- Очень возможно.

-- Не только возможно, но и несомненно.

-- Вы студент? -- спросил Мариус.

-- Да, как и вы. Третьего дня я случайно зашел в школу. Знаете, бывают иногда такие странные фантазии. Профессор делал как раз перекличку. Вы, конечно, замечаете, какие забавные бывают они в это время. Если вы пропустите три переклички, вас вычеркивают из списка. И шестьдесят франков все равно что брошены в печку.

Мариус начал слушать внимательнее.

-- Перекличку делал Блондо, -- продолжал Легль. -- Вы знаете Блондо?.. У него очень острый и чуткий нос, и он с наслаждением выслеживает отсутствующих. С какой-то коварной целью он начал с буквы П. Я не слушал, -- это не моя буква. Перекличка шла недурно. Никого нельзя было вычеркнуть, -- вся вселенная была налицо. Блондо был грустен, а я думал про себя: "Блондо, душа моя, сегодня тебе не придется проделать и самой маленькой экзекуции!" Вдруг Блондо вызывает: "Мариус Понмерси!" Никто не отвечает. Блондо с оживившейся надеждой повторяет громче: "Мариус Понмерси!" и берет перо. Я не какой-нибудь бессердечный, милостивый государь. Я тотчас же сказал себе: "Вот славный малый, которого сейчас вычеркнут. Он неаккуратен, значит, он весельчак и гуляка. Это не какой-нибудь примерный студент, не зубрила, вечно сидящий над книгами, не молокосос-педант, съевший собаку в науках, литературе, теологии и всякой премудрости, не надутый дурак. Это -- достойный уважения лентяй, который фланирует, отправляется за город, водит знакомство с гризетками, ухаживает за красавицами, который в эту самую минуту, может быть, сидит у моей любовницы. Спасем его. Смерть Блондо!" В это мгновение Блондо обмакивает свое перо в чернила, окидывает взглядом аудиторию и повторяет в третий раз: "Мариус Понмерси!" -- "Здесь", -- отвечаю я. Вот почему вас не вычеркнули...

-- Позвольте... -- начал Мариус.

-- А вычеркнули меня, -- докончил Легль из Mo.

-- Я не понимаю вас, -- сказал Мариус.

-- Это очень просто, -- снова начал Легль. -- Чтобы ответить Блондо, я подошел к кафедре, а чтобы удрать от него, пододвинулся к двери. Профессор очень внимательно оглядел меня и вдруг -- он, должно быть, обладает тем "коварным чутьем", о котором говорит Буало, -- вдруг перескакивает на букву Л. Это -- моя буква. Я из Mo, и меня зовут Легль.

-- Легль! -- прервал его Мариус. -- Какое прекрасное имя.

-- Ну-с, Блондо доходит до этого прекрасного имени и кричит: "Легль!" Я отвечаю: "Здесь!" Тогда Блондо взглядывает на меня с кротостью тигра, улыбается и говорит: "Так как вы Понмерси, то не можете быть Леглем". Фраза как будто несколько неучтивая относительно вас, но в сущности пагубная только для меня. Сказав это, Блондо вычеркивает меня из списка.

-- Мне очень жаль!.. -- воскликнул Мариус.

-- Прежде всего, -- прервал его Легль, -- я желаю набальзамировать Блондо несколькими прочувствованными словами. Предположим, что он умер. Это мало изменило бы его по части худобы, бледности, холодности и окоченелости. И вот я говорю: Erudimini qui judicatus terram {Учитесь, вы, судящие землю! (лат.). }. Здесь лежит Блондо, Блондо Носатый, Блондо Nasica, вол дисциплины, bos disciplinae, страж порядка, ангел переклички, который был прямолинеен, основателен, пунктуален, суров, безупречен и отвратителен. Господь Бог вычеркнул его, как он сам вычеркнул меня.

-- Мне очень неприятно... -- снова начал Мариус.

-- Да послужит вам это уроком, молодой человек, -- сказал Легль. -- На будущее время будьте поаккуратнее...

-- Ради бога, извините меня!

-- И не подвергайте исключению ваших ближних.

-- Я, право же, в отчаянии...

Легль расхохотался.

-- А я в восторге. Мне предстояло сделаться адвокатом. Это исключение спасает меня. Я отказываюсь от адвокатских триумфов. Мне не придется защищать вдову и нападать на сироту. У меня не будет тоги, не будет и искуса, то есть подготовительных практических занятий. Вот чего я добился благодаря вычеркиванию. И так как я обязан этим вам, господин Понмерси, то считаю своим долгом сделать вам торжественный благодарственный визит. Где вы живете?

-- В этом кабриолете, -- отвечал Мариус.

-- Это доказывает, что у вас хорошие средства, -- спокойно сказал Легль. -- Поздравляю вас. Ваша квартира стоит не меньше девяти тысяч франков в год.

В эту минуту из кафе вышел Курфейрак. Мариус грустно улыбнулся.

-- Я нанял эту квартиру всего два часа тому назад, -- сказал он, -- и очень бы желал оставить ее. Но дело в том, что мне некуда деваться.

-- Поедемте ко мне, -- сказал Курфейрак.

-- Первенство по-настоящему принадлежит мне, -- заметил Легль, -- но я не могу воспользоваться им: у меня нет квартиры.

-- Молчи, Боссюэт, -- сказал Курфейрак.

-- Боссюэт? -- повторил Мариус. -- Но ведь, кажется, ваша фамилия Легль?

-- Из Mo, -- добавил Легль. -- Метафорически Боссюэт.

Курфейрак сел в кабриолет.

-- Поезжай в отель де-ла-Порт-Сен-Жак, -- сказал он извозчику.

И в тот же вечер Мариус устроился в отеле де-ла-Порт-Сен-Жак и поселился в комнате, бок о бок с Курфейраком.

III. Удивление Мариуса

Через несколько дней Мариус уже подружился с Курфейраком. Молодость -- пора быстрых сближений и быстрого зарубцевания ран. В обществе Курфейрака Мариус дышал свободно, а это было так ново для него. Курфейрак не задавал ему никаких вопросов: это даже не пришло ему в голову. В эти годы все можно узнать по лицу. Слова излишни. Лица говорят сами за себя. Достаточно взглянуть друг на друга, чтобы понять, с кем имеешь дело.

Однако один раз утром Курфейрак вдруг спросил Мариуса:

-- А кстати, придерживаетесь вы каких-нибудь политических убеждений?

-- Конечно, -- ответил несколько обиженный таким вопросом Мариус.

-- Каких же?

-- Я демократ-бонапартист.

-- Серовато-мышиный оттенок, -- заметил Курфейрак.

На другой день он ввел Мариуса в кафе Мюзен и с улыбкой шепнул ему на ухо:

-- Я должен помочь вам вступить в революцию.

Затем он провел его в заднюю комнату "Друзей Абецеды" и познакомил с товарищами, прибавив вполголоса: "Ученик". Мариус не понял, что он хотел сказать этим. Мариус попал в осиное гнездо умов. Впрочем, несмотря на свою молчаливость и серьезность, он обладал такими же крыльями и таким же жалом, как они.

До сих пор он вел одинокую жизнь и был склонен к монологам и разговорам про себя как по привычке, так и по натуре, а потому несколько смутился, очутившись среди такого множества молодых людей. Они и привлекали и пугали его. От бурных порывов этих свободных, постоянно работающих и исследующих умов мысли кружились у него в голове. Иногда в смятении они заходили так далеко, что ему трудно было собрать их. Он слушал, как говорили о философии, литературе, искусстве, истории, религии и высказывали при этом самые неожиданные мысли. Перед ним мелькали какие-то странные виды -- виды без перспективы, казавшиеся ему вследствие этого хаосом. Отрекшись от воззрений деда и приняв воззрения отца, Мариус считал свои убеждения вполне установившимися; теперь, не решаясь еще сознаться себе в этом, он с беспокойством начал подозревать, что ошибся. Угол его зрения снова стал перемещаться. Какое-то колебание приводило в движение его умственный кругозор. Странная внутренняя перестановка. Он почти страдал от нее.

Для этих молодых людей не было, казалось, ничего "священного". Обо всем слышал Мариус весьма странные суждения, смущавшие его еще робкий ум. Попадалась, например, театральная афиша, в заголовке которой стояла какая-нибудь трагедия старинного, так называемого классического репертуара.

-- Долой трагедию, дорогую сердцам буржуа! -- кричал Багорель.

-- Ты не прав, Багорель, -- возражал Комбферр. -- Буржуазия любит трагедию, и в этом отношении нужно оставить буржуазию в покое. Старинная трагедия имеет право на существование. Я не согласен с теми, которые во имя Эсхила оспаривают у нее это право. В самой природе нет недостатка в пародиях. Клюв и вместе с тем не клюв, крылья и в то же время не крылья, плавники не плавники, лапы не лапы, жалобный крик, вызывающий смех, -- вот утка. А раз такие домашние птицы существуют наряду с настоящими, я не вижу причины, почему бы и классической трагедии не существовать наряду с античной.

Или же, например, происходил такой разговор, когда Мариус случайно проходил по улице Жан-Жака Руссо, между Анжолрасом, с одной стороны, и Курфейраком -- с другой.

-- Обратите внимание, -- сказал Курфейрак, беря его за руку, -- это улица Платриер, переименованная в настоящее время в улицу Жан-Жака Руссо, потому что лет шестьдесят тому назад здесь жила странная пара. Это были Жан-Жак и Тереза. Время от времени тут рождались маленькие существа. Тереза производила их на свет, а Жан-Жак отправлял их в воспитательный дом.

-- Молчите! -- резко остановил его Анжолрас. -- Я преклоняюсь пред этим человеком. Он отрекся от своих детей, -- пусть так, но зато он усыновил народ.

Ни один из этих молодых людей не произносил слова "император". Только один Жан Прувер иногда говорил "Наполеон"; все остальные называли его Бонапартом, а Анжолрас даже произносил "Буонапарт".

Мариус испытывал какое-то смутное удивление, то самое, которое является initium sapientiae {Началом знания (лат.). }.

IV. Дальняя комната кафе Мюзен

Один разговор между этими молодыми людьми, при котором Мариус присутствовал и в который изредка вмешивался, произвел на него огромное впечатление.

Дело происходило в дальней комнате кафе Мюзен. В этот вечер собрались почти все друзья "Абецеды". Говорили о том о сем очень шумно, но без увлечения. За исключением Анжолраса и Мариуса, которые молчали, каждый болтал, что приходило в голову. Такая мирная, беспорядочная болтовня бывает во время товарищеской беседы. Это был не только разговор, но и что-то вроде игры. Перебрасывались словами и подхватывали их на лету. Во всех четырех углах разглагольствовали наперебой.

Ни одна женщина не допускалась в эту комнату, кроме Луизон, посудомойки кафе, которая время от времени проходила через нее, направляясь из буфета в "лабораторию".

Грантэр, совсем пьяный, оглашал криком угол, в котором сидел; он во все горло то философствовал, то молол всякую чепуху:

-- Я жажду! Смертные, я видел во сне, что с бочкой Гейдельберга приключился удар, что ей приставили дюжину пиявок, и я сам был одной из них. Я хочу пить. Я хочу забыться от жизни. Жизнь -- гнусная выдумка. Она продолжается недолго, а не стоит положительно ничего. Жизнь -- декорация. Счастье -- старая рама, выкрашенная с одной стороны. Экклезиаст говорит: "Суета сует!" Я вполне согласен со старикашкой Соломоном, которого, кстати сказать, и не было на свете. Нуль, не желая показываться совсем голым, рядится в суетность. О суета. Прикрашивание всего громкими словами. Кухня становится лабораторией, плясун -- профессором, скоморох -- гимнастом, кулачный боец -- боксером, аптекарь -- химиком, парикмахер -- артистом, растиральщик извести -- архитектором, жокей -- спортсменом, и даже мокрица стала называться каким-то мудреным латинским именем. У тщеславия есть свое лицо и изнанка. Лицо тупоумно -- это негр со своими побрякушками. Изнанка глупа -- это философ в своем рубище. Я плачу над одним и смеюсь над другим. То, что называется почестями и высоким положением, и даже самая честь и величие -- не что иное, как сплав. Цезари делают себе игрушку из человеческого тщеславия. Калигула* сделал консулом лошадь. Карл Второй* возвел в рыцари филейный ростбиф. Вот и не угодно ли порисоваться между консулом Лошадью и баронетом Ростбифом! Да и действительная ценность людей заслуживает не большего уважения! Прислушайтесь к панегирику, какой сосед расточает соседу. Белое всегда жестоко к белому. Ах, как бы отделала голубку лилия, если бы она могла говорить! Ханжа, расписывающая другую ханжу, ядовитее всякой змеи. Очень жаль, что я неуч, не будь этого, я привел бы вам целую кучу примеров. Но я ничего не знаю. Ум у меня всегда был. Когда я учился у Гро*, то, вместо того чтобы пачкать бумагу, крал яблоки. Вот каков я. Но и вы, все остальные, не лучше меня. Наплевать мне на ваши качества, достоинства, совершенства. Каждое достоинство переходит в недостаток. Бережливость граничит со скупостью, щедрость -- с расточительностью, храбрость идет рядом с хвастовством, благочестие -- с ханжеством. В добродетели столько же дыр, как и в плаще Диогена. Кем восхищаетесь вы -- убитым или убийцей? Цезарем или Брутом? Обыкновенно становятся на сторону убийцы. Да здравствует Брут! Он убил. Вот вам и добродетель. Добродетель -- пусть так, но вместе с тем и глупость. И у этих великих людей есть свои пятна. Брут, убивший Цезаря, был влюблен в статую мальчика, работы греческого скульптора Странгилиона. Этот скульптор изваял также статую амазонки Эвкнемозы, которую Нерон возил с собою в путешествиях. Странгилион оставил только эти две статуи, примирившие Брута с Нероном. Брут был влюблен в одну из них, Нерон -- в другую. Вся история не что иное, как скучное переливание из пустого в порожнее. Один век бесцеремонно крадет у другого. Битва при Маренго -- сколок с битвы при Пидне*; Толбиак* Хлодвига* и Аустерлиц Наполеона похожи, как две капли крови. Я не придаю никакой цены победам. Что может быть глупее их! Настоящая слава не в том, чтобы побеждать, а в том, чтобы убеждать. Постарайтесь же наконец доказать хоть что-нибудь! А вы довольствуетесь лишь успехом -- какая мелочность! И победой -- какое малодушие! Увы, тщеславие и низость завладели всем! Все подчиняется успеху, даже грамматика. Si volet usus {Того желает обычай (лат.). }, -- говорит Гораций. А потому я презираю человеческий род. Не попробовать ли нам перейти от общего к частному? Может быть, вы хотите, чтобы я начал восхищаться народами? Какую же страну мы вымрем? Грецию, что ли? Афиняне, эти парижане древности, убили Фокиона* -- не так же ли, как Колиньи, -- и сильно льстили тиранам. В продолжение пятнадцати лет самым важным лицом в Греции был грамматик Филет*, такой маленький и тщедушный, что принужден был заливать свинцом подошвы своей обуви, чтобы его не унесло ветром. На главной площади Коринфа стояла статуя, изваянная Силанионом и внесенная в каталог Плинием*. Эта статуя изображала Эпистата. А чем прославился Эпистат? Он изобрел croc-en-jambe {Подножка, недозволенный прием в борьбе (фр.). }. Вот вкратце вся Греция и ее слава. Пойдем дальше. Преклоняться мне перед Англией или Францией? Пред Францией -- но почему же? Из-за Парижа? Я уже сказал вам свое мнение об Афинах. А почему Англией? Из-за Лондона? Я ненавижу Карфаген. Кроме того, Лондон -- столица роскоши, в то же время столица нищеты. В одном только Чаринг-Кроссе ежегодно умирает с голода сто человек. Вот он Альбион. Прибавлю. Кстати, что видел раз англичанку, которая танцевала в венке из роз и в синих очках. Но если я не восхищаюсь Джоном Булем, то, может быть, приду в восторг от брата Джонатана? Нет, мне не по вкусу этот брат-рабовладелец. Отнимите у Англии "время -- деньги". Что останется от Англии? Отбросьте "хлопок -- король". Что останется от Америки? Германия -- патока, Италия -- желчь. Или прикажете мне приходить в восторг от России? Положим, Вольтер восхищался ею, но он восхищался и Китаем. Одно и то же явление у всех цивилизованных народов служит предметом удивления для мыслителя. Я говорю про войну. А война, война цивилизованная, заключает в себе все формы разбоя, начиная с грабежа организованных шаек и кончая разбоем индейцев-команчей в горных ущельях. "Ну что же? -- пожалуй, скажете вы. -- Европа все-таки лучше Азии". Согласен, что Азия -- фарс. Однако я не признаю за вами права смеяться по поводу великого ламы, в то время как вы сами благоговеете, невзирая на тонкость вашего вкуса и стремление быть на уровне эпохи, перед мощами и реликвиями только потому, что они принадлежат высочайшим особам, начиная от грязной сорочки королевы Изабеллы и кончая просиженным стулом французского наследного принца. Все это вздор, господа смертные! В Брюсселе пьют больше всего пива, в Стокгольме -- водки, в Мадриде -- шоколада, в Амстердаме -- джина, в Лондоне -- вина, в Константинополе -- кофе, в Париже -- абсента. Вот вам и все полезные сведения. В общем, Париж все-таки одерживает верх. В Париже даже тряпичники сибаритствуют. Диогену было бы так же приятно быть тряпичником на площади Мабер, как и философом в Пирее. Нужно еще добавить, что кабачки тряпичников называются "bibines". Самые известные из них "Кастрюля" и "Бойня". Итак, о кабаки, кабачки, таверны, портерные, bibines тряпичников, караван-сараи калифов, объявляю вам, что я сибарит, что я обедаю у Ришара по сорока су с рыла, что мне нужны персидские ковры для нагой Клеопатры! Где Клеопатра? А, это ты, Луизон? Здравствуй! Здравствуй!..

Так разглагольствовал в своем уголке, в задней комнате кафе Мюзен, пьяный Грантэр, задев по дороге судомойку. Боссюэт, протянув к нему руку, хотел заставить его замолчать, но Грантэр не унялся.

-- Долой лапы, орел из Mo! -- крикнул он. -- На меня не подействует твой жест Гиппократа*, отвергающего приношения Артаксеркса*. Избавляю тебя от труда укрощать меня. К тому же мне грустно. Что могу я сказать вам? Человек плох, человек безобразен. Да, Бог промахнулся, создав этакую сволочь. Бабочка удалась, человек не удался. Толпа -- сборище всяких уродств. Кто ни попадись -- все негодяи, a femme {Женщина (фр.). } рифмуется с infârme {Бесчестная (фр.). }. Да, у меня сплин, осложненный меланхолией и ипохондрией, а потому я злюсь, бешусь, зеваю, скучаю, и потому все мне надоело и опротивело. К черту всех!

-- Замолчи же наконец, прописное Р! {Игра слов: "grand R" -- "прописное Р", звучит как фамилия Грантэр.} -- сказал Боссюэт, который обсуждал с кем-то в сторонке трудный юридический вопрос и запутался среди длинной фразы на судейском жаргоне. Вот выдержка из нее:

"...и я, хоть юрист еще неопытный и, так сказать, прокурор-любитель, поддерживаю нижеследующий тезис: согласно обычному праву Нормандии ежегодно в Михайлов день подати уплачивались сеньору всеми и каждым как с свободных от залога, так и с находящихся под запрещением или отданных в долгосрочную аренду земель, а равно с поместий, спорных и свободных от всяких повинностей или же заложенных и принятых в залог..."

Эхо, грустная нимфа... --

затянул Грантэр.

Около него стоял столик, за которым было очень тихо. Лист бумаги, чернильница и перо между двумя рюмками указывали на то, что здесь сочиняется водевиль. Это важное дело обсуждалось вполголоса, и две трудящиеся головы чуть не касались одна другой.

-- Начнем с имен. Раз придуманы имена, найдется и сюжет.

-- Верно. Диктуй. Я буду писать.

-- Господин Доримон.

-- Рантье?

-- Конечно. Его дочь Целестина.

-- ...тина. Дальше?

-- Полковник Севваль.

-- Ну, это слишком избито. Я лучше напишу Вальсен.

Рядом с водевилистами сидела еще пара, которая тоже, пользуясь шумом, говорила тихо. Здесь обсуждалась дуэль. Тридцатилетний старик поучал семнадцатилетнего юношу и описывал, с каким противником ему придется иметь дело.

-- Черт возьми! Вы должны остерегаться. Он великолепно дерется на шпагах. У него чистая игра. Он ловко нападает, не пропустит ни одного финта, обладает твердостью руки, пылом, задором, верным выпадом и математической защитой, черт побери! И к тому же он левша.

В противоположном углу от того, в котором сидел Грантэр, Жоли и Багорель играли в домино и толковали о любви.

-- Какой ты счастливчик! -- говорил Жоли. -- Твоя возлюбленная всегда смеется.

-- И напрасно. Возлюбленной смеяться не полагается. Это подзадоривает изменить ей. Когда видишь ее веселой, не чувствуешь угрызений совести. Другое дело, если она грустна. Тогда как-то совестно обмануть ее.

-- Какой ты неблагородный! Так приятно, когда женщина смеется! И вы никогда не ссоритесь!

-- Благодаря условию, которое мы заключили. Вступив в священный союз, мы определили друг другу границы и никогда не переступаем их. Вот почему у нас не нарушается мир.

-- Во время мира еще больше уясняешь себе счастье,

-- А ты, Жоли? В каком положении твоя ссора с мамзель?.. Ты знаешь, о ком я говорю.

-- Она дуется на меня с каким-то жестоким упорством.

-- А между тем ты, как влюбленный, мог бы растрогать ее своей худобой.

-- Увы!

-- На твоем месте я разошелся бы с нею.

-- Это легко сказать.

-- И сделать. Как ее зовут -- кажется, Музикетта?

-- Да. Ах, Багорель, это такая прелестная девушка, развитая и всегда мило одетая, с маленькими ручками и ножками, беленькая, пухленькая, с глазами волшебницы. Я без ума от нее.

-- В таком случае старайся понравиться ей, будь поэлегантнее, займись костюмом. Купи-ка у Штауба панталоны из английского сукна. Средство недурное и может помочь тебе.

-- А как цена? -- крикнул Грантэр.

В третьем углу затеялся горячий спор о поэзии. Языческая мифология сцепилась с мифологией христианской. Дело шло об Олимпе, который в силу своего романтизма привлек на свою сторону Жана Прувера, горячо защищавшего его.

Жан Прувер был застенчив только в спокойном расположении духа. Придя в возбужденное состояние, он вспыхивал, как порох, что-то шаловливое примешивалось к его энтузиазму, и он становился в одно и то же время весел и лиричен.

-- Не будем оскорблять богов, -- убеждал он. -- Может быть, боги еще существуют. Юпитер, по-моему, совсем не похож на мертвого. Вы утверждаете, что боги -- мечта. Но даже и теперь, когда эти мечты развеялись, природа хранит в себе следы великих языческих мифов. Какая-нибудь гора, например, хоть бы Виньемаль, похожая в профиль на крепость, похожа вместе с тем и на головной убор Кибелы*. Никто не докажет мне, что Пан* не приходит по ночам играть на душистых стволах ив, затыкая пальцами поочередно то одну, то другую дырочку. И я всегда был убежден, что нимфа Ио* и есть причина возникновения водопада Писсеваш {Писсеваш -- мочащаяся корова.}.

В последнем углу рассуждали о политике. Бранили конституционную хартию Людовика XVIII. Комбферр вяло защищал ее, Курфейрак энергично пробивал в ней брешь. На столе лежал злополучный экземпляр знаменитой хартии Туке. Курфейрак схватил ее и потрясал ею, подкрепляя свои доказательства шелестом бумаги.

-- После смерти Франциска Первого*, -- говорил он, -- государственный долг Франции равнялся ежегодной ренте в тридцать тысяч ливров; после смерти Людовика Четырнадцатого он достиг двух миллиардов шестисот миллионов, считая по 28 ливров на марку, что, по словам Демаре*, равнялось бы в 1760 году четырем миллиардам пятистам миллионам, а в наше время двенадцати миллиардам. Конституционные хартии, не в гнев будет сказано Комбферру, вредны для цивилизации. Смягчать переходы, ослаблять удар, заставлять народ переходить незаметно от монархии к демократии при помощи конституционных фикций, -- все это никуда не годится. Нет, нет! Не следует просвещать народ ложным светом. Принципы обесцвечиваются и бледнеют в вашем конституционном подвале. Не нужно послаблений. Не нужно компромиссов. Я отказываюсь наотрез от вашей хартии. Хартия -- это маска, под ней ложь. Народ, принимающий хартию, отрекается от своих прав. Только взятое во всем своем объеме право может считаться правом. Нет, не нужно никаких хартий!

Это происходило зимой; два полена трещали в камине. Соблазн был велик, и Курфейрак не устоял против него. Он сжал в кулаке несчастную хартию Туке и бросил ее в огонь. Бумага запылала. Комбферр смотрел с философским равнодушием, как горело произведение Людовика XVIII, и ограничился лишь тем, что сказал:

-- Хартия, превращенная в пламя.

И язвительные насмешки, остроты, шутки, французская живость, английский юмор, дельные и неубедительные доводы -- все эти ракеты шумного разговора, поднявшись сразу и перекрещиваясь во всех концах залы, образовали над головами что-то вроде веселой бомбардировки.

V. Расширение горизонта

Столкновение юных умов замечательно тем, что никогда нельзя предвидеть искру или угадать молнию. Что появится сию минуту? Неизвестно. Иногда умиление заканчивается взрывом смеха; иногда шутка влечет за собою серьезное. Настроение зависит от первого попавшегося слова, каких-нибудь пустяков достаточно, чтобы открыть путь неожиданному. Все подчиняется прихоти каждого. Подобные разговоры резко переходят с предмета на предмет, и перспектива внезапно меняется.

Случайность руководит этими беседами.

Серьезная мысль, странно выделившаяся из пустой болтовни, вдруг прорезала шумный беспорядочный спор Грантэра, Багореля, Прувера, Боссюэта, Комбферра и Курфейрака.

Как возникает иногда фраза среди разговора? Почему она как бы подчеркивается в сознании слышавших ее! Никто не решит этого вопроса. Посреди страшного шума Боссюэт вдруг закончил обращенное к Комбферру возражение знаменательным числом:

-- Восемнадцатое июня тысяча восемьсот пятнадцатого года: Ватерлоо.

Услышав слово "Ватерлоо", Мариус, облокотившийся на стол, на котором стоял стакан воды, принял руку от подбородка и стал внимательно следить за присутствующими.

-- Черт возьми! -- воскликнул Курфейрак. -- Как это странно! Восемнадцать -- число роковое для Бонапарта. Поставьте Людовика впереди, а Брюмер позади, и перед вами вся судьба человека, с той замечательной особенностью, что конец идет по пятам за началом.

Анжолрас, до сих пор не сказавший ни слова, нарушил молчание и заметил, обращаясь к Курфейраку:

-- Ты хочешь сказать искупление -- за преступлением.

"Преступление!" Этого уж не в силах был вынести Мариус, который и без того был сильно взволнован неожиданным упоминанием о Ватерлоо.

Он встал, не спеша подошел к висящей на стене карте Франции и, положив палец на нарисованный внизу островок, сказал:

-- Это Корсика, маленький островок, сделавший Францию такой великой!

Казалось, вдруг пронесся порыв ледяного ветра. Все разговоры смолкли. Все чувствовали, что сейчас начнется что-то.

Багорель, возражая Боссюэту, только что собирался принять свою любимую позу, которой особенно дорожил. Он отказался от твоего намерения и стал слушать.

Анжолрас, голубые глаза которого были устремлены в пространство и, казалось, не видали никого, отвечал, не взглянув на Мариуса:

-- Франция не нуждается ни в какой Корсике, чтобы быть великой. Франция велика, потому что она Франция. Quia nominar leo {Ибо зовусь львом (лат.). }.

Мариус не чувствовал ни малейшего желания отступать. Он обернулся к Анжолрасу, и голос его загремел и задрожал от глубокого охватившего его волнения.

-- Сохрани меня бог умалять величие Франции. Но соединять с ней Наполеона не значит умалять ее. Поговорим откровенно. Я еще новичок среди вас, но должен сознаться, что вы удивляете меня. До чего мы дошли? Кто мы? Кто вы и кто я? Объяснимся насчет императора. Вы называете его Буонапартом, упирая на у, как роялисты. Знайте же, что мой дед превзошел вас в этом отношении: он говорит "Буонапарте". Я считал вас молодыми людьми. На что же идет ваш энтузиазм?.. Что вы с ним делаете?.. Перед кем преклоняетесь, если не преклоняетесь перед императором? И чего же вам нужно больше? Если вы не признаете этого великого человека, то каких же великих людей вам нужно? У него было все. Он был совершенством. Он обладал в высшей степени всеми человеческими способностями. Он составлял своды законов, как Юстиниан*, диктовал, как Цезарь, в его разговоре слышались громы Тацита и сверкали искры блестящего красноречия Паскаля. Он творил историю и писал ее, его бюллетени -- та же Илиада, он оставлял за собою на Востоке слова, великие, как пирамиды, в Тильзите* он учил величию императоров, в Академии наук возражал Лапласу*, в Государственном совете не уступал Мерлину. Он одушевлял все, был законоведом с юристами, астрономом с астрономами. Подобно Кромвелю, задувавшему одну свечу, если ему подавали две, он сам ходил в Тампль за кистями для занавесок и торговался, покупая их. Он видел все, он знал все, но это не мешало ему добродушно улыбаться у колыбели своего ребенка. И вдруг испуганная Европа начинала прислушиваться: армии выступали в поход, с громом катились артиллерийские парки, через реки протягивались плавучие мосты, тучи конницы неслись, как вихрь, раздавались крики, звуки труб, всюду колебались троны, изменялись границы государств и слышался звук вынимаемого из ножен сверхчеловеческого меча. А затем он сам появлялся на горизонте с пылающим мечом в руке и пламенем в очах и раскрывал среди громов свои два крыла -- великую армию и старую гвардию. Это был грозный гений войны!

Все молчали, Анжолрас стоял, опустив голову. Молчание всегда имеет вид как бы согласия или невозможности возражать. Мариус, почти не переводя духа, продолжал еще с большим одушевлением:

-- Будем справедливы, друзья. Быть империей такого императора -- какая блестящая судьба для народа, если этот народ -- Франция, прибавляющая свой гений к гению императора! Появляться и царить, идти и побеждать, останавливаться на привалы во всех столицах, делать своих гренадеров королями, предписывать падение династий, преобразовывать Европу, давая чувствовать, что у вас в руках меч божий, следовать за человеком, совмещающим в себе Ганнибала, Цезаря и Карла Великого, быть подданными императора, дающего вам возможность постоянно одерживать блестящие победы, иметь будильником пушку Инвалидов, бросать в сияющие бездны вечности чудные слова -- Маренго, Арколе, Аустерлиц, Иена, Ваграм! Заставлять каждую минуту загораться на зените веков созвездие побед, делать Французскую империю подобием империи Римской, быть великой нацией и порождать Великую армию, отправлять по всей земле свои легионы, разлетающиеся, как орлы с высокой горы, побеждать, владычествовать, громить, быть в Европе народом, как бы поглощенным славой, оглашать историю трубными звуками титанов, покорять мир дважды -- силою оружия и обаянием -- какое величие! Что может быть выше этого?

-- Быть свободным, -- сказал Комбферр.

Мариус в свою очередь опустил голову. Эти простые, холодные слова пронизали, как стальной клинок, его эпические излияния, и он почувствовал, как они замирают в нем.

Когда он поднял глаза, Комбферра уже не было в комнате. Должно быть, удовлетворившись своим возражением, он ушел, и все, кроме Анжолраса, последовали за ним. Зала опустела. Анжолрас, оставшийся наедине с Мариусом, серьезно глядел на него. Между тем Мариус, немножко собравшись с мыслями, не хотел признать себя побежденным. В нем еще кипело волнение, которое, по всей вероятности, излилось бы в длинных силлогизмах против Анжолраса, если бы ему не помешали. Кто-то спускался по лестнице и пел. Это был голос Комбферра:

Если бы Цезарь мне дал

И славу и войну,

И мне пришлось бы покинуть

Свою дорогую мать,

Я сказал бы великому Цезарю:

"Возьми свой скипетр и меч,

Я больше люблю свою мать, о ге!

Я больше люблю свою мать!"

Нежное и в то же время суровое выражение, с каким пел эту песенку Комбферр, придавало ей какое-то странное величие. Мариус задумчиво поднял глаза вверх и машинально повторил:

-- Свою мать!

Рука Анжолраса легла ему на плечо.

-- Гражданин, -- сказал он, -- моя мать -- это республика.

VI. Res angusta1

1 Стесненные обстоятельства (лат.).

Этот вечер произвел на Мариуса потрясающее впечатление и оставил в его душе тяжелое ощущение. Он испытал то, что, может быть, испытывает земля, когда ее прорезают железом, чтобы бросить семя. Она чувствует только боль от раны, а трепетание зародыша и радость от образования плода приходят уже позднее.

Мариус был в самом мрачном настроении. Он только что нашел веру. Неужели уж нужно отречься от нее? Он убеждал себя, что этого никогда не будет, говорил себе, что не станет сомневаться против воли. Стоять на распутье между двумя религиями, из которых одной еще не оставил, а в другую еще не веришь, -- невыносимо тяжелое состояние. Такие сумерки могут нравиться только летучим мышам. Но Мариус обладал хорошим зрением, и ему нужен был дневной свет. Полумрак сомнения действовал на него угнетающим образом. Как ни хотелось ему оставаться там, где он был, и не трогаться с места, он, подчиняясь непобедимому влиянию, подвигался, исследовал, размышлял, шел вперед. Куда это приведет его? Сделав столько шагов, приближавших его к отцу, он теперь боялся снова отдалиться от него. Его мучительное состояние становилось еще тяжелее от размышления. Он не был согласен ни с дедом, ни с друзьями; один считал его слишком дерзновенным, другие -- слишком отсталым. Он чувствовал себя одиноким вдвойне -- его отвергали и молодость и старость. И он перестал ходить в кафе Мюзен.

Тревога, овладевшая его совестью, мешала ему думать о некоторых серьезных сторонах существования. Но от действительности не уйдешь: она сейчас же напомнит о себе.

Раз утром хозяин отеля вошел в комнату Мариуса и сказал:

-- Господин Курфейрак поручился за вас. Я желал бы получить деньги.

-- Попросите Курфейрака зайти ко мне, -- сказал Мариус, -- мне нужно поговорить с ним.

Курфейрак пришел, а хозяин удалился. Тогда Мариус рассказал Курфейраку, -- раньше это не пришло ему в голову, -- что он одинок на свете и что у него все равно как будто бы нет родных.

-- Что же с вами будет? -- спросил Курфейрак.

-- Не знаю.

-- Что вы намерены делать?

-- Тоже не знаю.

-- Есть у вас деньги?

-- Пятнадцать франков.

-- Хотите занять у меня?

-- Нет, ни за что.

-- Есть у вас платье?

-- Вот оно.

-- А вещи?

-- У меня есть часы.

-- Серебряные?

-- Нет, золотые. Вот они.

-- Я знаю торговца платьем, который купит ваш редингот и пару панталон.

-- Отлично.

-- В таком случае у вас останутся только одни панталоны, сюртук, жилет и шляпа.

-- И сапоги.

-- Неужели? Значит, вы не будете ходить босиком? Какая роскошь!

-- Этой роскоши для меня вполне достаточно.

-- У меня есть знакомый часовщик, который купит у вас часы.

-- Прекрасно.

-- Нет, не прекрасно. Что же вы будете делать потом?

-- Все, что придется. По крайней мере все, что считаю честным.

-- Знаете вы английский язык?

-- Нет.

-- А немецкий?

-- Тоже не знаю.

-- Тем хуже.

-- Почему?

-- Потому что один мой приятель, книготорговец, задумал издать что-то вроде энциклопедии. Вы могли бы переводить для него статьи с английского или немецкого. Плата не велика, но на нее все-таки можно жить.

-- Я выучусь по-английски и по-немецки.

-- А до тех пор?

-- До тех пор буду жить тем, что дадут за платье и часы.

Позвали торговца платьем. Он купил пожитки Мариуса за двадцать франков. Часовщик дал сорок пять франков за часы.

-- Ну что же, это недурно, -- сказал Мариус, вернувшись в отель с Курфейраком. -- У меня теперь целых восемьдесят франков с моими пятнадцатью.

-- А здешний счет? -- напомнил Курфейрак.

-- Ах, я и забыл про него, -- сказал Мариус.

Хозяин прислал счет, по которому требовалась немедленная уплата. Оказалось, что нужно заплатить семьдесят франков.

-- Итак, у меня останется всего десять франков, -- сказал Мариус

-- Черт возьми! -- воскликнул Курфейрак. -- Значит, вам придется жить на пять франков, пока вы будете учиться английскому языку, и на пять франков, пока будете учиться немецкому. Чтобы добиться этого, нужно или необычайно быстро изучить язык, или необыкновенно медленно тратить монету в сто су.

Между тем тетушка Жильнорман, женщина в сущности добрая, особенно в тяжелое время, разузнала наконец, где живет Мариус. Раз утром, вернувшись из школы правоведения, он нашел у себя письмо тетки и запечатанную шкатулку, в которой лежали шестьдесят пистолей, то есть шестьсот франков золотом.

Мариус отослал деньги обратно с приложением почтительного письма к тетке, в котором объявлял, что у него есть средства к жизни, вполне достаточные для удовлетворения всех его потребностей. В это время у него оставалось только три франка. Тетка не сказала деду об отказе Мариуса, чтобы еще больше не раздражить его. К тому же ведь он запретил ей упоминать имя "этого кровопийцы". А Мариус, не желая входить в долги, распростился с отелем де-ла-Порт-Сен-Жак.