I. Старинный салон
Когда Жильнорман жил на улице Серванден, он был почетным посетителем нескольких влиятельных аристократических салонов. Несмотря на то что он был буржуа, его принимали везде. Его знакомства даже искали, и он был всюду почетным гостем, как человек умный вдвойне, -- умом, который был у него на самом деле, и тем, который ему приписывали. Он отправлялся только туда, где мог играть главную роль. Есть люди, которые желают во что бы то ни стало подчинять всех своему влиянию и быть предметом общего внимания; там, где они не могут быть оракулами, они превращаются в шутов. Жильнорман не принадлежал к числу таких людей. Он приобрел влияние в роялистских салонах, которые посещал, не поступаясь собственным достоинством. Он был оракулом всюду. Ему случалось состязаться с де Бональдом и даже с Бенжи-Пюи-Валлэ, и он не уступал ни тому ни другому.
Около 1817 года он проводил неизменно два вечера в неделю у жившей с ним по соседству на улице Ореру баронессы Т., достойной и уважаемой женщины, муж которой занимал при Людовике XVI пост французского посланника в Берлине. Барон Т., страшно увлекавшийся магнетическими видениями и экстазами, умер, разоренный эмиграцией. Единственное оставшееся после него наследство заключалось в десяти рукописных томах с золотым обрезом, переплетенных в красный сафьян. Это были весьма интересные мемуары о Месмере и его сосуде. Из чувства собственного достоинства баронесса Т. не напечатала этих мемуаров и существовала на маленькую ренту, уцелевшую каким-то чудом. Она держалась вдали от двора. "Там слишком смешанное общество", -- говорила она и жила в бедности и благородном уединении.
Несколько друзей собирались два раза в неделю около ее вдовьего амелька, и благодаря этому в ее доме открылся самый настоящий роялистский салон. У баронессы пили чай и, смотря по тому, откуда дул ветер -- со стороны элегии или дифирамба, сокрушенно вздыхали или приходили в ужас от нынешнего века, от хартии, бонапартистов, слишком щедрых пожалований голубых орденских лент людям буржуазного происхождения, якобинства Людовика XVIII. И затем начинались тихие разговоры о надеждах, которые подавал брат короля, впоследствии Карл Х.
В этом салоне восторгались рыночными песенками, в которых Наполеона называли простофилей. Герцогини, самые изящные и прелестные светские женщины, восхищались глупыми и неприличными куплетами по адресу "федератов":
Эй, ты, засунь в штаны рубаху!
Ведь скажут про тебя, дурак,
Что санкюлоты все со страху
Уж поднимают белый флаг!
Там забавлялись каламбурами, которые считались необыкновенно грозными, невинной игрой слов, казавшейся язвительной, четверостишиями и даже двустишиями, которые сочинялись на министерство и сторонников умеренной партии.
Играли словами, высмеивая умеренность кабинета министров Десолля и его товарищей Деказа и Десера в стихах:
Чтоб мигом укрепить сей шаткий трон,
Деказ, Десоль, Десер, вас надо выгнать вон.
Или же принимались за палату пэров, "палату отвратительно якобинскую" и на списке ее членов комбинировали имена так, что выходили насмешливые фразы.
В этом обществе пародировали революцию и старались подражать ей, но обращали гнев в противоположную сторону. Здесь распевали свое маленькое: "Са ira":
Ах, дело пойдет на лад, на лад!
Бонапартистов на фонарь!
Песня похожа на гильотину; она так же равнодушно рубит сегодня одну голову, а завтра другую. Это только новый вариант.
В деле Фуальдеса, которое разбиралось в это время, в 1816 году, роялисты держали сторону Бастида и Жозиона, потому что Фуальдес был "бонапартистом". Либералов называли "братьями и товарищами", и дальше этого не могло идти оскорбление.
Из всех посетителей салона баронессы двое стояли на первом плане: Жильнорман и граф Ламот-Валуа, о котором с некоторым уважением шептали друг другу: "Знаете? Это тот самый Ламот, который был замешан в деле об ожерелье". Политические партии охотно отпускают грехи своим сторонникам.
Добавим еще, что уважаемое положение в буржуазии страдает от того, что отношения завязываются слишком легко. Нужно осторожнее сходиться с людьми. Подобно тому, как мы теряем теплоту от соседства с теми, кому холодно, так теряем мы и уважение в глазах других от близости с людьми, достойными презрения. Старинный высший свет считал себя выше этого, как и выше всех других законов. Мариньи, брат мадам Помпадур*, бывал на приемах у Принца Субиза. Несмотря? Нет, потому что Дюбарри, выведший в свет небезызвестную Вобернье*, был желанным гостем у маршала Ришелье*. Высший свет -- тот же Олимп. И Меркурий, и Гуменэ чувствуют себя там как дома. Туда примут и вора, лишь бы он был богат, то есть родня Богу.
Граф де Ламот, который в 1815 году был уже семидесятипятилетним стариком, не отличался ничем особенным, кроме молчаливости, несколько учительского тона, угловатой фигуры, холодного лица, необыкновенно учтивых манер, застегнутого до самого галстука сюртука и длинных, всегда скрещенных ног в обвислых панталонах цвета жженой глины. Лицо его было такого же цвета, как и панталоны.
Граф де Ламот занимал почетное положение в этом салоне по случаю своей "знаменитости" и, как это ли странно, потому что его звали Валуа.
Что касается Жильнормана, то уважение, которым он пользовался, было действительно самой высокой пробы. На него смотрели как на авторитет. Несмотря на все свое легкомыслие, он обладал какой-то особой манерой держать себя -- величественно-благородной, в высшей степени порядочной и буржуазно-гордой. А к тому же оказывал влияние и его преклонный возраст. Не шутка прожить целое столетие. Годы в конце концов образуют над головой старца какой-то внушающий уважение ореол.
Кроме того, от Жильнормана можно было услышать остроты, искрящиеся блестящим остроумием старинного дворянства. Так, когда король прусский, посадивший на престол Людовика XVIII, посетил его под именем графа де Рюппена, потомок Людовика XIV принял его, как маркиза Бранденбургского, с самой утонченной дерзостью. Жильнорман одобрил это: "Все короли, кроме французского, -- провинциальные короли", -- сказал он.
Раз, во время благодарственного молебствия по случаю годовщины Реставрации Бурбонов, Жильнорман, увидев проходившего Талейрана, заметил: "Вот его превосходительство зло".
Жильнорман являлся обыкновенно в сопровождении дочери, долговязой барышни, которой было в то время сорок с лишним лет, а на вид казалось пятьдесят, и хорошенького мальчика лет семи, беленького, розового, свеженького, со счастливыми доверчивыми глазками. каждый раз, как этот мальчик входил в салон, со всех сторон раздавался шепот: "Какой он хорошенький! Какая жалость! Бедный ребенок!"
Это был внук Жильнормана, -- мы уже говорили о нем. Его называли "бедным", потому что он был сын "луарского разбойника".
А луарский разбойник был тот самый зять Жильнормана, о котором мы тоже упоминали и которого Жильнорман называл "позором своей семьи".
II. Один из кровавых призраков того времени
Всякий, кому случалось быть в эту эпоху в маленьком городке Верноне и проходить по прекрасному монументальному мосту, который, может быть, скоро заменят каким-нибудь ужасным железным сооружением, наверное, обратил бы внимание, если бы взглянул вниз, на человека лет пятидесяти, с кожаной фуражкой на голове, в панталонах и куртке из грубого серого сукна, к которой было пришито что-то желтое, бывшее когда-то красной орденской ленточкой, в деревянных башмаках, с загоревшим от солнца, почти черным лицом, почти белыми волосами и широким рубцом, пересекавшим лоб и щеку.
Сгорбленный, состарившийся раньше времени, он почти каждый день ходил с садовым ножом и заступом в руках по одному из огороженных участков около моста, которые цепью террас окаймляют левый берег Сены. Это прелестные уголки, полные цветов, их можно было бы назвать садами, если бы они были побольше, и букетами, будь они поменьше. Все они прилегают одним концом к реке, а другим -- к домам. Человек в куртке и деревянных башмаках жил около 1817 года в самом скромном из этих домиков, с самым маленьким огороженным кусочком земли. Он жил тут один тихо и бедно, со служанкой ни старой, ни молодой, ни красивой, ни безобразной, не то крестьянкой, не то горожанкой. Маленький четырехугольник, который он называл садом, славился в городе своими чудными цветами. Уход за ними был его занятием. При помощи труда, настойчивости, внимательности и щедрой поливки ему удалось сделаться в некотором роде творцом и создать несколько сортов тюльпанов и георгинов, как бы забытых природой. Он был изобретателен и еще раньше Суланжа Бодена занялся освоением культур редких американских и китайских кустарников. С раннего утра летом он ходил по своим аллеям, обчищал, подрезал, полол, поливал, прохаживаясь среди цветов с добродушным, печальным и кротким видом. Иногда он задумывался и целыми часами стоял неподвижно, слушая пение сидящей на дереве птички или лепет ребенка в соседнем доме, а не то смотря на какую-нибудь былинку, на которой капля росы сверкала на солнце, как драгоценный камень.
Он питался плохо, пил больше молока, чем вина, готов был уступить каждому ребенку, и служанка нередко бранила его за это. Робкий до того, что казался угрюмым, он редко выходил за пределы дома с садом и не видел никого, кроме нищих, стучавшихся к нему в окно, и своего приходского священника, доброго старика аббата Мабеф. Впрочем, если кто-нибудь из городских жителей или приезжих, желая полюбоваться его тюльпанами и розами, дергал за колокольчик в его маленьком домике, он с улыбкой отворял дверь. Это был "луарский разбойник".
Всякому, читавшему в ту эпоху военные мемуары, биографии, "Монитор" и бюллетени из Великой армии, не раз попадалось имя Жоржа Понмерси. Еще совсем молодой, этот Жорж Понмерси был рядовым в полку Сентонжа. Вспыхнула революция. Полк Сентонжа присоединился к Рейнской армии. Старые полки королевской армии даже и после падения монархии сохранили названия провинций и были соединены в бригады лишь в 1794 году. Понмерси участвовал в битвах при Шпейере, Вормсе, Нейштадте, Тюркгейме и Майнце, где принадлежал к отряду в двести человек, составлявшему арьергард Гушара*. Он держался с одиннадцатью товарищами против корпуса принца Гессенского за старым Андернахским валом и присоединился к главной части армии только после того, как неприятельские пушки пробили брешь от края до раската бруствера.
Он участвовал в битве при Маршиенах под начальством Клебера и в сражении у Мон-Палиссель, где какой-то бискаец ранил его в руку. Потом он перешел на границу с Италией и был в числе тридцати гренадер, защищавших Тендское ущелье под командой Жубера*. За это дело Жубер был произведен в генералы, а Понмерси -- в подпоручики. Он стоял под картечью рядом с Бертье* во время битвы при Лоди, после которой Бонапарт сказал: "Бертье был в этот день канониром, кавалеристом и гренадером". Понмерси видел, как пал в сражении при Нови* его бывший командир, генерал Жубер, в ту самую минуту, как, подняв саблю, закричал: "Вперед!"
Посланный по какому-то поручению, Понмерси отплыл со своей ротой в легком гребном судне, которое шло из Генуи в один из маленьких береговых портов, и неожиданно очутился между семью или восемью английскими кораблями. Капитан-генуэзец хотел выкинуть пушки в море, спрятать солдат в междупалубном пространстве и проскользнуть в темноте под видом купеческого корабля. Понмерси не согласился на это. Он велел поднять на мачте национальный флаг и гордо прошел под пушками британских фрегатов. В двенадцати милях дальше его отвага так возросла, что он со своим суденышком напал на большое английское транспортное судно и захватил его. Оно везло войска в Сицилию и, нагруженное людьми и лошадьми, очень глубоко сидело в воде.
В 1805 году Понмерси служил в дивизии Малера, отбившей Гринцбург у эрцгерцога Фердинанда*. При Вельтингене он под градом пуль принял на руки смертельно раненного полковника Мопети, находившегося во главе 9-го драгунского полка. При Аустерлице он участвовал в знаменитом переходе эшелонами под неприятельским огнем. Когда отряд русских конногвардейцев разбил 4-й пехотный батальон, Понмерси был в числе тех, которые отомстили за это и опрокинули конногвардейцев. Император пожаловал ему крест. Понмерси видел, как один за другим были взяты в плен: Вурмзер при Мантуе, Мелас при Александрии, Мак при Ульме. Он был в 8-м корпусе Великой армии, которым командовал Мортье* и который взял Гамбург. Потом он перешел в 55-й пехотный полк, бывший Фландрский. При Эйлау* он бился на том кладбище, где геройский капитан Луи Гюго, дядя автора этой книги, выдерживал со своей ротой в восемьдесят три человека в продолжение двух часов натиск неприятельской армии. Понмерси был одним из троих, вышедших с этого кладбища живыми. Он участвовал в битве при Фридланде. Он видел Москву, потом Березину, потом Люцен, Бауцен, Дрезден, Вахау, Лейпциг* и ущелья Гемнгаузен, потом Монмирайль, Шато-Тьери, Краон, берега Марны, берега Эны и ужасную позицию при Лаоне*. При Арно-ле-Дюк Понмерси, будучи капитаном, изрубил десять казаков и спас не своего генерала, а своего капрала. При этом он был тяжело ранен; из одной только левой руки у него вынули двадцать семь осколков кости. За неделю до капитуляции Парижа Понмерси обменялся местами с товарищем и перешел в кавалерию. Он обладал способностью одинаково хорошо -- в качестве солдата -- владеть саблей или ружьем, а в качестве офицера -- управлять эскадроном или батальоном. Благодаря этой-то способности, усовершенствованной военным обучением, создались те совершенно особые роды войск, как, например, драгуны, которые были в одно и то же время и кавалеристы и пехотинцы.
Понмерси последовал за Наполеоном на остров Эльбу. При Ватерлоо он командовал эскадроном кирасир в бригаде Дюбуа. Отбив знамя у Люнебургского полка, он бросил его к ногам императора. Он был весь в крови: ему рассекли лицо саблей, в то время как он отбивал знамя.
-- Ты -- полковник, барон и кавалер Почетного легиона! -- воскликнул восхищенный император.
-- Благодарю, ваше величество, за мою вдову, -- отвечал Понмерси. А спустя час после этого он упал в Оэнский овраг.
Кто же такой этот Жорж Понмерси? Да все тот же "луарский разбойник".
Мы уже имеем некоторое понятие об истории его жизни.
После Ватерлоо его, как мы знаем, вытащили из оврага, ему удалось присоединиться к армии, и, переходя из одного походного госпиталя в другой, он, наконец, добрался до лагеря, разбитого на Луаре.
Реставрация оставила его на половинном окладе и отправила на жительство, то есть под надзор, в Вернон. Людовик XVIII, считая недействительным все происходившее в течение Ста дней, не признал ни его чина полковника, ни права на орден Почетного легиона, ни титула барона. Понмерси же со своей стороны не упускал ни одного случая подписаться: "Полковник барон Понмерси". У него был единственный старый синий сюртук, и он никогда не выходил, не приколов к нему ленточки ордена Почетного легиона. Королевский прокурор дал ему знать, что прокурорский надзор будет преследовать его "за противозаконное ношение не присвоенного ему ордена". Когда один из чиновников, по поручению прокурора, известил его об этом, Понмерси с горькой улыбкой сказал:
-- Не знаю, я ли разучился понимать французский язык, вы ли перестали говорить на нем. Но дело в том, что я положительно не понимаю вас.
И после этого он восемь дней подряд выходил со своей орденской ленточкой.
Его не посмели больше тревожить.
Раза два или три военный министр и начальник округа писали ему, адресуя: "Господину майору Понмерси". Он отсылал письма обратно нераспечатанными. В это время и Наполеон на острове Святой Елены поступал совершенно так же с письмами сэра Гудсона Лоу*, адресованными "Генералу Бонапарту". Понмерси действовал одинаково со своим императором.
Таковы были пленные карфагенские солдаты в Риме, отказывавшиеся приветствовать Фламиния*. В них как бы перешла частичка души Ганнибала.
Как-то раз Понмерси, встретившись на улице Вернона с прокурором, спросил его:
-- Разрешается ли мне носить вот этот рубец на лице, господин королевский прокурор?
У него не было ничего, кроме жалкой половинной пенсии эскадронного командира. Он нанял в Верноне самый маленький домик, какой только мог найти, и жил один, мы уже знаем как. Во время Империи он между двумя войнами нашел время жениться на мадемуазель Жильнорман. Возмущенный в душе, старый буржуа со вздохом согласился на этот брак, сказав:
-- Самые знатные семьи вынуждены снисходить до этого.
В 1815 году мадам Понмерси, женщина во всех отношениях прекрасная, образованная, редкая и достойная своего мужа, умерла, оставив ему ребенка. Этот ребенок был бы радостью полковника в его уединении, но дед повелительно потребовал своего внука к себе, объявив, что в случае отказа лишит его наследства. Отец согласился в интересах сына, а так как теперь уже не мог видеть своего мальчика, то пристрастился к цветам.
Он отказался от политики, не составлял заговоров, не старался произвести возмущения; мысли его были заняты невинными предметами, которыми он занимался, и великими событиями, в которых принимал участие раньше. Он проводил время, то надеясь вырастить какую-нибудь гвоздику, то вспоминая Аустерлиц.
Жильнорман не имел никаких сношений со своим зятем. Полковник был для него "бандитом", а сам он был для полковника "глупцом". Жильнорман никогда не говорил о Понмерси, только изредка он делал иронические намеки на его "баронство". Между ними было условлено, что полковник никогда не будет стараться видеться со своим сыном или говорить с ним; в противном случае дед мальчика выгонит и лишит наследства. Для Жильнорманов Понмерси был какой-то зачумленный. Они желали воспитать ребенка на свой лад.
Понмерси, может быть, не следовало бы принимать эти условия, но, дав свое согласие, он исполнял их, думая, что поступает хорошо и приносит в жертву только одного себя. Наследство старика Жильнормана было невелико, но зато наследство мадемуазель Жильнорман-старшей было очень значительно. Эта тетка, оставшаяся в девушках, была очень богата со стороны матери, и сын ее сестры был ее прямым наследником.
Мальчик, которого звали Мариусом, знал, что у него есть отец, -- но и только. Никто никогда не говорил ему о нем. Но перешептывания, намеки и переглядывания в том обществе, куда водил его дед, мало-помалу проникли в ум мальчика, и у него явились кое-какие догадки. А так как он, в силу длительного воздействия окружавших его людей, вполне естественно воспринимал их мысли и взгляды, бывшие, так сказать, средой, которою он дышал, он постепенно привык думать о своем отце не иначе как со стыдом и стесненным сердцем.
В то время как мальчик рос, полковник раз в два или три месяца украдкой, как преступник, опасающийся, что его схватят, приезжал в Париж и шел в церковь Святого Сульпиция к тому часу, когда тетушка Жильнорман приводила Мариуса к обедне. Там, дрожа от страха, что тетка обернется, полковник, прячась за колонну и не смея дышать, смотрел на своего ребенка. Этот воин, лицо которого носило следы вражеской сабли, боялся старой девы.
Поездки полковника в Париж послужили причиной его дружбы с кюре, аббатом Мабеф.
Брат этого достойного священника был церковным старостой церкви Святого Сульпиция и не раз видал полковника, смотревшего на своего ребенка, видел рубец у него на щеке и крупные слезы на глазах. Этот ветеран, такой мужественный и в то же время плачущий, как женщина, поразил церковного старосту, и его лицо осталось у него в памяти.
Один раз он приехал в Вернон повидаться с братом и, встретившись на мосту с полковником Понмерси, узнал в нем незнакомца, которого видал в церкви. Он рассказал о нем брату, и оба они под каким-то предлогом отправились с визитом к полковнику. За этим визитом последовали другие. Полковник, вначале очень сдержанный, постепенно рассказал все, и таким образом кюре и староста узнали его историю, узнали, что он пожертвовал своим счастьем ради будущего ребенка. После этого кюре почувствовал глубокое уважение и нежность к полковнику, а тот, с своей стороны, полюбил кюре. Никто не сближается так легко, как старый священник и старый солдат, если оба они добрые и искренние люди. В сущности это одно и то же. Один посвящает себя земной отчизне, другой -- небесной. Вот и вся разница.
Два раза в год, первого января и в день святого Георгия, Мариус присылал своему отцу чисто официальные письма, которые диктовала ему тетка и которые были, казалось, списаны с какого-нибудь письмовника. Это все, что допускал Жильнорман. Отец, с своей стороны, отвечал полными глубокой нежности посланиями, которые, впрочем, дед, не читая, преспокойно засовывал в карман.
III. Requiescant1
1 Да почиют! (лат.)
В салоне госпожи Т. заключался для Мариуса весь свет. Это было единственным окном, через которое он мог видеть жизнь. Но это окно было темно, и через него проникало больше холода, чем тепла, виднелась чаще ночь, чем день. Этот ребенок, полный радости и света при вступлении в мир, скоро стал печальным и, что еще менее подходило к его возрасту, серьезным. Окруженный всеми этими величественными, странными фигурами, он с удивлением глядел вокруг себя. Все как бы соединилось, чтобы усилить в нем это изумление. В салоне госпожи Т. бывали старые, знатные, очень почтенные дамы, называвшиеся разными библейскими именами. Эти старые лица и библейские имена смешивались в уме мальчика с историей Ветхого Завета, которую он учил наизусть. Когда все эти дамы собирались и сидели у догорающего камина, слабо освещенные лампой под зеленым абажуром, со своими строгими профилями, с седеющими или совсем седыми волосами, в длинных платьях самых мрачных цветов, сшитых по моде прошлого века, когда они произносили время от времени торжественные и суровые слова, маленький Мариус испуганно смотрел на них, думая, что видит не женщин, а патриархов и волхвов, не живые существа, а призраки.
К этим призракам примешивалось довольно много духовных лиц, постоянных посетителей этого старинного салона, и несколько знатных Дворян: маркиз де Сассенэ, личный секретарь г-жи де Берри, виконт Де Валери, печатавший оды под псевдонимом Шарля-Антуана, принц Де Бодофремон, еще довольно молодой, но уже седеющий, приезжавший с хорошенькой остроумной женой, сильно декольтированные туалеты которой из алого бархата с золотыми витыми шнурами разгоняли окружающий мрак салона, маркиз Кориолис д'Эспинус, в совершенстве изучивший тайну "учтивости в меру", граф д'Амандр, старичок с добродушным подбородком, и шевалье де Пор де Гюи, столп Луврской библиотеки, называемой кабинетом короля. Шевалье де Пор де Гюи, лысый и прежде времени состарившийся, любил рассказывать, как в 1793 году, когда он был шестнадцатилетним юношей, его сослали на галеры за то, что он не хотел дать присягу, и сковали с восьмидесятилетним епископом Мирпуа, тоже не пожелавшим присягать. Это было в Тулоне. На их обязанности лежало подбирать по ночам около эшафота головы и тела гильотинированных днем, они уносили на спине эти трупы, из которых лилась кровь, и на их красных арестантских куртках образовалась сзади на вороте запекшаяся корочка крови, сухая утром и влажная вечером.
Такие трагические рассказы изобиловали в салоне Т., и, проклиная Марата, гости ее доходили до того, что начинали восхвалять Трестальона. Несколько каких-то допотопных депутатов играли здесь в вист -- Тибор де Шалар, Лемаршан де Голенкур и знаменитый шутник правой оппозиции, Корнэ Денкур. Бальи де Феррет со своими тощими ногами и короткими штанами иногда заходил сюда, отправляясь к Талейрану. Он был товарищем графа д'Артуа и кутил вместе с ним; и в противоположность Аристотелю, ползавшему перед Компаспой, он заставил ползать на четвереньках Гимару и таким образом явил векам пример бальи, отомстившего за философа.
Что касается духовных лиц, то салон Т. посещали: аббат Гальма, тот самый, которому Лароз, его сотрудник в "Грозе", говорил: "Ба! Кому же теперь нет пятидесяти лет? Разве только каким-нибудь молокососам", аббат Летурнер, королевский проповедник, аббат Фрейсину, который еще не был ни графом, ни епископом, ни министром, ни пэром и ходил в старой сутане, у которой не хватало пуговиц, аббат Керавенан, кюре церкви Сен-Жермен де Прэ; папский нунций, монсеньор Макки, архиепископ низибийский, впоследствии кардинал, замечательный своим длинным меланхолическим носом, другой монсеньор, аббат Пальмиери, один из семи протонотариев святейшего престола, и, наконец, два кардинала: кардинал де ла Люзернь и кардинал де Клермон Тоннер. Первый из них был писатель, и на его долю спустя несколько лет выпала честь помещать свои статьи в "Консерваторе" рядом с Шатобрианом. Кардинал Клермон де Тоннер был тулузским архиепископом и часто приезжал в Париж к своему племяннику, маркизу де Тоннер, занимавшему пост морского и военного министра. Кардинал был маленьким веселым старичком, показывавшим из-под подвернутой сутаны свои красные чулки. Его специальностью были ненависть к энциклопедии и страстная любовь к бильярдной игре. Люди, которым в то время случалось проходить летними вечерами мимо его отеля, останавливались и прислушивались к стуку шаров и резкому голосу кардинала, кричавшего своему конклависту, монсеньору Коттрет, епископу in partibus {В иноверческих странах (лат.). } користскому: "Отмечай, аббат, я делаю карамболь!"
Кардинала Клермона Тоннера ввел к Т. его задушевный друг, де Роклор, бывший епископ санлисский и один из сорока бессмертных*. Де Роклор отличался своим высоким ростом и усердным посещением академии. Через стеклянную дверь залы, смежной с библиотекой, где в то время происходили заседания членов французской академии, любопытные могли каждый четверг созерцать бывшего епископа санлисско-го, напудренного, в фиолетовых чулках, обыкновенно стоящего спиной к двери, должно быть для того, чтобы дать возможность получше рассмотреть его узенький воротник.
Все эти духовные лица, несмотря на то, что они по большей части были не только служителями церкви, но и вполне светскими людьми, придавали салону Т. еще больше серьезности, а пять пэров Франции: маркиз де Вирбэ, маркиз де Таларю, маркиз д'Эрбувилль, виконт Дамбрэ и герцог Валентинуа еще более подчеркивали его строго аристократический тон. Герцог Валентинуа, хоть и владетельный герцог Монако, то есть иностранный государь, ставил так высоко Францию и пэрство, что подчинял им все. Он говорил: "Кардиналы -- римские пэры Франции, лорды -- английские пэры Франции". Впрочем, в тогдашний век революция проникала всюду -- первую роль в этом феодальном салоне играл буржуа. В нем царил Жильнорман.
Тут была эссенция и квинтэссенция высшего парижского общества. Тут подвергались сомнению громкие репутации, даже роялистские. Слава -- своего рода анархия. Шатобриан, попав сюда, произвел бы впечатление отца Дюшена. Впрочем, несколько вновь присоединившихся допускались в этот чистый мир. Граф Беньо был принят сюда на исправление.
Нынешние аристократические салоны совсем не походят на прежние. Современное Сен-Жерменское предместье уже далеко не то. Нынешние роялисты -- демагоги, говорим это в похвалу им.
Салон Т., в который собиралось самое избранное общество, отличался необыкновенно изящным и высокомерным тоном, приправленным самой изысканной учтивостью. Здесь невольно поддавались разным утонченным привычкам настоящего старинного режима, погребенного, но еще живого. Некоторые из этих привычек, в особенности относящиеся к манере говорить, казались странными. Люди поверхностные приняли бы, пожалуй, за провинциализмы только несколько обветшалые обороты речи. Так, вдову или жену генерала там называли "генеральшей"; в ходу была и "полковница". Прелестная госпожа де Леон, вероятно, в память герцогинь Лонгвиль* и де Шеврез*, предпочитала это название титулу принцессы. Маркиза де Крэки тоже любила, чтобы ее называли "полковницей".
Этот маленький аристократический кружок придумал, как нечто особенно утонченное, во время интимного разговора с королем называть его "король" в третьем лице и никогда не употреблять выражения "ваше величество", так как оно "осквернено узурпатором".
В этом салоне судили о событиях и людях. Здесь подсмеивались над веком, что избавляло от труда понимать его. Помогали друг другу удивляться, и каждый спешил поделиться с соседом тем, что понимал сам. Мафусаил* разъяснял дело Эпимениду*. Глухой учил слепого. Здесь признавали недействительным время, протекшее с Кобленца. Подобно тому как Людовик XVIII был, божией милостью, на двадцать пятом году своего царствования, эмигранты были по праву на двадцать пятом году своей юности.
Все в этом кружке было в полной гармонии, ничто не жило здесь слишком долго; слава была дуновением; газета, вполне подходящая к салону, казалась папирусом. В передней ливреи приходили в ветхость. Всем этим уже давно состарившимся господам прислуживали такие же старые слуги. Здесь пахло склепом, охранять, охранение, охранитель -- вот и весь их словарь. Это был мир мумий. Господа были набальзамированы, слуги набиты соломой.
Почтенная старая маркиза, разорившаяся эмигрантка, державшая только одну служанку, все еще продолжала говорить: "Мои слуги".
Что же делали в салоне Т.? Там были "ультра".
Хотя понятие, связанное с этим словом, может быть, существует и до сих пор, само слово потеряло в настоящее время всякий смысл. Объясним его.
Быть "ультра" значит переходить все границы. Это значит нападать на скипетр во имя престола, на митру во имя алтаря, обвинять костер за то, что он мало поджаривает еретиков; упрекать идола за недостаток обожания; оскорблять от избытка уважения; находить недостаточно папизма у папы, роялизма у короля, мрака у ночи, быть недовольным алебастром, снегом, лебедем и лилией во имя белизны; быть горячим сторонником чего-нибудь до превращения во врага, так упорно стоять "за", что становишься "против".
Дух "ультра" особенно характеризует первые годы Реставрации.
В истории нет ничего похожего на этот период, начавшийся в 1814 году и закончившийся около 1820 года, с присоединением к правым практичного де Виллеля. Эти шесть лет представляют собой замечательный исторический момент, в одно и то же время блестящий и тусклый, веселый и мрачный, освещенный как бы загорающейся зарею и одновременно окутанный мраком великих катастроф, которые еще заволакивали горизонт и медленно погружались в прошлое. И там, среди этого света и мрака, существовал маленький мирок, новый и старый, шутовской и грустный, юный и древний, протиравший себе глаза. Ничто так не похоже на пробуждение, как возвращение к старому.
Эта группа смотрела на Францию с досадой, а та, со своей стороны, отвечала ей ироничным взглядом. Всюду на улицах попадались в то время старые совы -- маркизы, вернувшиеся назад, точно выходцы с того света, разные бывшие аристократы, удивлявшиеся всему, честные и достойные люди, которые радовались, что вернулись во Францию, и в то же время грустили, были в восторге, что видят свою родину, и в отчаянии, что не находят своей монархии. Дворянство крестовых походов относилось с презрением к дворянству Империи, то есть к дворянству военному; исторические расы перестали понимать смысл истории: потомки сподвижников Карла Великого* презирали сподвижников Наполеона. Мечи, как мы уже говорили, оскорбляли друг друга, меч Фонтенуа казался смешным и ржавым; меч Маренго возбуждал ужас. "Прошлое" не признавало "вчерашнего". Чувство великого было утрачено, как и чувство смешного. Кто-то назвал Бонапарта Скапеном.
Теперь этого мира уже нет. Ничего, повторяем еще раз, не осталось от него в настоящее время. Когда мы выхватываем из него наудачу какую-нибудь фигуру и стараемся оживить ее в воображении, она кажется нам странной, как бы принадлежащей к допотопному миру. Да и на самом деле этот мир был поглощен потопом. Он исчез под двумя революциями. Какие могучие волны -- идеи! Как быстро покрывают они все, что им предназначено истребить и похоронить, и как скоро вырывают они пропасти страшной глубины!
Таково было лицо салонов той старинной и простодушной эпохи, когда Мартенвиль считался умнее Вольтера. У этих салонов были своя политика и своя литература. Они верили в Фьеве*. Ажье* предписывал им законы. Там комментировали Кольне, публициста-букиниста набережной Малане. Наполеон считался там настоящим корсиканским чудовищем. Позднее, чтобы сделать уступку духу времени, в историю был введен маркиз де Буонапарте, генерал-лейтенант королевской армии.
Чистота этих салонов была недолговечной. С 1818 года там начали появляться доктринеры -- признак опасный. Особенность доктринеров состояла в том, что они были роялистами и извинялись в этом. Там, где ультрароялисты чувствовали гордость, доктринеры испытывали некоторый стыд. Они были умны и умели молчать; их политический догмат был в надлежащей степени приправлен спесью; их успех был обеспечен. Они чересчур злоупотребляли, и, кстати сказать, не без пользы, белыми галстуками и застегнутыми доверху сюртуками. Ошибка или несчастье партии доктринеров заключалось в том, что они создали старую юность. Они принимали позы мудрецов, мечтали привить к абсолютному принципу ограниченную власть. Они противополагали -- и нередко весьма остроумно -- либерализму разрушающему либерализм охранительный. "Пощадите роялизм, -- говорили они. -- Он оказал не одну услугу. Он восстановил традиции, культ, религию, уважение. В нем много верности, храбрости, рыцарства, любви и преданности. Он примешал, хоть и против воли, к новому величию нации вековое величие монархии. Его ошибка в том, что он не понимает революции, Империи, славы, свободы, новых идей, новых поколений, теперешнего века. Но если он виноват в этом перед нами, то не бываем ли и мы иногда виноваты перед ним? Революция, которую мы наследовали, должна понимать все. Нападать на роялизм -- значит грешить против либерализма. Какая ошибка! И какое ослепление! Франция революционная оказывает неуважение Франции исторической, то есть своей матери, иначе сказать, самой себе. После пятого сентября* с дворянством монархии обращаются совершенно так же, как обращались после 8 июля* с дворянством Империи. Они были несправедливы к орлу, мы несправедливы к лилии. Неужели же нужно всегда что-нибудь преследовать? Счищать позолоту с короны Людовика XIV, выскабливать герб Генриха IV -- разве в этом есть хоть какая-нибудь польза? Мы смеемся над Вобланком, стиравшим буквы N с Иенского моста. А что он делал? Да то же самое, что и мы. Бувин принадлежит нам так же, как и Маренго. Лилии наши, как и буквы N. Это наше родовое наследие. Зачем же умалять его? Не следует отрекаться от своего отечества не только в настоящем, но и в прошлом. Почему не признавать всей истории? Почему не любить всей Франции?"
Вот как доктринеры критиковали и защищали роялизм, который был недоволен, что его критикуют, и приходил в ярость, что ему оказывают покровительство.
Ультрароялисты ознаменовали первый период роялизма; доктринеры охарактеризовали второй. За горячим порывом последовали умение и ловкость.
На этом мы и закончим наш очерк.
В постепенном ходе этого романа автору попался на пути интересный момент современной истории; он должен был мимоходом бросить на него взгляд и изобразить некоторые странные черты теперь уже забытого общества. Но он недолго останавливался на этом и без всякой горечи или насмешки. Дорогие и священные воспоминания, так как они касаются его матери, привязывают его к этому прошлому. Кроме того нужно сознаться, что в этом маленьком мире было своего рода величие. Можно улыбаться, вспоминая о нем, но нельзя ни презирать, ни ненавидеть его. Это та же Франция, но Франция прошлого.
Мариус Понмерси учился так же, как и все дети. Когда он вышел из рук тетушки Жильнорман, дед поручил его достойному наставнику самой чистой классической невинности. Таким образом юная, только что открывшаяся душа перешла от чопорной девы к педанту. Мариус провел несколько лет в коллеже, а потом поступил в школу правоведения. Он был роялистом, фанатиком и аскетом. К своему деду он не чувствовал большой привязанности: веселость и цинизм старика оскорбляли его; относительно отца он был мрачным и сдержанным.
В общем Мариус был юноша пылкий и холодный, благородный, великодушный, гордый, религиозный, экзальтированный, честный до суровости, чистый до дикости.
IV. Конец разбойника
Мариус закончил свое учение в то самое время, как Жильнорман отказался от общества. Старик распростился с Сен-Жерменским предместьем и салоном госпожи Т. и перебрался в квартал Марэ, в свой дом на улице Филль-дю-Кальвер. Кроме портье, у него были две прислуги: кухарка Николетта, поступившая после Маньон, и задыхающийся от одышки толстяк Баск, о котором мы уже упоминали выше.
В 1827 году Мариусу исполнилось семнадцать лет. Однажды, вернувшись вечером домой, он увидал, что его дед держит в руке какое-то письмо.
-- Мариус, -- сказал старик, -- тебе нужно завтра ехать в Вернон.
-- Зачем? -- спросил Мариус.
-- Чтобы повидаться с отцом.
Мариус вздрогнул. Ему никогда не приходило в голову, что наступит день, когда ему придется увидеться с отцом. Ничто не могло бы так поразить его, показаться ему таким неожиданным и, нужно добавить, таким неприятным. Он был так далек от отца, что невольно уклонялся от сближения. Он чувствовал не досаду, а стеснение.
Не только политические взгляды полковника были антипатичны Мариусу; он, кроме того, был убежден, что отец, этот "рубака", как называл его в хорошие минуты Жильнорман, не любит его. Да, это очевидно -- иначе он не бросил бы своего сына, не отдал бы его деду. Вполне уверенный, что его не любят, он не любил и сам. "Как же может быть иначе?" -- думал он.
Мариус был так поражен, что не стал расспрашивать Жильнормана.
-- Он, по-видимому, болен и зовет тебя, -- продолжал старик и прибавил после небольшой паузы: -- Поезжай завтра утром. Кажется, дилижанс отходит со двора Фонтен в шесть часов утра и приезжает в Вернон вечером. Отправляйся с ним. Отец пишет, что нельзя терять времени.
Старик смял письмо и сунул его в карман. Мариус мог бы уехать в тот же вечер и быть у отца на другой день. Дилижанс с улицы Булуа ездил в то время в Руан ночью и проезжал через Вернон. Но ни Жильнорману, ни Мариусу не пришло в голову навести справки.
На другой день Мариус уже в сумерках приехал в Вернон. В городе начали зажигаться огни. Обратившись к первому встретившемуся прохожему, он спросил у него, где живет господин Понмерси. В душе Мариус придерживался взгляда Реставрации и не признавал своего отца ни полковником, ни бароном.
Ему указали дом. Он позвонил. Какая-то женщина с лампой в руке отворила ему дверь.
-- Господин Понмерси? -- спросил Мариус.
Женщина не отвечала.
-- Он живет здесь? -- снова спросил Мариус.
Женщина кивнула головой.
-- Могу я говорить с ним?
Женщина отрицательно покачала головой.
-- Но я его сын, -- настаивал Мариус. -- Он ждет меня.
-- Он уже не ждет вас, -- сказала женщина. Тут только заметил Мариус, что она плачет.
Она показала ему на дверь низкой комнаты. Он вошел.
В этой комнате, освещенной одной сальной свечой, стоявшей на камине, было трое мужчин. Один стоял, другой был на коленях, третий в одной рубашке лежал во весь рост на полу. Этот лежавший на полу человек был полковник. Двое других были доктор и молившийся стоя на коленях священник.
Три дня тому назад полковник заболел воспалением мозга. В самом начале болезни он, как бы предчувствуя свою смерть, написал Жильнорману, прося прислать к нему сына. Болезнь усилилась. В тот самый день, как Мариус приехал в Вернон, у полковника был припадок бреда. Несмотря на усилия служанки удержать его, он вскочил с постели, крича: "Мой сын не едет! Я сам пойду к нему!" Потом он бросился из своей комнаты и упал на пол в передней. Он умер.
Позвали доктора и священника. Доктор пришел слишком поздно, священник пришел слишком поздно. И сын приехал слишком поздно.
При тусклом свете сальной свечи на бледной щеке лежащего полковника видна была крупная слеза, выкатившаяся из его мертвого глаза. Глаз потух, но слеза не высохла. Эту слезу вызвало напрасное ожидание сына.
Мариус смотрел на умершего, которого видел в первый и последний раз, смотрел на это почтенное, мужественное лицо, эти открытые, но ничего не видящие глаза, эти седые волосы, могучие руки, на которых местами виднелись темные полосы -- следы сабельных ударов и какие-то красноватые звездочки -- зажившие раны от пуль. Он смотрел на страшный шрам, положивший печать героизма на это лицо, на которое Бог наложил печать доброты.
Он подумал, что этот человек -- его отец и что он умер, и остался холоден. Ему было только немного грустно, но эта грусть была совершенно такая же, какую он почувствовал бы при виде всякого другог0 умершего человека.
А между тем посторонние, бывшие в этой комнате, очевидно, испытывали горе, глубокое горе. Служанка плакала в уголке, молитва священника прерывалась рыданиями, доктор вытирал глаза, даже сам труп плакал. Этот доктор, этот священник и эта служанка, несмотря на свое горе, изредка молча бросали взгляды на Мариуса. Не они, а он был здесь чужой. Мариус, которого так мало тронула смерть отца, чувствовал некоторый стыд и смущение от своего неловкого положения. У него в руке была шляпа. Он нарочно уронил ее на пол, чтобы подумали, что горе лишило его сил. В то же время он чувствовал как бы угрызение совести и презрение к себе за такой поступок. Но разве это его вина? Он просто не любил отца.
После полковника не осталось никакого имущества. Денег, вырученных от продажи мебели и домашней утвари, едва хватило на похороны. Служанка нашла клочок исписанной бумаги и отдала его Мариусу.
На нем рукою полковника было написано:
"Моему сыну. Император сделал меня бароном на поле битвы при Ватерлоо. Так как Реставрация не признает моего титула, за который я заплатил кровью, то сын мой примет его и будет носить. Само собою разумеется, что он будет достоин его".
На обороте полковник прибавил:
"Во время этого самого сражения при Ватерлоо один сержант спас мне жизнь. Его звали Тенардье. Он в последнее время держал, как кажется, маленький трактир в окрестностях Парижа, в Шелле или Мон-фермейле. Если сын мой встретится с Тенардье, он сделает ему столько добра, сколько будет в силах".
Не из уважения к памяти отца, а просто вследствие смутного почтения к смерти, которое так могущественно в душе человека, Мариус взял эту бумагу и спрятал ее.
Ничего не осталось от полковника. Жильнорман велел продать старьевщику его шпагу и мундир. Соседи разграбили его сад и обобрали редкие цветы. А остальные растения зачахли и погибли.
Мариус пробыл в Верноне только двое суток. После похорон он вернулся и принялся за свое право, совсем не думая об отце, как будто тот никогда и не жил на свете. Через два дня полковник был похоронен, через три -- забыт.
У Мариуса был креп на шляпе. Вот и все.
V. Отправившись к обедне, можно сделаться революционером
Мариус сохранил религиозные привычки своего детства. Как-то раз, воскресенье, он отправился к обедне в церковь Святого Сюльпиция, тот самый придел Пресвятой Девы, куда его водила тетка, когда он был ребенком. В этот день он был как-то больше обыкновенного задумчивым и рассеянным. Подойдя к стоявшему за колонной креслу, обитому утрехтским бархатом, на спинке которого стояла надпись: "Господин Мабеф, церковный староста", Мариус машинально опустился на него. Когда началась служба, какой-то старик подошел к нему и сказал:
-- Извините, это мое место.
Мариус торопливо встал и уступил кресло старику. По окончании обедни Мариус продолжал стоять, задумавшись, в нескольких шагах от старика. Тот снова подошел к нему.
-- Прошу вас извинить меня, -- сказал он, -- некоторое время тому назад я потревожил вас, а теперь опять беспокою. Но вы, наверное, сочли меня очень неделикатным, и я должен объясниться с вами.
-- Это совершенно лишнее, -- ответил Мариус.
-- Нет, нет, -- возразил старик. -- Я не хочу, чтобы вы дурно думали обо мне. Дело в том, что я очень дорожу этим местом. Мне с него и служба кажется лучше. Почему? Я сейчас объясню вам. На этом самом месте видал я в течение десяти лет аккуратно приходившего сюда каждые два-три месяца несчастного, любящего отца, который, по семейным обстоятельствам, только здесь имел возможность видеть своего ребенка. Он приходил к тому часу, когда, как он знал, его сына приводили к обедне. Может быть, тот даже не знал, что у него есть отец, бедняжка! А отец прятался за колонну, чтобы его не увидали. Он смотрел на ребенка и плакал. Этот человек обожал своего мальчика: я видел это. Вот почему это место стало для меня священным, и я привык занимать его во время службы. Тут я чувствую себя лучше, чем на приходской скамье, на которой я мог бы сидеть как церковный староста. Я даже немножко знал этого несчастного человека. У него был тесть, богатая свояченица, какие-то родные, грозившие лишить ребенка наследства, если отец будет видеться с ним. И он пожертвовал собою, чтобы его сын был впоследствии богат и счастлив. Его разлучили с ребенком из-за политических взглядов. Я, конечно, одобряю политические взгляды, но есть люди, не знающие меры ни в чем. Господи, помилуй! Нельзя же считать человека чудовищем только из-за того, что он бился при Ватерлоо! Нельзя же из-за этого разлучить отца с сыном. Он был полковником Бонапарта и теперь, кажется, уже умер. Жил он в Верноне, где живет мой брат, кюре, и звали его как-то вроде Понмерси или Монперси. Лицо его было прорезано глубоким шрамом от сабельного удара.
-- Понмерси? -- спросил Мариус, бледнея.
-- Совершенно верно, Понмерси. Разве вы знали его?
-- Это мой отец.
-- А! Так это вы тот мальчик! -- воскликнул старик, всплеснув руками. -- Да, да, теперь ребенок уже должен был превратиться в мужчину. Ну, бедное дитя мое, вы можете сказать, что ваш отец горячо любил вас.
Мариус подал старику руку и проводил его до самого дома. На другой день утром он сказал Жильнорману:
-- У нас устраивается поездка на охоту с несколькими товарищами. Позволите вы мне уехать на три дня?
-- Хоть на четыре, -- отвечал дед. -- Поезжай, повеселись. И, подмигнув дочери, он шепнул ей:
-- Наверное, какая-нибудь интрижка!
VI. Что может выйти из встречи с церковным старостой
Читатель узнает впоследствии, куда уехал Мариус.
Он пропадал три дня. Вернувшись в Париж, он отправился прежде всего в библиотеку школы правоведения и спросил старые номера "Монитора". Он прочитал их, прочитал все, относящееся к Республике и Империи, мемуары Наполеона на острове Святой Елены, бюллетени с театра войны, прокламации, дневники. Целую неделю ходил он как в лихорадке, после того как встретил в первый раз имя отца в бюллетенях из Великой армии. Он посетил генералов, под начальством которых служил его отец, между прочим графа Г. Церковный староста Мабеф, у которого он тоже побывал, рассказал ему об отставке полковника, о его жизни в Верноне, его цветах и его уединении. И Мариус узнал наконец этого редкого человека, великого и кроткого, этого льва-ягненка, который был его отцом.
Занятый этим изучением, которое отнимало у него время и поглощало все его мысли, Мариус теперь редко видел деда и тетку. Он появлялся в часы завтрака и обеда, а потом исчезал. Его искали и не находили. Тетка ворчала; дед подсмеивался.
-- Ба! Наступила пора девчонок! -- говорил он и иногда прибавлял: -- Черт возьми, я, кажется, ошибся! Это, по-видимому, уже не интрижка, а страсть.
И это была на самом деле страсть. Мариус начинал боготворить своего отца.
В то же время изумительный переворот совершался в его взглядах. Фазы этого переворота были многочисленными и постепенно следовали одна за другой. Так как то же самое переживают многие умы и в наше время, мы считаем полезным проследить шаг за шагом за этими фазами и обозначить их.
Страница истории, которую прочитал Мариус, смутила его.
Первым впечатлением было ослепление.
Республика, Империя были для него до сих пор только чудовищными словами. Республика -- гильотиной в сумерках. Империя -- шпагой во мраке ночи. Он заглянул туда и там, где не ожидал увидать ничего, кроме хаоса и мрака, с необыкновенным изумлением, к которому примешивались страх и радость, увидал сверкающие звезды Мирабо, Сент-Жюста, Робеспьера, Камилла Демулена, Дантона и восходящую звезду Наполеона. Он не понимал, что происходит с ним. Он отступал, ослепленный блеском. Мало-помалу, когда прошло первое изумление, он привык к сиянию, стал рассматривать события без головокружения, людей без ужаса. Революция и Империя обрисовались в лучезарной перспективе перед его мысленным взором. Обе эти группы событий и людей складывались в его глазах в двух величайших фактах: Республика -- в верховности гражданских прав, возвращенных массам, Империя -- в верховенстве французской идеи, предписанной Европе. Он увидал выступавший из революции великий образ народа, из Империи -- великий образ Франции. И в глубине души он нашел все это прекрасным.
Мы не считаем нужным указывать здесь на пропуски, которые сделал Мариус в своем ослеплении при этой первой, слишком синтетической оценке. Мы описываем лишь ход его мысли.
Мариус увидел, что до этой минуты он не понимал ни своей родины, ни своего отца. Он не знал ни того ни другого, глаза его окутывал какой-то добровольный мрак. Теперь он видел. С одной стороны, он восхищался, с другой -- боготворил.
Его мучили сожаления и угрызения совести, и он с отчаянием говорил себе, что обо всем, чем теперь полна его душа, он может сказать только могиле. Ах, если бы его отец не умер, если бы он еще был у него, если бы Бог в своем милосердии и сострадании позволил, чтобы отец его жил, как бы он побежал, как бы бросился он к нему, как бы закричал своему отцу: "Отец, я пришел к тебе! Это я! У меня одно сердце с тобой! Я твой сын!" Как бы он обнял его седую голову, облил слезами его волосы, смотрел на его шрам, жал ему руки, боготворил бы даже его одежду, целовал бы его ноги! О, зачем отец его умер так рано, умер преждевременно, не дождавшись справедливости, не дождавшись любви своего сына! Мариус постоянно чувствовал как бы рыдание в сердце. В то же время он постепенно становился все более сознательным, все более серьезным, суровым и уверенным в своих убеждениях и мыслях. Ежеминутно свет истины озарял его разум. Он чувствовал, что растет нравственно благодаря своему отцу и родине, благодаря тому, чего до сих еще не знал.
Теперь у него был как будто ключ, отпиравший все. Он уяснил себе то, что ненавидел, проник в то, к чему относился с презрением. Теперь он видел ясно роковой, божественный и человеческий смысл тех великих событий, которые приучили его ненавидеть, и тех великих людей, которых его научили проклинать. И когда он думал о своих прежних убеждениях, только вчерашних, но казавшихся ему такими старыми, он и негодовал, и улыбался.
Оправдав своего отца, он естественно перешел к оправданию Наполеона.
Однако это последнее обошлось ему не без труда.
С самого детства он проникся теми взглядами на Наполеона, которых придерживалась партия 1814 года. А все предубеждения Реставрации, все ее интересы, все ее инстинкты стремились к тому, чтобы представить Наполеона в самом ужасном виде. Она ненавидела его еще больше, чем Робеспьера, и очень ловко воспользовалась утомлением нации и ненавистью матерей. Бонапарт превратился в какое-то баснословное чудовище. Чтобы сильнее поразить им воображение народа, партия 1814 года показывала его под самыми страшными масками, начиная с величественно-страшных и кончая ужасными и грубо комичными -- с Тиберия* до нелепого пугала. Таким образом, говоря о Бонапарте, всякий мог по своему усмотрению или рыдать, или хохотать до упаду, лишь бы в том и другом случае основанием была ненависть. Таких взглядов придерживался и Мариус относительно "этого человека", как его называли. И он придерживался их с упорством, свойственным его натуре. В нем сидел маленький человечек, ненавидевший Наполеона.
По мере того как Мариус читал историю, а в особенности изучал ее по документам и материалам, завеса, скрывавшая от него Наполеона, мало-помалу разорвалась. Перед ним мелькнул какой-то исполинский образ, и у него появилось подозрение, что он до сих пор ошибался в Наполеоне, как и во всем остальном. С каждым днем взгляд его прояснялся. И медленно, шаг за шагом, сначала чуть ли не с сожалением, потом с восторгом, повинуясь неодолимому очарованию, он начал восходить сперва по темным, затем по слабо освещенным и, наконец, по сверкающим ступеням энтузиазма.
Как-то ночью он был один в своей маленькой комнатке под крышей. Он читал при зажженной свече, облокотившись на стол, около открытого окна. Разные грезы прилетали к нему извне и примешивались к его мыслям. Что за чудное зрелище -- ночь! Слышатся какие-то смутные, неизвестно откуда идущие звуки. Юпитер, в двенадцать раз превосходящий землю, горит как пылающий уголь, лазурь темна, звезды сверкают -- какая грозная картина!
Мариус читал бюллетени Великой армии, эти героические строфы, написанные на поле битвы. Он встречал там иногда имя отца, всегда -- имя императора. И вся великая империя предстала перед ним. Он чувствовал, что в нем как будто поднимается прилив. Минутами ему казалось, что отец проносится около него, как дуновение, шепчет ему на ухо. С ним происходило что-то странное: ему слышались барабанный бой, гром пушек, звуки труб, мерный шаг батальонов, глухой, отдаленный топот конницы. Время от времени он поднимал глаза к небу и смотрел на сверкающие в бездонной глубине громадные светила, потом опускал их на книгу и видел, как смутно движутся тоже исполинские образы. Сердце его сжималось. Он был в исступлении, он дрожал и задыхался. Вдруг, не сознавая, что с ним и чему он повинуется, Мариус встал, протянул руки из окна, устремил глаза во мрак, в безмолвие, в темную бесконечность, в вечную беспредельность и воскликнул:
-- Да здравствует император!
С этой минуты все было кончено: корсиканское чудовище, узурпатор, тиран, комедиант, бравший уроки у Тальма, яффский отравитель, тигр Буонапарте, -- все это исчезло и сменилось в его уме ослепительным сиянием, в котором на недостижимой высоте сверкал блудный мраморный призрак Цезаря. Для отца Мариуса император был только любимым полководцем, которым восхищаются и которому предаются всей душой; для самого Мариуса Наполеон стал гораздо большим. Он был предназначенным судьбою строителем французского народа, к которому перешло после римлян владычество над миром. Он был преемником и продолжателем Карла Великого, Людовика XI, Ришелье, Людовика XIV и Комитета общественной безопасности. Конечно, и у него были свои недостатки, свои ошибки и даже свое преступление -- иначе сказать, он был человек. Но он был велик в своих ошибках, блестящ в своих недостатках, могуч в своем преступлении. Он был избранник судьбы, заставивший сказать все народы: "великая нация". Но этого еще мало. Он был олицетворением самой Франции, он покорил Европу шпагой, а весь мир -- исходящим от него светом. Для Мариуса Бонапарт был сверкающим призраком, который будет всегда стоять на границе и охранять будущее. Деспот, но диктатор, деспот, вышедший из республики и повлекший за собой революцию. Наполеон стал в глазах Мариуса народочеловеком, подобно тому как Иисус был богочеловеком.
Его, как это всегда бывает с новообращенными в какую-нибудь религию, опьяняло его обращение, он жадно стремился к присоединению и заходил слишком далеко. Такова была его натура. Раз попав на наклонную плоскость, он уже не мог остановиться. Фанатизм к мечу овладел им и усложнил в его уме энтузиазм к идее. Он не замечал, что восхищается не только гением, но и силой, то есть поклоняется, с одной стороны, божественному, с другой -- звериному. Во многих отношениях он впадал в другую ошибку. Он признавал все. Можно впасть в заблуждение, идя к истине. Он был до того прямодушен, что брал все без исключения. На новом пути, на который он вступил, обсуждая недостатки старого режима и измеряя славу Наполеона, он не признавал никаких смягчающих обстоятельств.
Как бы то ни было, важный шаг был сделан. Там, где он видел раньше падение монархии, он видел теперь величие Франции, он переменил положение, и на месте прежнего запада очутился восток.
Семья его не подозревала, что в нем совершаются все эти перевороты.
Когда в нем происходила эта таинственная работа, когда он сбросил с себя старую оболочку приверженца Бурбонов и "ультра", когда он освободился от аристократизма и роялизма и превратился в настоящего революционера, он отправился к граверу на набережную Орфевр и заказал сотню визитных карточек: "Барон Мариус Понмерси".
Это было лишь логическим следствием происшедшей в нем перемены, в которой все тяготело к его отцу. Но так как у него совсем не было знакомых и он не мог раздавать свои карточки портье, то он положил их в карман.
По мере того как Мариус становился ближе к своему отцу, к его памяти и к тому за что полковник бился на протяжении двадцати пяти лет, он удалялся от деда. Это было другим логическим следствием свершившейся в нем перемены. Мы уже говорили, что характер Жильнормана был Мариусу давно не по душе. Между дедом и внуком уже легли трещины, какие бывают всегда между серьезным молодым человеком и легкомысленным стариком.
Веселость Жеронта оскорбляет и раздражает Вертера.
Пока они придерживались одних политических взглядов и идей, они хоть в этом сходились между собою. То был как бы мост, соединявший их. А когда этот мост рухнул, между ними разверзлась пропасть. К тому же Мариус испытывал страшное возмущение при мысли, что не кто другой, как Жильнорман, из-за каких-то глупых побуждений безжалостно отнял его у полковника, лишил отца сына и сына -- отца.
Из-за глубокой жалости к отцу Мариус дошел почти до ненависти к деду.
Все это, однако, Мариус хранил в себе и ничем не выдавал. Он только делался все холоднее и холоднее, молчаливее за столом и реже бывал дома. Когда тетка начинала бранить его за это, он кротко выслушивал ее и ссылался на свои занятия, лекции, экзамены и т. п. А дед все еще считал непогрешимым свой диагноз: "Влюблен! Я знаю в этом толк".
Время от времени Мариус отлучался из дома.
-- Куда же это он уезжает? -- удивлялась тетка.
В одну из таких поездок, всегда очень коротких, Мариус, повинуясь цказаниям отца, отправился в Монфермейль и принялся разыскивать оьшшего ватерлооского сержанта, трактирщика Тенардье. Оказалось, что трактир закрыт, а Тенардье разорился и никто не знает, что с ним стало. Из-за этих розысков Мариус четыре дня не был дома.
-- Он, как кажется, совсем свихнулся, -- сказал дед.
Заметим, что у Мариуса появилась на шее черная ленточка и что он рячет на груди под рубашкой что-то, надетое на этой ленточке.
VII. Какая-нибудь юбка
Мы уже упоминали об одном улане. Это был правнук Жильнормана с отцовской стороны, проводивший жизнь в гарнизоне, вдали от родных и семейных очагов. Поручик Теодюль Жильнорман обладал всем, что требуется для так называемого красивого офицера. У него были талия, как у барышни, умение как-то особенно победоносно волочить за собой саблю и длинные, лихо закрученные усы. Он редко приезжал в Париж, так редко, что Мариус даже не видал его. Двоюродные братья знали друг друга только по имени. Теодюль -- мы, кажется, уже говорили это -- был любимцем тетушки Жильнорман, которая отдавала ему предпочтение потому, что редко его видела. Не видя людей, легко наделять их всевозможными совершенствами.
Как-то рано утром мадемуазель Жильнорман-старшая пришла к себе настолько взволнованная, насколько это было возможно при ее невозмутимости. Мариус опять просил у деда позволения сделать небольшую поездку, рассчитывая уехать в тот же день вечером.
-- Поезжай, -- сказал дед и пробормотал про себя, подняв брови: "Он все чаще не ночует дома".
Мадемуазель Жильнорман вошла в свою комнату, сильно заинтригованная. Когда она всходила по лестнице, у нее вырвалось восклицание: "Это уж слишком!" и затем вопрос: "Но куда же, наконец, он ездит?"
У нее явилось смутное предчувствие какой-нибудь сердечной истории, более или менее предосудительной, она видела женщину в тени, свидание, тайну и охотно сунула бы туда свой нос, вооруженный очками, смакуя тайну, как будто сама участвуя в романтическом приключении, а благочестивые души не прочь побаловаться этим. В глубоких тайниках ханжества скрывается любопытство к скандалам.
Итак, тетушка умирала от желания узнать историю племянника.
Чтобы немножко отвлечься от этого любопытства, которое так непривычно волновало ее, мадемуазель Жильнорман прибегла к своим талантам и начала обметывать бумагой фестоны на одном из тех вышиваний, бывших в моде во времена Империи и Реставрации, где так много дырочек с паутинками, похожих на колесики. Работа была скучна, работница угрюма. В продолжение нескольких часов сидела она на своем стуле, как вдруг дверь отворилась. Мадемуазель Жильнорман подняла нос -- перед ней стоял поручик Теодюль и приветствовал ее по-военному, приложив пальцы ко лбу. Она вскрикнула от радости. Можно быть старухой, чопорной, ханжой, теткой -- и все-таки испытывать удовольствие, видя в своей комнате улана.
-- Ты здесь, Теодюль! -- воскликнула она.
-- Проездом, тетя.
-- Поцелуй же меня.
-- Извольте.
И Теодюль поцеловал ее.
Мадемуазель Жильнорман подошла к своему бюро и отворила его.
-- Но ты пробудешь у нас хоть неделю? -- спросила она.
-- Нет, тетя, я уезжаю сегодня же вечером.
-- Невозможно!
-- Математически верно.
-- Останься, дружок, прошу тебя.
-- Сердце говорит "да", а служба "нет", -- возразил Теодюль. -- Дело вот в чем. Нас переводят в другой город. Мы стояли в Мелёне, а теперь переходим в Гальон. Париж пришелся как раз по пути. И я сказал себе: "Поеду повидаться с тетей".
-- Вот тебе за труд.
И мадемуазель Жильнорман сунула ему в руку десять луидоров.
-- Вы хотите сказать -- за удовольствие, милая тетя.
Теодюль поцеловал ее еще раз, и она с радостью почувствовала, что галуны его мундира оцарапали ей шею.
-- Ты едешь верхом со своим полком? -- спросила она.
-- Нет, тетя, мне хотелось повидаться, и я добился позволения ехать отдельно. Денщик ведет мою лошадь. А я поеду в дилижансе. Кстати, я хочу кое о чем спросить вас.
-- Что такое?
-- Разве мой кузен, Мариус Понмерси, тоже уезжает куда-нибудь?
-- Почему ты знаешь? -- воскликнула тетка, вновь загораясь любопытством.
-- Приехав в город, я пошел в контору дилижансов, чтобы заранее взять себе место.
-- Ну?
-- Одно место на империале было уж занято. Я прочел в списке имя путешественника.
-- Какое имя?
-- Мариус Понмерси.
-- Ах, повеса! -- воскликнула тетушка. -- Да, твой двоюродный брат ведет себя далеко не так хорошо, как ты. Скажите пожалуйста -- он ездит по ночам в дилижансе!
-- Как и я.
-- Ты -- дело другое. Ты едешь по обязанности, а он по испорченности.
-- Черт возьми!
Тут нечто необыкновенное случилось с мадемуазель Жильнорман: у нее блеснула прекрасная мысль. Будь она мужчиной, она непременно хлопнула бы себя по лбу.
-- А ведь твой двоюродный брат, кажется, ни разу не видал тебя? -- спросила она.
-- Ни разу. Я как-то видел его, но он не соизволил обратить на меня свое внимание.
-- Значит, вы поедете вместе?
-- Он -- на империале, я -- внутри.
-- Куда идет этот дилижанс?
-- В Анделис.
-- Так Мариус едет туда?
-- Да, если только не выйдет где-нибудь по дороге. Я со своей стороны остановлюсь в Верноне, чтобы захватить корреспонденцию в Гальон. О маршруте Мариуса я не имею ни малейшего понятия.
-- Мариус! Какое отвратительное имя! И пришло же в голову назвать его Мариусом. Как хорошо, что тебя зовут Теодюль.
-- Мне бы лучше хотелось, чтобы меня звали Альфредом, -- сказал улан.
-- Послушай, Теодюль.
-- Слушаю, тетя.
-- Как можно внимательнее.
-- Очень внимательно.
-- Готов ты?
-- Вполне.
-- Ну, так знай же, что Мариус стал часто отлучаться из дома.
-- Эге!
-- Он уезжает куда-то.
-- Ага!
-- Он не ночует дома.
-- Ого!
-- Нам хотелось бы знать причину этого.
-- Какая-нибудь юбка, -- равнодушно проговорил Теодюль.
И, усмехнувшись про себя, прибавил уверенно:
-- Какая-нибудь девчонка!
-- Наверное, так! -- воскликнула тетка, которой показалось, что она слышит самого Жильнормана.
Слово "девчонка", произнесенное правнуком почти таким же тоном, каким произносил его дед, вполне убедило ее.
-- Сделай нам одолжение, -- продолжала она, -- последи немножко за Мариусом. Тебе это будет не трудно -- он не знает тебя. Так как тут замешана женщина, то постарайся увидать ее. Ты нам напишешь обо всем. Это позабавит дедушку.
Теодюля нисколько не привлекало такого рода шпионство, но десять луидоров глубоко тронули его -- к тому же весьма возможно, что последует и продолжение. Ввиду этого он решился взять на себя поручение.
-- Я готов исполнить ваше желание, тетя, -- сказал он и прибавил про себя: "Так, значит, я попал в дуэньи!"
Мадемуазель Жильнорман поцеловала его.
-- Вот ты, мой друг, не способен на такие шалости. Ты повинуешься дисциплине, свято исполняешь приказания начальства, ты человек совести и долга и не бросил бы семью из-за какой-нибудь дрянной девчонки!
Улан состроил удовлетворенную гримасу, гримасу Картуша, которого похвалили за честность.
Вечером в тот самый день, как происходил этот разговор, Мариус взобрался на империал дилижанса, нимало не подозревая, что за ним следят. Что же касается самого шпиона, то он первым делом заснул. Сон его был крепкий и вполне добросовестный. Аргус* преспокойно прохрапел всю ночь.
На рассвете кучер закричал:
-- Верной! Остановка в Верноне! Кто выходит в Верноне?
И поручик проснулся.
-- Хорошо, -- пробормотал он, еще не совсем опомнившись, -- я выхожу здесь.
Потом, по мере того как прояснялась его память, он вспомнил о тетке, об ее десяти луидорах и о своем обещании прислать ей подробный отчет о похождениях Мариуса. Это рассмешило его.
"Может быть, Мариус уж давно сошел с дилижанса, -- подумал он, застегивая мундир. -- Он мог остановиться в Пуасси, мог выйти в Триеле, Мелане, Манте, если только не сошел в Рельбуазе или Пасси и не свернул налево в Эвре или направо в Ларош-Гюйон. Попробуй-ка сама побегать за ним, любезная тетушка! Что же, черт возьми, напишу я этой доброй старухе?"
В эту минуту черные панталоны спускавшегося с империала пассажира показались в окне кареты.
"Уж не Мариус ли это?" -- подумал поручик.
Это был действительно Мариус.
Около дилижанса молодая крестьянка, пробравшись между кучерами и лошадьми, предлагала путешественникам цветы.
-- Купите цветов для ваших дам! -- кричала она.
Мариус подошел к ней и выбрал самые лучшие цветы с ее лотка.
"Однако это становится интересно, -- подумал, выскакивая из кареты поручик. -- Кому, черт возьми, преподнесет он эти цветы? Для такого чудного букета нужна очень хорошенькая женщина. Я хочу взглянуть на нее".
И теперь уже не по поручению тетушки, а из желания удовлетворить свое собственное любопытство поручик последовал за Мариусом. Так иногда охотничьи собаки охотятся не для хозяина, а для себя лично, повинуясь инстинкту.
Мариус не обращал никакого внимания на Теодюля. Красивые женщины выходили из дилижанса: он не смотрел и на них. Казалось, он не видел ничего окружающего.
"Ну и влюблен же он!" -- подумал поручик.
Мариус направился к церкви.
"Отлично! -- пробормотал поручик. -- Церковь! Лучше этого и не придумаешь. Свидания, немножко приправленные обедней, самые лучшие. Перемигиваться из-за молитвенника -- какая прелесть!"
Подойдя к церкви, Мариус не вошел в нее, а свернул в проход около хор и исчез за углом одного из контрфорсов.
"Значит, свидание будет под открытым небом, -- подумал поручик. -- Ну, поглядим, какова девчонка".
И он на цыпочках пошел к углу, за которым скрылся Мариус.
Дойдя до него, он остолбенел.
Мариус, закрыв лицо руками, стоял на коленях на заросшей травой могиле. Он осыпал ее цветами из своего букета. На одном конце могильной насыпи, около небольшого возвышения, обозначавшего изголовье, стоял черный крест, на котором была надпись белыми буквами:
ПОЛКОВНИК БАРОН ПОНМЕРСИ
Слышны были рыдания Мариуса.
Вместо "девчонки" оказалась могила.
VIII. Нашла коса на камень
На эту могилу приходил Мариус в первую свою поездку из Парижа. Сюда же приходил он каждый раз, как Жильнорман говорил: "Он не ночует дома".
Поручик Теодюль совсем растерялся, так неожиданно очутившись около могилы. Он почувствовал какое-то странное и неприятное ощущение, которого не мог определить и в котором уважение к смерти соединилось с уважением к чину полковника. Он отступил, оставив Мариуса одного на кладбище, и в этом отступлении повиновался своего рода дисциплине. Смерть предстала перед ним в густых полковничьих эполетах, и он чуть не отдал ей честь. Не зная, что написать тетке, он решил совсем не писать. И, по всей вероятности, ничего бы не вышло из открытия, сделанного поручиком насчет любовных похождений Мариуса, если бы по одной из странных и далеко не редких случайностей сцена в Верноне не отразилась, так сказать, почти сейчас же в Париже.
Мариус вернулся из Вернона на третий день и рано утром приехал домой. Утомленный двумя проведенными в дороге ночами, он почувствовал желание освежиться и, поспешно сняв дорожный сюртук и черную ленточку, которую носил на шее, отправился купаться.
Жильнорман, проснувшись очень рано, как просыпаются все обладающие хорошим здоровьем старики, услышал, как приехал Мариус, и торопливо, насколько позволяли ему старые ноги, стал взбираться по лестнице, ведшей под самую крышу, где жил Мариус. Жильнорману хотелось расцеловать его и кстати расспросить, чтобы узнать, откуда он приехал.
Но юноша сошел вниз быстрее, чем старик поднялся наверх, и, когда Жильнорман вошел в мансарду, Мариуса уже не было там.
Постель была не смята, и на ней доверчиво лежали сюртук и черная ленточка.
-- Так будет, пожалуй, еще лучше, -- сказал старик.
Через минуту он вошел в гостиную, где сидела мадемуазель Жильнорман-старшая, вышивая свои колесики. Вход был необыкновенно торжественным. Старик держал в одной руке сюртук, в другой -- черную ленточку.
-- Победа! -- воскликнул он. -- Мы сейчас откроем его тайну! Мы узнаем все, разберем по косточкам любовные похождения нашего скрытного молодца! Вот тут весь его роман. Я принес портрет!
На ленточке в самом деле висел маленький футляр из черной шагреневой кожи, похожий на медальон.
Старик взял этот футляр и некоторое время, не открывая, смотрел на него с восхищением и гневом голодного бедняка, который видит, как у него под носом проносят великолепный обед, предназначенный не для него.
-- Да, это, очевидно, портрет. Меня не проведешь. К таким вещам обыкновенно относятся очень нежно, носят их около сердца. Ведь этакие олухи! Какая-нибудь уродина, а они трепещут, глядя на нее! У нынешних молодых людей преотвратительный вкус.
-- Поглядим на портрет, -- сказала старая дева.
Жильнорман нажал пружинку, и футляр открылся. В нем не оказалось ничего, кроме старательно сложенной бумажки.
-- От той же к тому же! -- сказал, разразившись хохотом, Жильнорман. -- Я знаю, что это такое, -- это любовное письмо.
-- Ах! Так прочитаем его! -- сказала тетка.
И она надела очки. Они развернули бумажку и прочли несколько написанных на ней строк.
"Моему сыну. Император сделал меня бароном на поле битвы при Ватерлоо. Так как Реставрация не признает моего титула, за который я заплатил кровью, то сын мой примет его и будет носить. Само собою разумеется, что он будет достоин его".
Невозможно передать, что почувствовали при этом отец и дочь. На Их как будто повеяло леденящим дыханием смерти. Они не обменять ни словом. Только Жильнорман прошептал, как бы говоря сам с собою:
-- Это почерк рубаки.
Тетка осмотрела бумагу со всех сторон и положила назад в футляр.
В это время длинный четырехугольный сверточек в голубой бумаге выпал из кармана сюртука. Мадемуазель Жильнорман подняла его и развернула голубую бумажку. Это была сотня визитных карточек Мариуса. Она передала одну из них отцу, и он прочитал: "Барон Мариус Понмерси".
Старик позвонил. Пришла Николетта. Он взял ленточку, футляр и сюртук, бросил все это на пол посреди гостиной и сказал:
-- Унесите отсюда этот хлам!
Целый час прошел в глубоком молчании. Старик и его дочь сидели, отвернувшись друг от друга, и каждый из них думал, по всей вероятности, об одном и том же.
Наконец мадемуазель Жильнорман сказала:
-- Да, очень мило!
Через несколько минут после этого появился Мариус. Он только что вернулся домой.
Еще не входя в гостиную, он заметил, что дед держит в руке одну из его перчаток. Увидев Мариуса, старик крикнул своим привычным тоном буржуазного, насмешливого превосходства, в котором было что-то подавляющее:
-- Каково! Каково! Каково! Так ты теперь уже барон? Поздравляю тебя. Что это значит?
Мариус слегка покраснел и отвечал:
-- Это значит, что я сын моего отца.
Жильнорман перестал усмехаться и резко проговорил:
-- Твой отец -- я.
-- Мой отец, -- продолжал Мариус сурово, опустив глаза, -- был человек скромный, но герой, который со славою служил Республике и Франции, который был велик в самых великих подвигах, когда-либо совершенных людьми, который жил в продолжение четверти столетия на бивуаке, днем -- под картечью и пулями, ночью -- в снегу, в грязи, под дождем, который взял два неприятельских знамени, получил двадцать ран, умер забытый, покинутый, виновный лишь в том, что слишком горячо любил двух неблагодарных -- свою родину и меня!
Мариус сказал больше, чем мог вынести Жильнорман. При слове "Республика" старик встал или, лучше сказать, вскочил и выпрямился во весь рост. Каждое слово, которое произносил Мариус, действовало на него, как кузнечные мехи на горящий уголь. Темное лицо его сделалось красным, из красного пунцовым, из пунцового багровым.
-- Мариус! -- воскликнул он. -- Ты говоришь ужасные вещи! Я не знаю, каков был твой отец, и не хочу знать! Я ничего не знаю о нем, не знаю, и все! Я знаю только, что между всеми этими людьми не было никогда ни одного порядочного человека! Все они были негодяи, убийцы, красные колпаки, воры! Все, решительно все! Я не знал среди них ни одного порядочного! Все без исключения! Слышишь, Мариус? Ты такой же барон, как моя туфля! Только одни бандиты служили Робеспьеру! Только разбойники служили Бу-о-на-парте! Изменники, которые предали, предали, предали своего законного короля! Трусы, бежавшие перед пруссаками и англичанами при Ватерлоо! Вот что я знаю! Если ваш любезный родитель принадлежал к их числу -- очень жаль, тем хуже -- ваш покорный слуга!..
Теперь Мариус в свою очередь запылал, как уголь, под действием кузнечных мехов Жильнормана. Юноша дрожал всем телом и не знал, что делать. Голова его горела. Он чувствовал то же, что почувствовал бы священник, видя, как оскорбляют его святыню, или факир, видя, как оплевывают его божество. Он не мог допустить, чтобы подобные вещи безнаказанно говорили ему в лицо. Но что же сделать? Его отца оскорбляли, топтали ногами в его присутствии, и кто же? Его дед. Как отомстить за одного, не обидев другого? Он не мог оскорбить деда, но не мог не отомстить и за своего отца. С одной стороны, священная могила, с другой -- седые волосы. Несколько мгновений какой-то вихрь кружился у него в голове, и он стоял, ошеломленный, не зная, на что решиться. Но вдруг он поднял глаза, устремил их на деда и крикнул громовым голосом:
-- К черту Бурбонов, долой эту жирную свинью, Людовика Восемнадцатого!
Людовик умер четыре года тому назад, но это было безразлично для Мариуса.
Лицо старика из багрового сделалось вдруг белым, как его волосы. Он повернулся к бюсту герцога Беррийского, стоявшему на камине, и с каким-то странным величием низко поклонился ему. Потом он медленно и молча прошелся два раза от камина к окну и от окна к камину поперек всей гостиной; он походил на каменную статую, и паркет трещал у него под ногами. Пройдя два раза по гостиной, он нагнулся к дочери, которая присутствовала при этой ссоре с видом оторопевшей от испуга старой овцы, и сказал, улыбаясь, почти спокойно:
-- Такой барон, как этот господин, и такой буржуа, как я, не могут оставаться под одной кровлей.
Потом он выпрямился бледный, дрожащий, ужасный, гневный, протянул руку к Мариусу и крикнул ему:
-- Вон!
Мариус ушел из дома.
На другой день Жильнорман сказал дочери:
-- Вы будете каждые полгода посылать этому кровопийце по шестьдесят пистолей. И прошу вас никогда не упоминать его имени!
Так как в душе старика еще кипел громадный запас гнева, который не на кого было излить, то он в продолжение трех месяцев говорил своей дочери "вы".
Мариус, со своей стороны, удалился возмущенный. Одно обстоятельство еще более усилило его раздражение. Маленькие роковые случайности часто усложняют семейные драмы. Раздражение усиливается, хоть обиды в сущности не увеличились. Николетта, которой Жильнорман велел убрать из гостиной "хлам", спеша поскорее унести его в комнату Мариуса, нечаянно выронила, должно быть, на темной лестнице, ведущей наверх, черный шагреневый медальон, в котором хранилась записка полковника. Ни этой записки, ни медальона не могли найти. Мариус был уверен, что "г-н Жильнорман" -- с этого дня он не называл его иначе -- бросил в огонь завещание его отца. Он знал наизусть несколько написанных полковником строк, и потому ничто в сущности не было потеряно, но бумага, почерк -- эта священная реликвия -- были дороги ему. Что с ними сделали?
Мариус ушел, не сказав, куда уходит, и сам не зная этого, с тридцатью франками в кармане, часами и кое-какими пожитками в дорожном мешке. Он взял на бирже кабриолет и отправился наугад в Латинский квартал.
Что будет с Мариусом?