I. Сестра Симплиция

Происшествия, о которых прочтут ниже, не все были известны в Монрейле. Но немногое, получившее гласность, оставило в этом городе такую по себе память, что было бы большим упущением не рассказать об этих событиях в малейших подробностях.

В этих подробностях читатель встретит два-три невероятных обстоятельства, которые мы, однако, сохраняем из уважения к истине.

Вслед за посещением Жавера господин Мадлен пошел, по своему обыкновению, навестить Фантину.

Но прежде чем войти к ней, он велел позвать сестру Симплицию.

Обе монахини, прислуживавшие в больнице, были лазаристки, как и все сестры милосердия, -- звали их сестра Перпетуя и сестра Симплиция.

Сестра Перпетуя была простая, грубая деревенская женщина, поступившая в сестры милосердия, как поступают в услужение. Она была монахиней точно так же, как была бы кухаркой. Такой тип встречается довольно часто; монашеские ордена охотно принимают этих неотесанных крестьян, из которых легко вылепить и капуцина, и урсулинку. Этот деревенский люд исполняет всю черную работу. Переход от пастуха к монаху не слишком резок; первый превращается во второго без особенного труда; общая основа невежества и в деревне, и в монастыре составляет удобную почву, и тотчас же ставит мужика на равную ногу с монахом. Расширьте немного кафтан -- и выйдет ряса. Сестра Перпетуя была толстая монахиня из окрестностей Лантуаза, говорила на особом наречии, пела псалмы, брюзжала, подслащивала лекарства, смотря по набожности или лицемерию больного, грубила больным, толкала умирающих, встречала агонию сердитыми молитвами, -- тем не менее это была смелая и честная женщина. Сестра Симплиция была бела прозрачной белизной воска. Перед сестрой Перпетуей она казалась восковой свечой перед сальной свечкой. Венсен де Поль божественно охарактеризовал образ сестры милосердия в прекрасных словах, в которых столько свободы и столько смирения. "Кельей их будет комната страдальца, часовней -- приходская церковь, обителью -- улицы городов или залы госпиталей, оградой -- послушание, решеткой -- богобоязненность, покрывалом -- скромность". Этот идеал воплотился в сестре Симплиции; она никогда не была молода и как будто никогда не должна была состариться. Это была особа -- не смеем сказать: женщина -- кроткая, строгая, благовоспитанная, холодная, за свою жизнь ни разу не солгавшая. Она была так кротка, что казалась хрупкой -- хотя на деле была тверда, как гранит. Она прикасалась к несчастным своими прелестными, тонкими, непорочными пальцами. В самых ее словах была тишина и безмятежность; она говорила ровно столько, сколько необходимо, и звук ее голоса был в одно и то же время назидательный и в состоянии очаровать светское общество. Эта деликатность примирилась с одеждой из грубой шерсти; в этом жестком соприкосновении сестра находила постоянное напоминание о Боге. Подчеркнем одну подробность. Отличительной чертой сестры Симплиции, сутью ее добродетели было то, что она никогда не солгала, ни разу не сказала неправды ради чьих бы то ни было интересов, все, что она говорила, было истиной, святой истиной. Она почти прославилась в конгрегации этой невозможной правдивостью. Аббат Сикар упоминает о сестре Симплиции в письме к глухонемому Массье. "Как бы мы ни были чисты и искренны, в нашей правдивости всегда попадается хотя бы маленькая невинная ложь. У нее этого не было. Маленькая ложь, невинная ложь -- Да разве бывает такая? Ложь -- безусловное зло. Лгать слегка нельзя; кто лжет -- лжет настоящей, полной ложью; ложь -- это самый облик Дьявола; у Сатаны два имени -- Сатана и ложь". Вот как думала сестра; и как думала, так и поступала. Из этого и происходила та прозрачная белизна, лучи которой распространялись даже на ее глаза и губы. Ее улыбка, ее взгляд были так же чисты, как она сама. Ни одной пылинки, ни одного пятнышка не было на светлом стекле ее совести. Поступая в орден, она приняла имя Симплиции по особенному выбору. Как известно, Симплиция с Сицилии была та самая святая, которая предпочла дать себе отрезать обе груди, нежели ответить, что она родилась не Сиракузах, а в Сегесте, то есть сказать ложь, которая спасла бы ее. Такая святая была по душе сестре Симплиции. Когда она поступала орден, у нее были два недостатка, от которых она мало-помалу исправилась -- слабость к лакомствам и любовь к письмам. Теперь она читала один только молитвенник, напечатанный крупным шрифтом по-латыни. Правда, латыни она не знала, но книгу понимала сердцем. Святая девушка полюбила Фантину, вероятно, чувствуя в ней скрытую добродетель, и посвятила себя исключительно ухаживанию за ней. Господин Мадлен отвел сестру Симплицию в сторону и поручил ей Фантину со странным выражением, которое сестра припомнила впоследствии.

Поговорив с сестрой, он подошел к Фантине.

Фантина каждый день ждала появления господина Мадлена, как ждут луча тепла и радости. Она говорила сестрам: "Я чувствую, что живу, только когда господин мэр около меня".

В тот день у нее была очень сильная лихорадка. Но как только она увидела мэра, она спросила:

-- А Козетта?

-- Скоро, скоро, -- отвечал он, улыбаясь.

Господин Мадлен общался с Фантиной как обыкновенно. Вся разница была в том, что он пробыл у нее целый час вместо получаса, к великой радости Фантины. Он просил окружающих, чтобы больная ни в чем не чувствовала недостатка. Заметили, что была минута, когда лицо его сделалось сумрачным. Но это объяснилось, когда узнали, что доктор, наклонившись к его уху, прошептал: "Очень плоха".

Затем он вернулся в мэрию, и конторский мальчик видел, как он внимательно рассматривал подорожную карту Франции, висевшую в его кабинете. В то же время он записал несколько цифр на клочке бумаги.

II. Проницательность Скоффлера

Из мэрии он отправился на самый конец города к одному офранцузившемуся фламандцу Скоффлеру, который "отдавал внаем лошадей с кабриолетами по желанию".

Чтобы добраться до этого Скоффлера, самый короткий путь лежал по захолустной улице, где помещался дом священника того прихода, к которому принадлежал господин Мадлен. Кюре прихода был, говорят, человек почтенный, достойный, всегда подающий добрые советы. В ту минуту, когда господин Мадлен проходил мимо священнического дома, на улице был всего один прохожий; он-то и заметил, что господин мэр, пройдя мимо дома, остановился, простоял несколько мгновений неподвижно, потом, повернув обратно до дверей священнического дома, он с живостью схватил молоток у двери и приподнял его; но вдруг снова остановился как вкопанный, постоял в раздумье и вместо того, чтобы опустить молоток, тихо положил его на место и продолжил свой путь скорее прежнего.

Господин Мадлен застал Скоффлера дома; он был занят починкой хомута.

-- Дядя Скоффлер, -- сказал он, -- есть у вас хорошая лошадь?

-- У меня все лошади хороши, господин мэр, -- заметил фламандец. -- Что вы называете хорошей лошадью?

-- Лошадь, которая в состоянии сделать двадцать миль в один день.

-- Черт возьми! Двадцать миль не шутка! И в упряжи?

-- Да.

-- А сколько времени ей можно отдыхать после путешествия?

-- В случае надобности, она должна пуститься в обратный путь на другой же день.

-- И пробежать опять то же расстояние?

-- Да.

-- Эге-ге! Вы сказали -- двадцать миль?

Господин Мадлен вынул из кармана клочок бумаги, на котором записаны были цифры. Он показал их фламандцу; то были числа: 5, 6, 8 1/2.

-- Вот видите, -- сказал он. -- Всего-навсего девятнадцать с половиной, -- почти что двадцать.

-- Господин мэр, -- проговорил фламандец, -- у меня есть для вас конь. Знаете мою белую лошадку; должно быть, вы не раз видели ее. Это сущий огонь. Сначала было хотели пустить ее под седло. Не тут-то было! Брыкаться стала, сбрасывать всех наземь. Думали, что она с норовом, и не знали, что с ней делать. Я купил ее да и впряг в кабриолет. Да-с, это будет как раз, что вам требуется; смирна она, как девушка, бежит как ветер. А уж верхом на нее садиться -- нет, шалишь! Не по нутру ей ходить под седлом. У всякого, видите ли, свои странности, свой нрав.

-- Вы думаете, она пробежит это расстояние?

-- Пробежит ваши двадцать миль все крупной рысью и в восемь часов, не больше. Но вот на каких условиях.

-- На каких -- говорите.

-- Во-первых, вы дадите ей отдохнуть на полпути; покормите ее и приглядите, покуда она ест, чтобы конюх постоялого двора не утянул у нее овса. Я замечал, что на постоялых дворах овес чаще идет на выпивку конюхам, нежели в пищу лошадям.

-- Хорошо, я буду наблюдать.

-- Во-вторых... Для вас самих требуется одноколка, господин мэр?

-- Для меня.

-- А умеете вы править?

-- Да.

-- Ну-с, господин мэр, вам надо ехать одному и без багажа, чтобы не обременять лошадь.

-- И на это согласен.

-- Значит, если вы будете одни, господин мэр, вам придется самому Потрудиться задать лошади корм.

-- Ладно.

-- Я требую тридцать франков в день. Ни гроша больше, ни гроша меньше: и продовольствие скотины за счет господина мэра.

Господин Мадлен молча вынул из кошелька три наполеондора и положил их на стол.

-- Вот вам за два дня вперед.

-- В-четвертых, для подобной поездки одноколка слишком тяжела и утомила бы лошадь. Поэтому необходимо, чтобы вы, господин мэр, согласились путешествовать в маленьком тильбюри, -- у меня есть такой.

-- Я согласен.

-- Этот экипаж легкий, но открытый.

-- Мне все равно.

-- Быть может, вы не изволили подумать, что у нас теперь зима.

Господин Мадлен не отвечал. Фламандец продолжал:

-- Что очень холодно?

То же молчание.

-- Что может пойти дождь?..

Господин Мадлен поднял голову.

-- Тильбюри с лошадью должны быть у моих дверей завтра в половине пятого утра.

-- Слушаюсь, господин мэр, -- ответил Скоффлер. Затем, поскабливая ногтем пятно на поверхности стола, он продолжал тем беспечным тоном, который фламандцы так искусно умеют согласовать с хитростью.

-- А я и забыл спросить! Вы мне не сказали, господин мэр, куда вы намерены уехать. Куда это, в самом деле?

В сущности, он только об этом и думал с самого начала разговора, но сам не сознавал, почему не осмелился задать этого вопроса сразу.

-- А что, у вашей лошади здоровые передние ноги? -- спросил господин Мадлен.

-- Да, господин мэр, вы немного посдерживайте ее на спусках. Много спусков отсюда до того места, куда вы едете?

-- Не забудьте привести лошадь завтра точно в половине пятого утра, -- проговорил Мадлен и вышел.

Фламандец остался с носом, как он потом сам рассказывал. Только что успел господин мэр скрыться, как снова отворилась дверь, и он появился опять. Вид его был такой же равнодушный и деловой.

-- Господин Скоффлер, -- сказал он, -- в какую сумму оцениваете вы лошадь и кабриолет, который вы мне отдаете внаймы?

-- Разве господин мэр намерен купить их у меня?

-- Нет, но на всякий случай я хочу их гарантировать вам. По моем возвращении вы вернете мне деньги. Во сколько оцениваете вы экипаж с лошадью?

-- В пятьсот франков, господин мэр.

-- Вот они.

Господин Мадлен положил банковский билет на стол, потом вышел и уже не возвращался.

Скоффлер горько жалел о том, что не заломил тысячу франков. Впрочем, лошадка с тильбюри стоила всего-навсего сто экю.

Фламандец позвал жену и рассказал ей, как все было. Куда это, черт побери, мог ехать господин мэр? Они держали между собою совет.

-- Он едет в Париж, -- говорила жена.

-- Не думаю, -- возразил муж.

Господин Мадлен позабыл на камине клочок бумаги, на котором написаны были цифры. Фламандец стал внимательно изучать их. Пять, шесть, восемь с половиной. Это должно означать почтовые станции. Он обернулся к жене.

-- Теперь я знаю.

-- Как так?

-- А вот как: отсюда до Гедина -- пять миль, от Гедина до Сен-Поля -- шесть, от Сен-Поля до Арраса -- восемь с половиной. Наверное, он отправится в Аррас.

Между тем господин Мадлен вернулся домой. На обратном пути он выбрал самую длинную дорогу, словно дверь священнического дома была для него искушением, которого ему хотелось избежать. Он зашел к себе в комнату и заперся на ключ: но это было делом самым обыкновенным, потому что он любил ложиться рано. Впрочем, привратница фабрики, которая в то же время была единственной служанкой господина Мадлена, заметила, что свет у него потух в половине девятого; она рассказала это кассиру, когда тот возвратился домой, прибавив:

-- Уж не болен ли господин мэр? Я нахожу, что у него какой-то странный вид.

Этот кассир занимал комнату как раз под спальней господина Мадлена. Не обратив никакого внимания на слова привратницы, он улегся в постель и заснул. Около полуночи он вдруг проснулся: сквозь сон ему послышался шум наверху, над его головой. Он стал прислушиваться. То был звук шагов взад и вперед по комнате над ним. Он напряг слух и узнал шаги господина Мадлена. Это показалось ему странным: обыкновенно ни звука не долетало из спальной господина Мадлена до самого утра, когда все поднимались с постели. Минуту спустя кассиру почудился скрип шкафа, который отпирали и запирали. Потом передвигали какую-то мебель; наконец, наступила тишина, затем снова раздались шаги. Кассир приподнялся на постели, проснулся окончательно и увидел в свое окно на противоположной стене красноватое отражение освещенного окна. Судя по направлению лучей, это могло быть только окно спальни господина Мадлена. Отражение мерцало, словно оно происходило не от свечи, а скорее от большого пламени. Тень перекладин оконной рамы не обрисовывалась на стене -- следовательно, окно было отворено настежь. В такой холод это распахнутое настежь окно производило странное впечатление. Кассир опять уснул. Час или два спустя он еще раз пробудился. Тот же мерный тихий шаг раздавался над его головой.

Отражение по-прежнему рисовалось на противоположной стене, но теперь оно было бледное и спокойное, как отражение лампы или свечи. Окно все еще было открыто.

Вот что происходило в комнате господина Мадлена.

III. Буря под черепом

Читатель, вероятно, догадался, что Мадлен был не кто иной, как Жан Вальжан.

Однажды мы уже заглядывали в тайники этой совести; настала минута заглянуть в нее снова. Трудно при этом удержаться от чувства волнения и содрогания. Нет ничего ужаснее такого созерцания. Нигде духовное око не находит таких ослепительных проблесков, ни таких глубоких потемок, как в человеческой душе; нет ничего более страшного, более сложного, более таинственного и бесконечного. Есть зрелище еще величественнее небес -- это душа человеческая.

Написать поэму человеческой души, хотя бы самого ничтожного из людей -- значило бы слить все эпопеи в одну высшую и окончательную. Совесть -- это хаос химер, похотей, искушений, мечтаний, вертеп помыслов, которых сам человек стыдится; там гнездо софизмов, арена страстей. В известные моменты проникните сквозь мертвенно-бледное лицо размышляющего человека, загляните в эту душу, в эти потемки. Под наружным безмолвием там происходят битвы исполинов, как у Гомера, состязания драконов и гидр, мелькают полчища призраков, как у Мильтона*, проносятся видения, как у Данте. Алигьери встретил однажды роковую дверь, перед которой остановился* в нерешительности. Перед нами такая же дверь; на пороге ее и мы остановились в колебании. Войдем, однако.

Нам остается добавить очень немногое к тому, что уже известно читателю о судьбе Жана Вальжана со времени приключения с малышом Жервэ. С этого момента он стал другим человеком. Он осуществил то, чего желал епископ. Это было не исправление, а полное перерождение.

Ему удалось скрыться; он продал епископское серебро, кроме подсвечников, которые оставил себе на память. Пробираясь из города в город, он исходил всю Францию, пришел в Монрейль, исполнил, что задумал, успел поставить себя так, что стал лицом неприкосновенным, недоступным, поселился в Монрейле и, счастливый тем, что совесть его стала успокаиваться, что первая половина его жизни уничтожается второй, он жил мирно, успокоенный, полный надежд, преследуя лишь две мысли: скрыть свое имя и освятить свою жизнь; вырваться из власти людей и вернуться к Богу.

Эти две мысли были так тесно связаны в его уме, что составляли как бы одно целое; обе они были одинаково могучи и господствовали над всеми его малейшими поступками. Обыкновенно они согласовывались между собой; направляя его жизнь, они влекли его в тень, делали его простым и добрым, советовали ему одни и те же действия. Случалось, впрочем, между этими идеями являлся разлад. В подобных случаях человек, которого весь край называл господином Мадленом, не колеблясь приносил в жертву первую мысль второй, то есть свою безопасность своей добродетели. Так, вопреки всякой осторожности, он сохранил подсвечники епископа, носил по нему траур, призывал к себе и расспрашивал всех прохожих маленьких савояров, собирал справки о всех фаверольских семействах и спас жизнь старику Фошлевану, несмотря на тревожные намеки Жавера. Словом, по примеру всех людей разумных, святых и справедливых, он полагал, что первый его долг относится к ближнему, а не к самому себе.

Однако надо признаться, что никогда еще ничего подобного с ним не случалось.

Никогда эти две идеи, руководившие этим несчастным человеком, не вступали в такую серьезную борьбу между собою. Он смутно, но глубоко почувствовал это с первых же слов, сказанных Жавером, когда он вошел в его кабинет. В тот момент, когда было произнесено это имя, погребенное им с такой осторожностью, его охватило какое-то оцепенение: он был как бы одурманен роковой странностью своей судьбы и сквозь это оцепенение почувствовал особое содрогание, обыкновенно предшествующее великим потрясениям; он нагнул голову, как дуб перед приближением грозы, как солдат перед приступом. Он сознавал, что над головой его повисли грозовые тучи, полные грома и молний. Когда он слушал Жавера, его осенила прежде всего мысль лететь, спешить, донести на себя, освободить этого Шанматье из тюрьмы и самому сесть на его место; это было острое, болезненное ощущение, точно нож, вонзенный в живое тело; потом это прошло и он подумал: "Полно, полно!" Он подавил в себе первое великодушное движение и отступил перед героизмом.

Конечно, было бы прекрасно, если бы после увещаний епископа, после стольких лет раскаяния и самоотречения, среди такого святого покаяния, этот человек, даже ввиду самой страшной перспективы, не поколебался ни мгновения и продолжал бы ровным шагом идти к той пропасти, в глубине которой для него разверзалось небо; это было бы прекрасно -- но случилось иначе. Прежде всего, в его душе одержал верх инстинкт самосохранения; он поспешно собрался с мыслями, подавил волнение, сообразил, что присутствие Жавера -- большая опасность, оттолкнул от себя всякое решение с твердостью, внушаемой ужасом, отложил всё, что ему следовало сделать, и вооружился хладнокровием, как борец, поднимающий щит.

Остальную часть дня он провел в таком состоянии: внутри у него бущевала буря, а снаружи царствовало полнейшее спокойствие. Он принял, так сказать, предохранительные меры. Все было смутно и беспорядочно в его мозгу; смятение было в нем так сильно, что нельзя было ясно различить ни одной мысли; сам он мог сказать о себе только одно -- что ему нанесен жестокий удар. По обыкновению, он посетил больную Фантину, продолжил свой визит, повинуясь доброму инстинкту, и с особенной выразительностью поручил ее сестрам на случай, если ему придется отлучиться. Он смутно сознавал, что, быть может, надо будет ехать в Аррас; и, не приняв ни малейшего решения насчет этого путешествия, он, однако, подумал, что так как он вне всяких подозрений, то ему ничто не помешает быть свидетелем происшествий. И вот он нанял тильбюри у Скоффлера, чтобы приготовиться на всякий случай.

Он пообедал с порядочным аппетитом.

Очутившись у себя в комнате, он сосредоточил свои мысли.

Рассмотрев положение, он нашел его чудовищным; до такой степени чудовищным, что среди своей задумчивости, повинуясь какому-то почти необъяснимому движению тревоги, он встал со своего места и запер дверь на задвижку. Он боялся, как бы не вошло еще что-нибудь. Он забаррикадировался против возможного.

Минуту спустя он задул свечу. Она стесняла его.

Ему казалось, что его могут увидеть.

Но кто же? Увы, то, что он хотел выгнать за дверь, подступило к нему, то, что он хотел ослепить, смотрело ему прямо в глаза: его совесть.

Совесть, то есть Бог.

Однако в первую минуту он поддался обманчивой иллюзии; им овладело чувство безопасности и одиночества; дверь заперта на задвижку -- он счел себя недоступным; свеча потушена -- он почувствовал себя невидимым. Тогда он овладел собою; оперся локтями на стол, положил голову на руки и стал размышлять в потемках.

-- Что со мной? Не сон ли все это? Что мне сказали? Правда ли, что я виделся с этим Жавером и он так говорил со мной? Кто может быть этот Шанматье? Он, значит, очень похож на меня? Возможно ли все это. И стоит только подумать, что еще вчера я был так спокоен и так далек от всяких подобных подозрений! Что делал я вчера в этот час? Чем закончится этот случай? Как поступить?

Вот какая буря клокотала в нем. Его мозг утратил способность удерживать мысли; они мелькали, как волны, и он сжимал лоб обеими руками, стараясь установить их. И из всей этой сумятицы, взбудораживше его волю и рассудок, из которой он тщетно старался вынести что нибудь определенное, какое-нибудь решение, -- ясно выделялось только одно чувство -- глубокой тоски.

Голова его пылала. Он подошел к окну и распахнул его настежь.

На небе не было ни одной звезды; он опять сел к столу.

Так прошел первый час.

Мало-помалу, однако, его мысли стали принимать смутные очертания; он мог различить с ясностью действительности если не все положение, то некоторые подробности. Он, наконец, сознал, что, как бы ни было исключительно и ужасно это положение, он тем не менее был полным его господином.

Но от этого сознания чувство оцепенения еще усилилось.

Независимо от строгой и религиозной цели всех его поступков, все, что он делал до сих пор, было как бы ямой, в которую он хоронил свое имя. В часы задумчивости, в бессонные ночи он больше всего страшился одного -- когда-либо услышать это ненавистное имя; он был убежден, что это будет концом всего; что в тот день, когда опять всплывет это имя, рухнет вся его новая жизнь и, кто знает, быть может, погибнет его новая душа. Он содрогался от одной мысли, что это возможно. Конечно, если бы кто-нибудь сказал ему в эти минуты, что наступит час, когда это имя снова прозвучит в его ушах, когда это гнусное слово "Жан Вальжан" вдруг восстанет из мрака, когда этот грозный свет, способный рассеять мрак, которым он себя окутал, вдруг воссияет над его головой -- и что после очной ставки с призраком Жана Вальжана добрый и достойный буржуа господин Мадлен выйдет еще более уважаемым и почитаемым -- если бы кто-нибудь сказал ему это, он покачал бы головой и счел эти слова безумными. И что же? Все это сбылось, вся эта совокупность невероятностей превратилась в факт. Богу было угодно, чтобы эти безумные мечты обратились в действительность.

Его мысли продолжали проясняться, он все более и более отдавал себе отчет в своем положении.

Ему казалось, что он пробудился от какого-то сна и что очутился среди ночи весь дрожащий, тщетно силясь отступить от скользкого края бездны. Он ясно различал в тени какого-то незнакомца, которого судьба принимала за него самого и вместо него толкала в пропасть, чтобы бездна закрылась, надо было, чтобы кто-нибудь упал в нее -- или он, или тот, другой.

Ему оставалось положиться на волю судьбы.

Мрак окончательно прояснился, и он признался самому себе в следующем: его место на галерах оставалось незанятым, и что бы он ни делал, это место всегда будет ждать его, будет ждать и притягивать, покуда он на нем не окажется, -- это неизбежно и фатально. Затем он рассудил: в настоящую минуту у него нашелся заместитель; какому-то Шанматье выпала на долю эта горькая участь, а что касается его самого, то он отныне будет иметь представителя на каторге в лице этого Шанматье и представителя в обществе под именем господина Мадлена; поэтому ему теперь нечего бояться, лишь бы он не воспрепятствовал людям навалить на этого Шанматье камень позора, который, подобно могильному камню, падает раз навсегда и уже никогда не снимается.

Все это было так дико, так страшно, что в нем произошло внезапно невыразимое движение, ощущаемое человеком всего два-три раза в жизни, -- род потрясения совести, которая шевелит все, что в сердце есть сомнительного, и состоит из иронии, радости и отчаяния -- точно взрыв внутреннего смеха.

Он поспешно зажег свечу.

-- Что со мной! -- подумал он. -- Чего я боюсь? О чем мне думать? Я спасен, все кончено. Оставалась одна только полурастворенная дверь, через которую мое прошлое могло ворваться в мою жизнь; и вот дверь эта замурована -- навеки! Этот Жавер, который так давно смущает меня, этот грозный инстинкт, который как будто угадал меня, и угадал же на самом деле -- эта ужасная гончая собака, неотступно следившая за мной, -- окончательно сбит с пути, отвлечен в другое место! Теперь он доволен, он оставит меня в покое, он нашел своего Жана Вальжана. Кто знает, очень вероятно, что он захочет совсем покинуть город! И все это сделалось помимо меня! Я тут ни при чем! Так что же тут худого во всем этом? Кто увидел бы меня теперь, подумал бы, честное слово, что со мной случилась катастрофа! Как бы то ни было, если кто-нибудь от этого пострадает -- это не моя вина. Все это устроено Провидением. Имею ли право расстраивать то, что устроило Провидение? Чего я хочу теперь? Во что я вмешиваюсь? Это не мое дело! Как! Неужели я еще недоволен? Чего же мне, наконец, нужно? Я достиг цели, к которой стремился столько лет, достиг мечты моих ночей, предмета моих молитв, достиг безопасности. Так угодно Богу. И для чего? Для того чтобы я делал добро, чтобы когда-нибудь сделался великим примером, чтобы было, наконец, сколько-нибудь счастья в этом искусе, вынесенном мною, в этой добродетели, к которой я вернулся! Право, я не понимаю, почему я побоялся зайти к доброму кюре, рассказать ему все, как на исповеди, просить у него совета, -- он, наверное, сказал бы мне то же самое. Итак, решено! Пусть события идут своим чередом! Да будет воля Божия!

Так рассуждал он в глубине своей совести, повиснув над бездной. Он встал и принялся ходить по комнате.

"Полно, -- думал он, -- довольно об этом помышлять. Решение мое принято!"

Но он не почувствовал никакой радости.

Напротив. Мысли нельзя воспрепятствовать возвращаться к одному и тому же пункту, точно так же, как нельзя морю запретить возвращаться к берегу. У моряка это называется приливом, у преступника -- угрызением совести. Бог волнует душу, как океан.

По прошествии нескольких минут, волей-неволей он вернудся к мрачному разговору с самим собой, разговору, в котором он сам говорил то, о чем желал бы умолчать, и слушал то, чего не хотел бы слышать, повинуясь той таинственной силе, которая говорила ему: "Думай подобно тому, как две тысячи лет тому назад она говорила другому осужденному: "Иди, иди вперед!"

Прежде чем продолжать и чтобы нас вполне поняли, надо остановиться на одной необходимой подробности.

Несомненно, что человек говорит сам с собою; нет ни одного мыслящего существа, которое бы это не испытало. Можно сказать даже, что слово никогда не бывает такой великой тайной, как в тех случаях, когда внутри человека оно переносится от его мысли к совести и от совести возвращается к мысли. Человеком овладевает великое волнение, все говорит в нем, только уста безмолвствуют.

Мадлен спросил себя, к чему он, наконец, пришел. Каково это принятое решение? Он признавался самому себе, что все, что он уладил в своем уме -- чудовищно, что "предоставить дело естественному ходу, предать его на волю Божию" -- просто ужасно. Допустить совершиться этой ошибке судьбы и людей, не помешать ей, содействовать ей своим молчанием, не сделать ничего -- да ведь это значит сделать все! Это крайний предел недостойного лицемерия! Это преступление низкое, подлое, коварное, отвратительное, ужасное!

В первый раз за эти восемь лет несчастный почувствовал горькую прелесть дурного помысла, дурного поступка. Он оттолкнул ее с отвращением.

Он продолжал свой допрос. Со строгостью спросил себя, что понимал под словами: "Цель моя достигнута!" Он признал, что жизнь его действительно имеет цель. Но какую цель? Скрыть свое имя? Обмануть полицию? Для такой разве мелочи он делал добро в последние годы? Не было у него разве другой цели, цели великой, настоящей? Спасти не тело, а душу. Стать честным и добрым. Быть праведником! Разве не этого одного он всегда желал, не это завещал ему епископ? Закрыть навсегда дверь в прошлое! Но, Боже мой, таким образом он вовсе не запирает эту дверь! Напротив, он растворяет ее настежь гнусным поступком! Он опять становится вором, и самым ненавистным вором! Он похищает у другого человека его жизнь, его спокойствие, его место в мире! Он делается убийцей! Он убивает, он губит нравственно несчастного человека, он подвергает его этой ужасной смерти заживо, этой смерти, именуемой каторгой! Напротив того, предать себя, спасти эту жертву роковой ошибки, снова принять на себя свое имя, стать по чувству долга каторжником Жаном Вальжаном -- вот что значит действительно затворить свое перерождение, навсегда закрыть дверь ада, из которого вышел. Он должен это сделать! Не сделай он этого, вся жизнь его станет бесполезной, все покаяние обратится в ничто. Он живо видел перед собой епископа; это присутствие он ощущал тем живее, что епископ умер; епископ пристально смотрел на него, и отныне мэр Мадлен со всеми его добродетелями делался в глазах его отвратительным, а каторжник Жан Вальжан чистым и прекрасным. Люди видели его маску, но епископ видел его действительное лицо. Люди видели его жизнь -- епископ видел его совесть. Надо спешить в Аррас, освободить мнимого Жана Вальжана, указать настоящего! Увы! Это было величайшей из жертв, самой мучительной победой, последним шагом, но что делать, так надо. Горькая судьба! Он обретет святость перед лицом Бога лишь тогда, когда очернит себя снова перед лицом людей.

-- Так что же, -- решил он, -- исполним свой долг. Спасем этого человека!

Слова эти он произнес вслух, сам того не замечая.

Он принялся за свои книги, проверил их, привел в порядок: бросил в огонь связку векселей на имя нескольких мелких торговцев в стесненных обстоятельствах. Затем написал письмо, запечатал его и надписал на конверте: "Господину Лаффитту, банкиру, улица д'Артуа, Париж".

Потом вынул из конторки бумажник, содержавший несколько банковских билетов, и паспорт, которым он пользовался не далее как в прошлом году, когда ездил на выборы.

Кто увидел бы его приводившим в порядок свои дела и сохранявшим величавое спокойствие, не смог бы догадаться, что в нем происходит. Только порою губы его шевелились; в иные минуты он поднимал голову и пристально всматривался в какую-нибудь точку на стене, словно в этой точке находится то, что он желал разъяснить себе.

Окончив письмо к господину Лаффитту, он положил его в карман вместе с бумажником и опять заходил по комнате.

Мысли его не изменились. Он все еще ясно видел свой долг, начертанный лучезарными письменами: "Ступай, назови себя; предайся в руки правосудия!"

Так же отчетливо видел он, словно они двигались перед ним в ясных образах -- те две идеи, которые до сих пор составляли двойное правило его жизни: скрывать свое имя, освятить свою душу. Впервые они являлись перед ним совершенно разделенными, и он сознавал разделявшую их разницу. Сознавал, что одна из идей безусловно хороша, но что другая может быть и дурной; что первая была самоотвержением, вторая -- эгоизмом; что первая говорила о ближнем, вторая о личном я; первая исходила из света, вторая из тьмы.

Эти две идеи боролись. Он видел их борьбу. По мере того как он размышлял, они вырастали перед его умственными очами и превращались в гигантские образы: ему казалось, что внутри его, среди мрака и проблесков света состязаются великан с богиней.

Его охватил ужас, но ему казалось, что добрая мысль одерживала верх.

Он сознавал, что пришел ко второму решительному моменту в своей совести, в своей судьбе; епископ наметил первую фазу его ново жизни, а этот Шанматье намечает вторую. После великого кризиса -- великое испытание.

Между тем лихорадка, на минуту успокоившаяся, возвращалась мало-помалу. Тысячи мыслей мелькали в его уме, но они продолжали укреплять его в этой решимости.

Одно мгновение он подумал, что, быть может, он слишком горячо принимает это дело, что этот Шанматье вовсе не стоит сочувствия, что как бы то ни было -- он украл.

Но тотчас же он ответил себе: если человек этот действительно украл несколько яблок, -- то за это наказывают тюремным заключением на один месяц. Тут далеко до галер.

А кто еще знает -- воровал ли он? Разве это доказано? Одно имя Жана Вальжана гнетет его и не требует никаких улик. Разве не всегда так поступают королевские прокуроры? Они убеждены, что вор, коль скоро знают, что он был каторжником.

Вслед за тем на одно мгновение у него промелькнула мысль, что когда он донесет на себя -- быть может, примут в расчет геройство его подвига, его честную жизнь на протяжении семи лет, всю пользу, принесенную им стране, -- припомнят все это и даруют ему помилование.

Но это предположение быстро исчезло, и он горько улыбнулся, подумав, что кража сорока су у малыша Жервэ делает его рецидивистом, что эта история непременно всплывет наружу и, согласно постановлениям закона, он будет осужден на каторжные работы пожизненно.

Он отогнал все иллюзии, совершенно отрешился от всего земного и стал искать утешения и поддержки свыше. Он рассуждал, что надо исполнить свой долг, что, быть может, он будет счастливее, исполнив его, нежели уклонившись от него, что если он оставит это дело на произвол судьбы, его добрая слава, уважение, которым он пользуется, его милосердие, его богатство, его популярность, его добродетель -- все это будет обесчещено преступлением; и какую отраду могут приносить все эти прекрасные вещи в связи с таким гнусным поступком? Зато, если он принесет эту жертву, сама каторга, позорный столб, арестантская шапка, железный ошейник, труд без устали, позор беспощадный -- все это будет соединено с божественным утешением!

Наконец, он убеждал себя, что так нужно, что судьба его так сложилась, что он не властен изменить волю Всевышнего; что во всяком случае надо выбирать: или добродетель снаружи и мерзость внутри, или святость внутри и позор снаружи.

При обсуждении таких мрачных мыслей мужество его не слабело, но мозг утомился. Он невольно стал думать о посторонних вещах.

В висках у него стучало. Он продолжал ходить. Пробило полночь сначала в приходской церкви, потом в городской думе.

Он оба раза сосчитал все двенадцать ударов, сравнивая звук обоих колоколов. Кстати, он припомнил, что за несколько дней видел у одного торговца старый колокол, на котором была надпись: "Антуан Албен из Ромэнвилля".

Он продрог и затопил камин. Закрыть окно ему не пришло в голову.

Между тем он опять впал в оцепенение. Ему потребовались большие усилия, чтобы вспомнить, о чем он думал, прежде чем пробила полночь. Наконец вспомнил.

-- Ах да, я решился донести на себя.

Вдруг у него промелькнула мысль о Фантине.

-- Боже мой, что станется с этой несчастной женщиной!

Тут наступил новый кризис.

Фантина, внезапно воскресшая среди его дум, явилась как луч неожиданного света. Ему показалось, что вокруг него все изменилось, и он воскликнул:

-- Однако что же я! До сих пор я думал только о себе! Я принимал в расчет только то, что меня касается! Мне удобно молчать или донести на себя, скрыть свою личность или спасти свою душу -- быть достойным презрения и, однако, уважаемым должностным лицом, или же отверженным, но честным в душе колодником! Все я, везде я, и только один я! Но, Господи, ведь это эгоизм, сущий эгоизм! Если бы я хотя немного подумал о других! Первая добродетель -- думать о ближних. Подумаем, сообразим! Если я исчезну, погибну, буду предан забвению, что тогда случится? Если я донесу на себя? Меня схватят, освободят этого Шанматье, сошлют меня на каторгу, -- что же дальше? Что произойдет здесь? Здесь целый город, целый край, фабрики, промышленность, рабочие -- женщины, старики, малые дети, бедняки! Все это я устроил, всему этому я даю жизнь; повсюду, где только топится печь, где есть мясо в котле, все это -- благодаря мне; я водворил достаток, движение, кредит; до меня этого ничего не было; я поднял, оживил, обогатил весь край. Я погибну -- и все погибнет. А эта женщина, которая так страдала, у которой столько достоинств, несмотря на ее падение, эта женщина, которой я невольно принес несчастье! А этот ребенок, которого я обещал матери привезти! Разве не обязан я доставить этой несчастной что-нибудь в вознаграждение за причиненное ей зло? Я исчезну -- тогда что случится? Мать умрет. Ребенок будет брошен на произвол судьбы. Вот что будет, если я донесу на себя. А если не донесу на себя? А если не донесу? Посмотрим, что случится, если я не донесу.

Задав себе этот вопрос, он остановился; им овладело минутное колебание; он содрогнулся; но это длилось недолго, и он спокойно продолжал:

-- Ну, так что же, этот человек попадет на каторгу. Это правда, но и поделом -- ведь он украл? Напрасно я убеждаю себя, что он не воровал! Я же останусь здесь и буду продолжать свое дело. В десять лет я наживу десять миллионов и распределю их по всему краю; у меня нет ничего своего, не для себя я тружусь! Общее благосостояние растет, промышленность процветает, фабрики и заводы умножаются, семьи -- тысячи семейств! -- счастливы; край заселяется. Нужда исчезает, а с нею исчезают распутство, проституция, воровство, убийство, всеипороки, все преступления! А эта бедная мать воспитывает своего ребенка! И вот целая страна богата и добродетельна. Нет, право, я был сумасшедший, я был безрассудный человек, когда думал донести на себя! Надо быть осторожным и не спешить! Неужели я должен это сделать потому именно, что мне нравится разыгрывать роль великодушного! Ведь это сущая мелодрама! Потому только, что я думал исключительно о себе, и ради того, чтобы спасти от справедливого, быть может, наказания Бог знает кого, вора, очевидно, плута -- надо погубить целый край! Надо, чтобы несчастная женщина умирала в больнице! Чтобы бедная маленькая девочка пропадала на улице -- как собака! Но ведь это гнусно! И мать даже не увидит своего ребенка! Ребенок не узнает своей матери! И все это ради старого мошенника, таскавшего яблоки, который, наверное, если не за это, так за что-нибудь другое заслужил попасть на галеры! Нечего сказать -- прекрасные правила, спасающие виновного и приносящие в жертву неповинных, выгораживающие старого бродягу, которому немного остается жить и который вряд ли будет несчастнее в остроге, чем в своей лачуге -- и губящие целое население, женщин, матерей, детей! У этой бедняжки Козетты никого нет на свете, кроме меня, и, наверное, в эту минуту, вся посиневшая от холода, она дрожит в трущобе этих Тенардье! Вот еще мошенники! И я изменю своему долгу по отношению к этим несчастным! Я пойду доносить на себя! И я сделаю эту нелепую глупость! Возьмем самое худшее. Предположим, что это было бы с моей стороны дурным поступком и что моя совесть упрекала бы меня за это; но ведь вынести ради ближних эти упреки, касающиеся меня одного, вынести это дурное дело, марающее мою душу, -- вот где настоящее самоотвержение, вот где добродетель.

Он встал и продолжал ходить. На этот раз ему показалось, что он совершенно доволен.

Алмазы отыскивают в недрах земли, а истину находят в глубине размышлений. Ему казалось, что, спустившись в эту глубину и долго проводив ощупью в потемках, он наконец обрел один из драгоценных алмазов, одну из этих истин, и теперь держал ее в руках; она ослепила его своим блеском.

"-- Да, -- думал он, -- так вот в чем дело! Я нашел истину, самое настоящее решение. Надо, наконец, держаться чего-нибудь одного. Я решился. Пусть будет что будет! Нечего больше колебаться, нечего отступать. Это в интересах нас всех, а не в моем только. Я Мадлен и остаюсь Маленом. Горе тому, кто Жан Вальжан! Во всяком случае, это не я. Я не знаю этого человека; и если окажется, что кто-нибудь Жан Вальжан -- настоящую минуту, пусть сам выпутывается. Это не мое дело. Это -- роковое имя, витающее во мраке ночи; пусть оно обрушится на чью-нибудь голову -- тем хуже для нее!

Он заглянул в маленькое зеркало, висевшее над его камином.

-- Однако я чувствую себя легче, приняв решение, теперь я совсем иной человек.

Он сделал еще несколько шагов и вдруг остановился.

-- Ну, теперь не надо отступать ни перед какими последствиями принятого решения. Есть еще нити, связывающие меня с этим Жаном Вальжаном. Надо порвать их! Здесь, в этой самой комнате, есть предметы, которые служат против меня уликой, предметы бессловесные, но которые явились бы красноречивыми свидетелями; решено -- надо их уничтожить.

Он порылся в кармане, вынул кошелек и достал из него маленькой ключик.

Он вложил его в замок, отверстие которого было едва заметно среди темных разводов обоев. Открылся потайной шкаф, устроенный между углом стены и камином. В этом тайнике лежало несколько лохмотьев: синяя холщовая рубаха, старые панталоны, старая котомка и толстая терновая палка, окованная с обоих концов. Все, кто видел Жана Вальжана, когда он проходил через Динь в октябре 1815 года, узнали бы все принадлежности этого жалкого костюма.

Он хранил их, как хранил серебряные подсвечники, чтобы всегда помнить, с чего он начинал. Но все эти предметы, касающиеся каторги, он скрывал, а подсвечники, полученные от епископа, выставлял напоказ.

Он бросил украдкой взгляд на дверь, словно боялся, что она вдруг отворится, несмотря на то что заперта на задвижку; потом резким движением схватил в охапку эти вещи, которые он так свято и с такой опасностью хранил на протяжении стольких лет, и не глядя бросил в огонь все -- лохмотья, палку, котомку.

Потом запер потайной шкаф и с целью предосторожности, совершенно излишней, придвинул к двери какой-то громоздкий предмет.

Через несколько секунд комната и стена напротив озарились ярким колеблющимся пламенем. Все горело; смолистая палка трещала и отбрасывала искры до середины комнаты.

Из котомки, горевшей вместе с отвратительными тряпками, наполнявшими ее, вдруг выскочил какой-то предмет, ярко блестевший в золе. Нагнувшись, легко было различить монету. Без сомнения -- монета в сорок су, украденная у маленького савояра.

Он не смотрел на огонь и ходил, все ходил взад и вперед мерными шагами.

Вдруг взгляд его упал на два серебряных подсвечника, слабо мерцавших на камине при свете пламени.

"Весь Жан Вальжан сидит в них, -- подумал он. -- Надо и это уничтожить".

Он взял подсвечники в руки. В камине был еще достаточно сильный огонь, чтобы быстро лишить их формы и превратить в неузнаваемую массу.

Он нагнулся к огню и с минуту грелся, ощущая истинное наслаждение.

Он помешал угли обоими подсвечниками. Спустя минуту они уже очутились в пламени.

Вдруг в этот самый момент ему почудился голос, кричавший внутри его существа: "Жан Вальжан! Жан Вальжан!"

Волосы его встали дыбом; он был похож на человека, прислушивающегося к чему-то страшному.

-- Да! Это верно, кончай свое дело! -- говорил голос. -- Уничтожь подсвечники! Сгуби всякое воспоминание! Забудь епископа! Забудь все! Убей этого Шанматье, отлично, продолжай! Итак, решено, что этот старик, не ведающий, чего от него хотят, ни в чем, быть может, не повинный и над которым имя твое тяготеет, как преступление, будет осужден и вместо тебя окончит дни свои в позоре и ужасе! Отлично! А ты сам будь честным человеком! Оставайся господином мэром, оставайся почтенным и уважаемым, обогащай город, питай неимущих, воспитывай сирот, живи счастливо, добродетельный и почитаемый, а тем временем, пока ты будешь здесь в свете и радости, другой наденет твою арестантскую куртку, будет носить твое имя в позоре и влачить твои цепи на каторге! Прекрасно улажено! Ах, несчастный!

Со лба его струился пот. Он бросил на подсвечники растерянный взор. А внутренний голос продолжал:

-- Жан Вальжан! Много голосов вокруг тебя поднимут шум, будут говорить во всеуслышание, благословят тебя, и одно только существо, которого никто не услышит, будет проклинать тебя во мраке. Так слушай же, негодный! Все эти благословения сгинут, не дойдя до неба, и только одно это проклятие достигнет престола Всевышнего!

Голос этот, сначала слабый, исходящий из самых глубоких тайников его совести, постепенно делался звучным и грозным, и теперь он ясно слышал его. Последние эти слова были произнесены так отчетливо, что он оглянулся с каким-то ужасом.

-- Кто здесь? -- спросил он громко, как помешанный. Потом продолжал с идиотским смехом:

-- Как я глуп, ну кто здесь может быть!

Но кто-то действительно был около него; кто-то такой, кого не может видеть человеческое око.

Мадлен поставил подсвечники на камин и продолжал свое монотонное сумрачное хождение, тревожившее и заставлявшее вскакивать во сне человека, который спал внизу.

Хождение это облегчало его состояние и вместе с тем одуряло его. По прошествии нескольких минут, он уже забыл, к чему пришел.

Теперь он с одинаковым ужасом отступал перед обоими решениями, поочередно им принятыми. Эти две мысли казались ему обе одна Уоительнее другой. Какой рок! Надо же было, чтобы этого Шанматье приняли за Жана Вальжана! Погибнуть именно тем путем, который Провидение, как сначала казалось, послало, чтобы упрочить его положение!

Одно мгновение он представил себе будущее. Донести на себя, великий Боже! Предать себя! С необъятным отчаянием подумал он обо всем, что придется ему покинуть и к чему вернуться. Надо сказать прости этой жизни, такой милосердной, чистой, радостной, этому общему уважению, чести, свободе! Он не пойдет больше бродить по полям, не услышит пения птичек, не будет раздавать милостыни ребятишкам! Не почувствует он больше устремленных на него взоров признательности и любви! Он покинет этот дом, который сам построил, эту скромную комнатку! Все казалось ему таким прелестным в эту минуту. Не будет он больше читать книг, писать на этом столике некрашеного дерева! Старая привратница, единственная его прислуга, не будет приносить ему кофе по утрам! Господи! И вместо всего этого что же -- острог, железный ошейник, красная куртка, колодки на ногах, усталость, тюрьма, нары -- весь этот непрерывный ужас. В его годы, после того, чем он был! Если бы еще он был молод! Но в старости выслушивать грубости от первого встречного, подставлять спину под удары надсмотрщика! Носить на босых ногах подкованные башмаки! Каждый вечер и утро подставлять ногу под молоток надзирателя, осматривающего колодки. Выносить любопытные взгляды посторонних, которым говорят: "Это знаменитый Жан Вальжан, что был мэром в Монрейле!" А вечером, обливаясь потом, изнемогая от усталости, под кнутом сержанта взбираться по веревочной лестнице плавучей тюрьмы! О, какой ужас! Может ли судьба быть жестокой, как разумное существо, чудовищной, как сердце человеческое?

И что бы он ни делал, он все возвращался к этой горькой дилемме, гнездящейся в глубине его души: оставаться в раю и стать демоном! Или вернуться в ад и стать ангелом!

Что делать? Великий Боже! Что делать?

Буря, из которой он выбрался с таким трудом, снова забушевала внутри его. Мысли его стали путаться. Они приняли машинальный характер -- черта, свойственная отчаянию. Название "Ромэнвилль" то и дело мелькало в его уме с двумя стихами какой-то песни. Он подумал, что Ромэнвилль маленькая роща близ Парижа, куда влюбленные ходят рвать сирень в апреле.

Он пал духом. Шаги его стали неверны, как у маленького ребенка, которого пустили ходить одного.

В известные минуты, борясь с усталостью, он делал усилие, чтобы собраться с мыслями. Он старался еще в последний раз поставить себе задачу, над которой трудился до того, что чуть не упал в изнеможении. Надо ли донести? Или надо молчать? Он тщетно пытался различить что-либо явственно. Смутные образы всех этих рассуждений дрожал и рассеивались друг за другом, словно дым. Но он чувствовал только, что на чем бы он ни остановился -- часть его существа должна неизбежно умереть, что и направо, и налево зияют мрачные могилы; что он должен пережить или агонию своего счастья, или агонию своей добродетели.

Увы! Все колебания снова овладели им. Он не подвинулся ни на шаг вперед.

Так боролась в тоске эта несчастная душа. Точно так же 1800 лет тому назад таинственное существо, в котором воплощалась вся святость и все страдания человечества, среди масличных рощ долго отстраняло от себя рукою страшную чашу, которая являлась перед ним переполненная горечи, среди необъятных пространств, усеянных звездами.

IV. Формы, которые принимают страдания во время сна

Пробило три часа утра: целых пять часов сряду он ходил по комнате и, наконец, в изнеможении опустился на стул.

Он тотчас задремал и увидел сон.

Сон этот, как и большинство снов, не имел ничего общего с его положением, кроме какой-то смутной роковой связи, и произвел на него сильное впечатление. Кошмар так его поразил, что позднее он записал его. Этот рассказ найден в бумагах Жана Вальжана. Мы находим нужным передать его дословно.

Каков бы ни был сон, история этой ночи была бы не полна, если бы мы не упомянули о нем. Это мрачное приключение больной души.

На конверте была надпись: "Сон, который я видел в ту ночь".

"Был я где-то за городом, в обширной печальной местности, где не Росло даже травы. Мне казалось, что это было не днем и не ночью. Я прогуливался со своим братом, товарищем моих юношеских лет, с братом, о котором, признаться, я никогда не думаю и которого почти не помню.

Мы разговаривали между собой и встречали прохожих. Говорили мы о соседке, когда-то жившей около нас и всегда работавшей у открытого окна. Пока мы говорили об этом, нам стало холодно благодаря отбытому окну.

Во всей местности не было ни одного дерева.

Мы увидели человека, проехавшего мимо нас. Он был совсем обнаженный, пепельного оттенка, верхом на лошади земляного цвета. На голове его не было волос, виднелся его голый череп и жилы на черепе. Держал он в руках хлыст, гибкий, как виноградная лоза, и тяжелый, как железо. Всадник проехал мимо нас и не сказал нам ни слова.

Мой брат сказал мне:

-- Пойдем по лощине.

Тут пролегала лощина, где не виднелось ни травы, ни клочка мха. Все было земляного цвета, даже и небо. Сделав несколько шагов, я заметил, что мне больше не отвечают. Я обернулся и увидел, что брата моего уже нет со мной.

Я вошел в селение, которое встретил по пути. Мне показалось, что это и есть Ромэнвилль. (Почему именно Ромэнвилль?)

Первая улица была пустынна. Я вышел на другую. На углу стоял человек, прислонившись к стене. Я сказал ему:

-- Что это за местность? Где я?

Человек не отвечал. Увидев отворенную дверь, я вошел в дом. Первая комната была пуста. Я вошел во вторую. За дверью этой комнаты стоял человек, прислонившись к стене. Я спросил его:

-- Чей это дом? Где я?

Он не отвечал. Около дома был сад.

Я вышел из дома и вошел в сад. Он был пуст. За первым деревом я увидел какого-то человека.

-- Что это за сад? Где я? -- спросил я его. Он не отвечал ни слова.

Я пошел бродить по селению и заметил, что это город. Все улицы были пустынны, все двери отворены настежь. Ни одно живое существо не проходило по улицам, не гуляло в садах, не ходило по комнатам. И только за каждым углом, за каждой дверью, за каждым деревом стояло по человеку; все они безмолвствовали. Все время не было видно больше одного. Эти люди смотрели на меня, когда я проходил.

Я вышел из города и пошел по полю. По прошествии некоторого времени я обернулся и увидел громадную толпу; она шла за мной. Я узнал людей, которых видел в городе. У них были странные лица; они, по-видимому, не торопились, но, однако, шли быстрее меня. Шли они беззвучно. В одно мгновение толпа настигла меня и окружила. У этих людей лица были земляного цвета.

Первый, которого я видел и расспрашивал, войдя в город, обратился ко мне:

-- Куда вы идете? Разве вы не знаете, что вы давно умерли?

Я открыл рот, чтобы ответить, и увидел, что вокруг меня нет ни души".

Он проснулся весь окоченелый. Холодный утренний ветер со скрипом поворачивал на петлях рамы окна, которое оставалось открытым. Огонь в камине потух. Свеча догорала. Было еще совсем темно.

Он встал и подошел к окну. На небе по-прежнему не было ни одной звезды. Из окна он видел двор, дома и улицу. Резкий стук, вдруг прозвучавший по мостовой, заставил его нагнуться. Он увидел внизу две красные звезды, лучи которых странным образом удлинялись и сокращались в темноте.

До конца не проснувшись, он подумал:

-- Вот как! Теперь нет звезд на небе -- они на земле.

Между тем туман рассеялся, новый звук, подобный первому, пробудил его; он взглянул еще раз и убедился, что эти звезды не что иное, как фонари экипажа. При свете их он мог различить форму его. То был тильбюри, запряженный белой лошадкой. Звуки, слышанные им, были удары лошадиных копыт о мостовую.

"Что это за экипаж? -- подумал он. -- Кто мог приехать так рано?"

В эту минуту осторожно постучались в его дверь.

Он вздрогнул с ног до головы и крикнул страшным голосом:

-- Кто там?

Он узнал голос старухи-привратницы.

-- Что нужно? -- спросил он.

-- Господин мэр, скоро пять часов.

-- Мне-то что до этого?

-- Господин мэр, кабриолет приехал.

-- Какой кабриолет?

-- Да тильбюри.

-- Какой тильбюри?

-- Разве господин мэр не приказал приехать за собой?

-- Нет, -- сказал он.

-- А кучер говорит, что он приехал за господином мэром.

-- Какой кучер?

-- Кучер господина Скоффлера.

-- Скоффлера!

Это имя заставило его вздрогнуть, словно молния сверкнула перед его глазами.

-- Ах да, -- вспомнил он, -- Скоффлер!

Если бы старуха могла видеть его в эту минуту, она ужаснулась бы.

Наступило довольно долгое молчание. С тупым выражением смотрел он на свечу, собирая вокруг подсвечника горячий воск и крутя его между пальцами. Старуха все ждала. Наконец она отважилась еще раз возвысить голос.

-- Господин мэр, что прикажете ответить?

-- Скажите, что хорошо, я сейчас иду.

V. Препятствия

Почтовое сообщение между Аррасом и Монрейлем в то время все еще осуществлялось посредством легких экипажей времен Империи. То были двухколесные кабриолеты, обитые внутри бурой кожей, а стоячих рессорах, двухместные -- одно место полагалось для курьера, другое для путешественника. Колеса были снабжены выступающими предохранительными ступицами, чтобы держать другие экипажи на расстоянии; до сих пор такие колеса можно встретить на дорогах Германии. Огромный продолговатый ящик для писем прикреплялся позади кабриолета и составлял с ним одно целое. Ящик этот был неизменно окрашен в черный цвет, а кабриолет в желтый.

Эти экипажи, совершенно не похожие на современные, представляли что-то уродливое, безобразное; они походили на странных насекомых, называемых, кажется, термитами, которые при короткой талии волочат за собой длинное туловище. Ходили они, впрочем, довольно быстро. Экипаж, выезжая из Арраса каждую ночь в час, после прихода парижской почты, приходил в Монрейль почти в пять часов утра.

В эту ночь экипаж, спускаясь в Монрейле по Гединской дороге, задел на повороте маленький тильбюри, запряженный белой лошадкой, ехавший в противоположном направлении. В тильбюри был всего один пассажир, человек, закутанный в большой плащ. Колесо тильбюри получило довольно сильный толчок. Курьер крикнул путешественнику, чтобы он остановился, но тот не слушал его и продолжал ехать крупной рысью.

-- Вот человек, который чертовски куда-то торопится! -- заметил курьер.

Человек, спешивший таким образом, был тот самый, которого мы видели в борьбе с волнениями, во всяком случае заслуживающими сострадания.

Куда он ехал? Он и сам не знал. Зачем он так спешил? Неизвестно. Он ехал наудачу. Куда? Вероятно, в Аррас, но, быть может, и в другое место. Порою он сознавал это и содрогался. Он погружался все дальше и дальше в этот мрак, как в бездну. Что-то неудержимо толкало его, что-то притягивало. В нем происходило то, чего никто не в силах выразить, но что всякий поймет. Какой человек не входил хоть раз в жизни в эту мрачную пещеру неизвестного.

Впрочем, он ничего не решил, ни на чем не остановился, ничего не сделал. Ни одно из действий его совести не было окончательным. Более чем когда-нибудь он стоял на первом моменте. К чему же он ехал в Аррас?

Он твердил себе то же самое, что уже думал, нанимая кабриолет у Скоффлера, что каков бы ни был результат, ничто не мешает ему видеть его собственными глазами, судить о вещах самому; что даже разумно, необходимо знать все, что случится; что ничего нельзя решить заранее, -- издали ведь всегда делают из мухи слона, -- что как бы то ни было, увидев этого Шанматье, наверное, какого-нибудь разбойника -- совесть его успокоится и он не огорчится, если отправят его на каторгу вместо него, что хотя на суде будут все в сборе -- и Жавер, и Бреве, и Шенильдье, и Кошпаль, старые каторжники, знавшие его -- но, во всяком случае, они его не узнают; не может быть, чтобы узнали! Жавер теперь далек от этой мысли! Все предположения, все догадки обращены на Шанматье, а ведь нет ничего упорнее предположений и догадок; поэтому опасности не предвидится никакой.

Конечно, думал он, это черная полоса, но она минует, -- что ни говорите, а вся судьба -- в его руках, он полный властелин ее. Он упорно цеплялся за эту мысль.

В глубине души он предпочел бы вовсе не ехать в Аррас.

Но он все-таки ехал.

Погруженный в думы, он стегал лошадь, которая бежала хорошей мерной рысью, делая две с половиной мили в час.

По мере того как кабриолет ехал, человек чувствовал, что внутри его что-то с силой тянет назад.

На рассвете он выехал в открытое поле; город Монрейль остался далеко позади. Он смотрел, как белел горизонт; смотрел, ничего не видя перед собою, на холодные картины зимнего рассвета. Утро имеет свои призраки, как и вечер. Он их не замечал; но помимо его воли, в силу какого-то чисто физического чувства, эти черные силуэты деревьев и холмов прибавляли к мятежному состоянию его души что-то сумрачное и роковое.

Всякий раз, как он проезжал мимо уединенных домов, встречавшихся вдоль окраины дороги, он думал: ведь живут же здесь люди, которые теперь спят спокойно.

Мирная рысь лошади, бубенчики хомута, стук колес о мостовую производили убаюкивающий монотонный звук. Все это прекрасно, когда человек весел, но кажется мрачным, когда он грустен.

Совсем рассвело, когда он прибыл в Гедин. Он остановился перед постоялым двором, чтобы дать передохнуть лошади и покормить ее.

Лошадь была, как говорил Скоффлер, из мелкой породы Булоннэ -- с большой головой, толстыми боками, короткой шеей, но вместе с тем широкой грудью, широким крупом, тонкими, суховатыми, но сильными ногами. Эта порода некрасива, но крепка и вынослива. Доброе животное сделало пять миль за два часа и нисколько не было взмылено.

Мадлен не слезал с тильбюри. Конюх, принесший овес, вдруг нагнулся и стал рассматривать левое колесо.

-- А далеко ли вы так скачете? -- спросил он.

Он отвечал почти не выходя из своей задумчивости:

-- Почему вы спрашиваете?

-- Издалека приехали? -- продолжал конюх.

-- Я сделал пять миль.

-- А!

-- Почему вы говорите: а?

Конюх опять нагнулся, помолчал, не отрывая глаз от колеса, и поднял голову:

-- Вот колесо, которое проехало только что пять миль, не спорю, да только скажу вам, что теперь оно уж наверное не в состоянии будет выдержать и четверти мили.

Он поспешно слез с кабриолета.

-- Что вы говорите, любезный?

-- А то говорю, что чудеса еще, что вы проехали пять миль и не свалились вместе с лошадью в какой-нибудь овраг. Посмотрите сюда!

Колесо действительно было сильно повреждено. Столкновение с экипажем раскололо две спицы и сломало ступицу, у которой почти выскочила гайка.

-- Нет ли тут поблизости каретника, любезный? -- спросил он конюха.

-- Конечно есть, сударь.

-- Сделайте одолжение, сходите за ним.

-- Да он в двух шагах. Эй, дядя Бугальяр!

Дядя Бугальяр, каретник, стоял на пороге своего дома. Он пришел, осмотрел колесо и скорчил гримасу, как хирург, свидетельствующий сломанную ногу.

-- Можете вы тотчас же починить это колесо?

-- Как же, сударь.

-- А когда я могу ехать?

-- Завтра.

-- Как завтра?

-- Да тут работы на целый день. Разве вы куда спешите?

-- Очень спешу. Мне надо пуститься в путь через час, не позже.

-- Невозможно, сударь.

-- Я заплачу сколько надо.

-- Невозможно.

-- Ну так через два часа.

-- На сегодняшний день и думать нечего. Надо приделать две спицы и поправить ступицу. Вы сможете ехать не раньше завтрашнего дня.

-- Но мое дело не терпит до завтра. А если вместо того, чтобы чинить это колесо, его заменить другим? Ведь вы каретник?

-- Так точно.

-- Не найдется ли у вас колеса на продажу? Я мог бы отправиться в путь тотчас же.

-- У меня нет сейчас готового колеса для вашего кабриолета. Колесо нелегко подобрать, надо пару.

-- В таком случае, продайте мне пару.

-- Ну, сударь, не все колеса приходятся впору ко всем осям.

-- Все-таки попробуйте.

-- Напрасно будет. У меня есть на продажу только колеса для повозок. У нас тут попросту.

-- А нет ли у вас кабриолета напрокат?

Каретник с первого же взгляда узнал, что тильбюри наемный. Он пожал плечами.

-- Нечего сказать, славно вы отделываете экипажи, которые нанимаете! Кабы у меня и был кабриолет, и то я бы его не дал вам.

-- Ну, так продайте.

-- Говорят вам, нет у меня.

-- Как! Нет никакой таратайки? Вы видите, я неразборчив.

-- Мы ведь живем в глуши. Правда, есть у меня там в сарае старая коляска, принадлежащая одному буржуа; он дал мне ее на хранение и употребляет ее в дело раз в месяц. Я бы вам дал ее -- мне все равно, да только надо, чтоб буржуа не видел, как вы проедете мимо; а во-вторых, это коляска: потребуется пара лошадей.

-- Я найму двух почтовых лошадей.

-- Куда же вы едете, сударь?

-- В Аррас.

-- И хотите добраться туда сегодня?

-- Конечно.

-- На почтовых лошадях?

-- Отчего же нет?

-- Не все ли равно будет вам приехать туда нынче ночью часа в четыре?

-- Разумеется нет.

-- Вот видите ли, есть кое-какие условия, если вы возьмете почтовых... При вас паспорт?

-- При мне.

-- Ну-с, взяв почтовых лошадей, вы придете в Аррас не раньше как завтра. На станциях проволочки -- все лошади заняты в поле. Теперь везде пашут, лошадей берут отовсюду, даже с почты. Вы прождете, по крайней мере, часа по три, по четыре на каждой станции. Да и потом тащатся шагом. Много приходится ехать в гору.

-- Что же, я поеду верхом. Распрягите кабриолет. Надеюсь, я достану здесь седло.

-- Конечно, только лошадь-то ваша ходит под седлом?

-- Это правда, я и забыл, она не выносит седла.

-- В таком случае...

-- Но ведь найду же я в селе какую-нибудь лошадь?

-- Лошадь, которая бы добежала до Арраса единым духом?

-- Да.

-- Ну нет, такого коня нет в наших местах. Во-первых, надо было бы сразу купить ее, потому что вас никто не знает. Но ни внаймы, ни на продажу такой не найти ни за пятьсот франков, ни за тысячу!

-- Что же делать?

-- Самое лучшее, говорю вам, как честный человек, починить колесо, а завтра вы пуститесь в дорогу.

-- Завтра будет поздно.

-- Вот тебе раз!

-- А когда проходит экипаж в Аррас?

-- Завтра в ночь. Оба почтовых экипажа ездят по ночам, и тот, что ходит отсюда, и тот, что приходит.

-- Да неужели же вам понадобится целый день, чтобы починить колесо?

-- Да, целый день, и не разгибаясь.

-- Если даже двое будут работать?

-- Хоть десятеро!

-- А если связать спицы веревками?

-- Спицы-то еще куда ни шло, а ступицу уж никак. Да и ось в плохом состоянии.

-- Не отдает ли у вас кто-нибудь экипажи напрокат?

-- Нет.

-- Нет ли другого каретника?

Конюх и каретник в один голос отвечали "нет", покачивая головой.

Он почувствовал прилив великой радости.

Очевидно, это рука Провидения. Она разбила колесо тильбюри и остановила его на пути. Но он не поддался на это первое предостережение; он употребил все человеческие усилия, чтобы продолжать путь; он честно и добросовестно исчерпал все средства; он не отступил ни перед погодой, ни перед утомлением, ни перед издержками -- ему не в чем было упрекнуть себя. Если нельзя ехать дальше -- это уж не его дело! Не его это вина -- а воля Провидения.

Он вздохнул свободнее, -- вздохнул полной грудью в первый раз со времени посещения Жавера. Ему казалось, что железная рука, сжимающая его сердце в продолжение двадцати часов, вдруг ослабла.

Ему чудилось, что теперь Бог за него и проявил свою волю явным образом. Он подумал, что сделал все, что в его силах, и теперь ему останется спокойно вернуться назад.

Если бы разговор его с каретником происходил в комнатах постоялого двора, без свидетелей, дело тем бы и кончилось, и нам, вероятно, не пришлось бы рассказывать происшествия, которые прочтут ниже, но дело в том, что разговор происходил на улице. Всякий уличный разговор непременно соберет кучу любопытных. Всегда найдутся люди, которые только и жаждут зрелищ. Покуда он расспрашивал мастера, несколько прохожих остановились около них. Послушав несколько минут, какой-то мальчик, на которого никто не обратил внимания, отделился от группы и пустился бежать.

В тот момент, когда путешественник, после размышления, решил вернуться назад, ребенок уже возвращался. За ним шла старуха.

-- Мой мальчишка сказал мне, что вы желаете нанять кабриолет? -- обратилась она к путешественнику.

Эти простые слова, произнесенные старой женщиной, которая вела за руку ребенка, так поразили его, что он облился холодным потом. Он почувствовал, что железная рука, только что отпустившая его, опять появилась во мраке позади, готовая схватить его.

-- Да, милая, -- отвечал он, -- я ищу кабриолет внаймы.

И тотчас же поторопился прибавить:

-- Но здесь его не найти, в этой местности.

-- Как не найти? -- отвечала старуха.

-- Где же? -- вмешался каретник.

-- Да хоть бы у меня.

Он вздрогнул. Роковая рука опять схватила его.

У старухи действительно стояло в сарае что-то вроде плетеной таратайки. Каретник и конюх, в досаде, что путешественник от них ускользает, вмешались в разговор.

-- Это ужасная колымага, -- уверяли они, -- без рессор, прямо на осях; правда, сиденье висит на кожаных ремнях, но только она вся как решето, -- колеса заржавели, насквозь прогнили от сырости, -- вряд ли она уйдет дальше тильбюри, -- сущая колымага, и господин напрасно сделает, если поедет в ней, и т. д., и т. д.

Все это была, положим, правда, но только эта колымага, эта фура, этот предмет, каков бы он ни был, имел пару колес и мог довезти до Арраса.

Он заплатил что следовало, оставил тильбюри в починку у каретника, обещая взять его на обратном пути, велел запрячь белую лошадку в таратайку, сел в нее и продолжил путь, начатый утром.

В ту минуту, когда таратайка тронулась с места, он подумал, что за минуту перед тем он с радостью помышлял, что не придется ему ехать дальше: он вспомнил об этой радости с какой-то досадой и нашел ее нелепой. Чему было радоваться? Что ни говори, ведь он предпринял поездку по своей же доброй воле. Никто его не заставлял.

Когда он выезжал из Гедина, он услышал громкий голос, кричавший ему вслед: "Стой, стой!" Он остановил тележку быстрым движением, в котором было что-то судорожное, лихорадочное, похожее на надежду.

Это кричал мальчишка.

-- Сударь, -- сказал он, -- ведь это я достал вам экипаж!

-- Так что же?

-- А вы мне ничего не дали.

Он, который обыкновенно так охотно давал всем, нашел это требование наглым и чуть ли не гнусным.

-- А, это ты, негодяй! -- крикнул он. -- Ничего не получишь!

Он стегнул по лошади и покатил крупной рысью.

В Гедине он потерял много времени, и ему захотелось наверстать его. Белая лошадка была молодцом и везла за двоих; но на дворе стоял февраль месяц, перед тем долго шли дожди, дороги стали плохие. К тому же это уже был не тильбюри. Таратайка оказалась неуклюжая и тяжелая, да и дорога шла больше в гору.

Ему понадобилось целых четыре часа, чтобы добраться из Гедина в Сен-Поль. Четыре часа -- для пяти миль.

В Сен-Поле он остановился у первого трактира, распряг лошадь и повел ее в конюшню. Согласно обещанию, данному Скоффлеру, он не отходил от яслей, пока она ела. Он размышлял о предметах смутных и печальных.

В конюшню пришла трактирщица.

-- Не угодно ли вам позавтракать, сударь? -- спросила она.

-- Ах, и правда, -- сказал он, -- у меня даже разыгрался аппетит.

Он пошел вслед за женщиной, у которой было свежее, веселое лицо.

Она повела его в большую залу, где было много столов, покрытых клеенкой вместо скатерти.

-- Только поскорей, -- сказал он, -- я очень спешу.

Толстая фламандка-служанка наскоро поставила ему прибор. Он глядел на девушку с каким-то отрадным чувством.

"Вот что со мной было, -- подумал он. -- Я просто проголодался".

Ему подали есть. Он накинулся на хлеб, откусил кусочек, потом медленно положил его на стол и не притронулся к нему больше.

За другим столом завтракал ломовой извозчик. Он обратился к этому человеку:

-- Отчего это у них хлеб такой горький?

Извозчик был из немцев и не понял. Мадлен вернулся в конюшню к своей лошади.

Час спустя он выезжал из Сен-Поля и направлялся к Тенку, лежащему всего в пяти милях от Арраса.

Что делал он во время пути? О чем думал он? Как и поутру, он смотрел, как мелькали деревья, соломенные крыши, возделанные поля, наблюдал, как исчезали ландшафты на каждом повороте дороги. Такое созерцание порою наполняет душу и избавляет ее от дум. Видеть тысячи предметов в первый и последний раз, есть ли что-нибудь более меланхолическое и глубокое! Путешествовать -- это рождаться и умирать ежеминутно. Быть может, в самых тайных закоулках души он сравнивал эти далекие и изменчивые горизонты с человеческой жизнью. Все предметы в жизни беспрерывно бегут перед нами. Затмения и светлые проблески чередуются. Смотришь, торопишься, протягиваешь руку, чтобы ухватить что-нибудь на лету; каждое событие -- поворот дороги, и вот делаешься стариком. Чувствуешь как бы толчок, потрясение, кругом мрак; различаешь только темную дверь. Сумрачный конь жизни, который вез тебя, останавливается. Какая-то закутанная, темная, неизвестная фигура распрягает его в потемках.

Настали сумерки; дети, выходившие из школы, остановились поглазеть на путешественника, въехавшего в Тенк. Правда, дни все еще были очень коротки. В Тенке он не остановился вовсе. Выезжая из села, он встретил рабочего, поправлявшего дорогу. Тот поднял голову и промолвил:

-- Вот измученная лошадь!

Бедное животное действительно еле двигалось.

-- В Аррас, что ли, едете? -- прибавил рабочий.

-- Да.

-- Ну, если так будете ехать, не скоро доберетесь!

Он совсем остановил лошадь и стал расспрашивать рабочего:

-- Разве так далеко отсюда до Арраса?

-- Около семи миль будет.

-- Как так? В почтовой книге значится пять с четвертью.

-- Да разве вы не знаете, что дорога ремонтируется? Через четверть часа пути вы увидите, что она заграждена. Нет возможности ехать дальше.

-- Неужели?

-- Вы поверните налево, на дорогу, которая идет в Каренси, переправьтесь через реку; когда доедете до Камблена, поверните направо -- это и есть дорога Мон-Сент-Элуа, ведущая в Аррас.

-- Да ведь ночь наступает, я собьюсь с пути!

-- Вы разве не здешний?

-- Нет.

-- К тому же все это проселочные дороги. Вот что, сударь, -- продолжал рабочий, -- послушайтесь-ка моего совета. Лошадь у вас замучена, вернитесь в Тенк. Там есть хороший трактир. Переночуйте, а завтра поедете в Аррас.

-- Мне нужно быть там сегодня же вечером.

-- Ну, это другое дело. В таком случае все-таки ступайте на постоялый двор и возьмите свежую запасную лошадь. Конюх покажет вам дорогу.

Он последовал совету рабочего, повернул назад и полчаса спустя возвращался крупной рысью на паре лошадей. Конюх, именовавший себя почтальоном, сидел позади таратайки.

Между тем он чувствовал, что теряет время. Настала глухая ночь.

Они поехали по проселку. Дорога стала совсем плохой. Таратайка попадала из колеи в колею.

-- Поезжай все рысью и получишь вдвое на выпивку, -- сказал он почтальону.

Толчок -- и валек сломался.

-- Сударь, -- сказал почтальон, -- у нас сломался валек, и я не знаю, что делать. Дорога очень худая нынче; если бы вы изволили вернуться ночевать в Тенк, мы завтра утром ранехонько могли бы быть в Аррасе.

-- Есть у тебя веревка и нож? -- спросил он вместо ответа.

-- Есть.

Он сломал сук и сделал из него валек.

На это он потерял еще с полчаса. Зато они пустились вскачь. Равнина была окутана мраком. Черные полосы тумана низко ползли по холмам и отделялись от них как дым. В тучах являлись беловатые облики. Свирепый ветер с моря ревел, производя шум, похожий на то, будто передвигают мебель. Предметы принимали какие-то страшные образы.

Холод пронизывал его насквозь. Он ничего не ел со вчерашнего вечера. Смутно припомнил он другое ночное путешествие по большой равнине в окрестностях Диня восемь лет тому назад. Ему казалось, что это было вчера.

Пробили часы на какой-то отдаленной колокольне.

-- Который это час? -- спросил он почтальона.

-- Семь часов. В восемь мы будем в Аррасе. Нам осталось всего три мили.

В эту минуту ему пришла в голову мысль -- и показалось при этом странным, как она не приходила ему раньше: что, быть может, все его усилия, все старания напрасны; что он даже в точности не знает, в котором часу назначен процесс, -- следовало, по крайней мере, об этом справиться; нелепо так ехать наобум, не зная, будет ли в том какая-нибудь польза. Он сообразил, что обыкновенно заседания суда начинаются в 9 часов утра, к тому же дело Шанматье недолго затянется; кража яблок -- с этим скоро покончат, а потом останется только вопрос об удостоверении личности; четыре, пять показаний, адвокаты скажут несколько слов -- и он, наверное, приедет, когда уже все кончится!

Почтальон погонял лошадей. Они переправились через реку и оставили позади Мон-Сент-Элуа.

Мрак ночи сгущался все более и более.

VI. Сестра Симплиция подвергается испытанию

Между тем в это самое время Фантина была еще очень счастлива. Ночь перед тем она провела очень дурно -- страшный кашель, усилившаяся лихорадка, видения. Утром, когда пришел доктор, она лежала в бреду. Он был очень встревожен и попросил дать ему знать, когда придет господин Мадлен.

Все утро она была сумрачная, говорила мало, складывала складки на простыне и шептала какие-то вычисления расстояний. Глаза ее ввалились и неподвижно смотрели в одну точку. Они казались совсем потухшими, но минутами вдруг вспыхивали и сияли, как звезды.

Каждый раз, как сестра Симплиция спрашивала ее, как она себя чувствует, она неизменно отвечала: "Хорошо. Мне хотелось бы видеть господина Мадлена".

Несколько месяцев тому назад, в тот момент, тогда Фантина утратила последний стыд и последнюю радость, она уже была тенью самой себя; теперь она была призраком. Физическая болезнь довершила работу болезни нравственной. У этого двадцатипятилетнего существа лоб был весь в морщинах, щеки поблекли, нос заострился, зубы расшатались, цвет кожи землистый, шея костлявая с выступающими ключицами, члены хилые, а белокурые волосы росли вперемежку с седыми. Увы! Как болезнь иногда импровизирует старость!

В полдень доктор пришел во второй раз, сделал несколько распоряжений, осведомился, не приходил ли господин мэр в больницу, и покачал головой.

Господин Мадлен обыкновенно приходил в три часа навещать больную. Так как аккуратность есть принадлежность доброты, то он был аккуратен.

Около половины третьего Фантина начала волноваться. В течение каких-нибудь двадцати минут она раз десять спросила монахиню:

-- Сестра, который час?

Пробило три часа. При третьем ударе Фантина приподнялась и села на постели -- она, которая обыкновенно едва в силах была шевельнуться. Судорожно сжала она свои руки, исхудалые и желтые, и монахиня услышала тяжкий вздох, вырвавшийся из ее груди. Фантина обернулась и взглянула на дверь.

Но никто не вошел, дверь была заперта.

Она оставалась в таком положении около четверти часа, с глазами, устремленными на дверь, неподвижная, словно задерживая дыханье. Сестра не решилась заговорить с ней. Церковные часы пробили три четверти четвертого. Голова Фантины упала на подушки.

Она не сказала ни слова и опять принялась делать складки на простыне.

Прошло еще полчаса, никто не приходил: каждый раз, как били часы, Фантина приподнималась и бросала взгляд в сторону двери, потом опять падала на подушки.

Можно было ясно понять ее мысль, но она не промолвила ни слова и не жаловалась, не упрекала его. Она только кашляла раздирающим образом. Словно что-то страшное опускалось над нею. Она была бледна, как смерть, с посиневшими губами. Порою она улыбалась.

Пробило пять часов. Тогда сестра услышала, как она прошептала тихим голосом:

-- Ведь я завтра уезжаю -- почему же он не пришел сегодня?

Сестра Симплиция сама удивлялась, почему господин Мадлен так запоздал. Между тем Фантина глядела вверх на полог своей постели. Она как будто что-то припоминала, и вдруг запела голосом слабым, как дуновенье. Монахиня стала прислушиваться. Вот что пела Фантина:

Чудесных вещей мы накупим, гуляя

По тихим предместьям в воскресный денек.

Ах, красная роза, кровинка родная,

Ах, красная роза, мой синь-василек!

Вчера мне Пречистая Дева предстала, --

Стоит возле печки в плаще золотом

И молвит мне: "Ты о ребенке мечтала, --

Я дочку тебе принесла под плащом".

-- Люси, мы забыли купить одеяло,

Беги за иголкой, за ниткой, холстом.

Чудесных вещей мы накупим, гуляя

По тихим предместьям в воскресный денек.

"Пречистая, вот колыбель, поджидая,

Стоит в уголке за кроватью моей.

Найдется ль у Бога звезда золотая.

Моей ненаглядной дочурки светлей?"

-- Хозяйка, что делать с холстом? -- Дорогая,

Садись, для малютки приданое шей.

Ах, красная роза, кровинка родная,

Ах, красная роза, мой синь-василек!

-- Ты холст постирай. -- Где же? -- В речке прохладной.

Не пачкай, не порть, -- сядь у печки с иглой

И юбочку сделай да лифчик нарядный,

А я на нем вышью цветок голубой. --

-- О горе! Не стало твоей ненаглядной!

Что делать? -- Мне саван готовь гробовой.

Чудесных вещей мы накупим, гуляя

По тихим предместьям в воскресный денек.

Ах, красная роза, кровинка родная,

Ах, красная роза, мой синь-василек!..

Фантина пела старинную колыбельную песню, которой когда-то убаюкивала свою маленькую Козетту и о которой не вспоминала целых пять лет, с тех пор, как рассталась с ребенком. Пела она голосом таким грустным и на такой печальный напев, что, слушая ее, хотелось плакать даже монахине. Сестра, привыкшая ко всему, почувствовала слезы на глазах.

Пробило шесть часов, Фантина как будто не слышала. Она перестала обращать внимание на то, что делалось вокруг.

Сестра Симплиция послала служанку осведомиться у привратницы фабрики, не приехал ли господин мэр и скоро ли он зайдет в больницу. Девушка вернулась через несколько минут.

Фантина продолжала оставаться неподвижной и, по-видимому, погруженной в свои собственные мысли.

Служанка тихо рассказала сестре Симплиции, что господин мэр уехал сегодня рано утром до шести часов в маленьком тильбюри, запряженном белой лошадкой -- ив такой-то холодище! -- уехал он один-одинешенек, даже без кучера; никто не знает, по какой дороге он отправился; некоторые говорят, что он повернул по дороге в Аррас, другие встретили его на пути в Париж. Уезжая, он, по обыкновению, был очень кроток и спокоен; сказал только привратнице, чтобы его не ждали нынче ночью.

В то время как обе женщины, повернувшись спиной к постели Фантины, шептались между собой, Фантина с такой лихорадочной живостью, которая свойственна некоторым органическим страданиям, когда организм борется со смертью, встала на колени на постели; судорожно сжатые кулаки ее опирались на изголовье, голова просунулась в отверстие полога: она прислушивалась и вдруг закричала:

-- Вы говорите о господине Мадлене! Почему вы шепчетесь? Что с ним? Почему он не приходит?

Голос ее был такой резкий, такой дикий, что женщинам почудилось, будто это мужской голос; они обернулись в испуге.

-- Отчего же?! -- воскликнула Фантина.

Служанка пробормотала:

-- Привратница сказала мне, что он не может прийти сегодня.

-- Дитя мое, -- вмешалась сестра, -- успокойтесь, ложитесь...

Фантина, не изменяя позы, закричала громким голосом, с выражением в то же время повелительным и раздирающим душу:

-- Он не может прийти? Почему? Вы знаете причину. Вы только что шептались об этом. Я хочу все знать.

Служанка поспешила шепнуть на ухо монахине:

-- Скажите, что он занят в муниципальном совете.

Сестра Симплиция слегка покраснела; служанка предлагала ей ложь. С другой стороны, сказать больной правду значило бы нанести ей жестокий удар, а это было опасно в положении Фантины. Но краска скоро сбежала с ее лица. Сестра подняла на Фантину свой спокойный и грустный взор:

-- Господин мэр уехал.

Фантина присела на корточки. Глаза ее засверкали. Несказанная радость озарила это страдальческое лицо.

-- Уехал! -- воскликнула она. -- Наверное, за Козеттой!

Она подняла обе руки к небу, и лицо ее приняло какое-то блаженное выражение. Губы ее шевелились: она шептала молитву. Окончив молиться, она сказала:

-- Сестрица, я хочу лечь опять как следует; я сделаю все, чего от меня требуют; я была злая; простите меня, что я так громко кричала; я знаю, что очень дурно так кричать; я все это знаю, добрая сестрица, -- Но видите ли, я уж очень была рада!.. Бог милостив; господин Мадлен -- тоже такой добрый! Представьте, ведь он поехал сам в Монфермейль за моей Козеттой.

Она улеглась, сама помогла монахине устроить подушки и приложилась к маленькому серебряному крестику, подаренному ей сестрой Симплицией.

-- Дитя мое, -- сказала сестра, -- постарайтесь теперь успокоиться и не разговаривайте больше.

Фантина схватила руку сестры в свои влажные руки.

-- Он уехал сегодня утром в Париж. В сущности, ему даже нет надобности проезжать через Париж. Монфермейль немножко левее. Помните, вчера, когда я говорила ему о Козетте, он сказал: "Скоро! Скоро!" Он готовит мне сюрприз! Знаете что? Он заставил меня подписать письмо, чтобы взять мою девочку от этих Тенардье. Ведь они ничего не могут возразить, не правда ли? Им заплатили за все. Власти не потерпят, чтобы они завладели чужим ребенком! Сестрица, не делайте мне знаков, чтобы я молчала. Я необыкновенно счастлива, я совсем здорова, теперь у меня больше ничего не болит. Скоро, скоро увижусь с Козеттой. Я даже очень голодна теперь. Вот уже почти пять лет, как я с ней не виделась. Вы представить себе не можете, как близки к сердцу эти ребятишки! А какая она будет умница -- вот увидите! И если бы вы знали, какие у нее хорошенькие розовые пальчики! У нее будут очень красивые руки. Когда ей был год, у нее были такие уморительные ручонки! Теперь она, должно быть, большая выросла. Семь лет -- совсем взрослая девица. Я зову ее Козеттой, а на самом деле ее зовут Эфрази. Господи, как, право, дурно не видеть своих детей по целым годам! Надо только подумать, что жизнь ведь не вечная! Какой, право, господин мэр добрый, что уехал за ней! Правда ли, что такой холод на дворе? Надел ли он по крайней мере свой плащ? Завтра он уже будет здесь, не так ли? Завтра, кажется, праздник. Напомните мне утром, сестрица, надеть мой чепчик, что с кружевом. Я тогда шла пешком в Монфермейль -- мне очень далеко показалось. Но дилижансы быстро ходят! Завтра он непременно будет здесь с Козеттой. Сколько отсюда до Монфермейля?

Сестра, не имевшая никакого понятия о расстояниях, отвечала:

-- О, наверное, он завтра же вернется.

-- Завтра, завтра! -- восклицала Фантина. -- Завтра я увижу Козетту. Вот видите, добрая сестрица, я уже совсем не больна. Я с ума схожу, я плясать пойду, если угодно!

Кто видел ее четверть часа тому назад, ничего не мог бы понять. Теперь она была вся розовая, говорила ровным естественным голосом -- все лицо ее сияло улыбкой. Порою она усмехалась и что-то тихо говорила про себя. Материнская радость -- детская радость.

-- Ну, теперь вы счастливы, -- говорила монахиня, -- послушайте меня, не говорите больше.

Фантина опустила голову на подушку и промолвила тихим голосом:

-- Да ложись, Фантина, будь паинька -- тебе ведь возвращают твоего ребенка. Сестра Симплиция права. Здесь все правы.

И, не двигаясь, не поворачивая даже головы, она стала осматривать комнату широко раскрытыми, веселыми глазами -- и не сказала больше ни слова.

Сестра задернула полог, в надежде, что она задремлет.

Между семью и восемью часами опять пришел доктор. Не слыша ни звука, он думал, что Фантина спит, и на цыпочках подошел к ее кровати. Он отдернул занавес и при свете ночника увидел устремленные на него большие глаза Фантины.

-- Не правда ли, доктор, -- сказала она ему, -- мне позволят положить ее рядом со мной в маленькой кроватке?

Доктор думал, что она бредит. Но она продолжала:

-- Посмотрите-ка, тут как раз есть местечко.

Доктор отвел в сторону сестру Симплицию, которая все объяснила ему: господин Мадлен уехал дня на два или на три, и не решились разубеждать больную, которая уверена, что господин мэр уехал в Монфермейль; быть может, впрочем, она и верно отгадала. Доктор одобрил сестру.

Он приблизился к постели Фантины.

-- Вот видите ли, -- говорила она, -- утром, когда моя бедная девочка проснется, я с ней тотчас поздороваюсь, а ночью, когда мне не спится, буду смотреть, как она спит. Ее дыхание, такое тихое и сладкое, принесет мне облегчение.

-- Дайте мне вашу руку, -- сказал доктор. Она протянула руку и воскликнула смеясь:

-- Ах, правда, вы ведь еще не знаете, что я выздоровела. Козетта завтра приезжает.

Доктор был поражен. Ей было гораздо лучше. Одышка уменьшилась. Пульс стал полнее. Прилив новой жизни вдруг оживил это бедное истощенное существо.

-- Доктор, -- промолвила она, -- сестра ведь сказала вам, что господин мэр поехал за моей крошкой?

Доктор приказал соблюдать спокойствие и избегать всякого неприятного возбуждения. На случай если лихорадочное состояние усилится ночью, он прописал успокоительное питье. Он ушел, сказав сестре: "Ей гораздо лучше. Если, по счастью, господин мэр в самом деле приедет завтра с ребенком, тогда кто знает?.. Бывают такие удивительные кризисы! Случалось, что великие радости вдруг останавливали ход тяжких болезней; правда, у нее болезнь органическая и очень сильно развившаяся, но все это такая тайна! Быть может, мы еще спасем ее".

VII. Путешественник, приехав на место, принимает предосторожности, чтобы уехать обратно

Было около восьми часов вечера, когда таратайка, которую мы оставили на дороге, въезжала под ворота почтового отеля в Аррасе. Путешественник сошел с кабриолета, рассеянно ответил на заискивающие расспросы трактирной прислуги, отправил назад взятую им запасную лошадь и сам отвел в конюшню свою белую лошадку; потом вошел в бильярдную, помещавшуюся на нижнем этаже. Четырнадцать часов он употребил на это путешествие, которое рассчитывал сделать в шесть часов. Он сознавал, что это была не его вина, но, в сущности, он был рад.

Вышла хозяйка гостиницы.

-- Угодно вам переночевать здесь? Желаете ужинать?

Он отрицательно покачал головой.

-- Конюх говорит, что ваша лошадь очень замучена.

Он наконец нарушил молчание:

-- Может ли лошадь ехать обратно завтра утром?

-- О, как можно, сударь, ей надо отдохнуть по крайней мере дня два.

-- Не здесь ли помещается почтовая контора? -- спросил он.

-- Да-с.

Трактирщица повела его в контору; он предъявил свой паспорт и осведомился, нет ли возможности вернуться в ту же ночь в Монрейль в особой карете. Место возле кучера было как раз не занято. Он оставил его за собой и заплатил сколько полагалось.

Сделав все это, он вышел из гостиницы и отправился бродить по городу. Он совсем не знал Арраса; улицы были неосвещены, он шел наобум. Между тем он упорно не спрашивал у прохожих, куда идти. Миновав маленькую речку Криншон, он очутился в лабиринте узких улиц и заблудился. Какой-то буржуа с фонариком попался ему по дороге. После некоторого колебания он решился обратиться к этому буржуа, предварительно оглянувшись вокруг, словно боялся, чтобы кто-нибудь не услышал его вопроса.

-- Позвольте узнать, где помещается суд?

-- Вы, верно, не здешний, сударь, -- отвечал буржуа, оказавшийся стариком, -- в таком случае идите за мной. Я как раз иду в ту сторону, то есть к префектуре; в настоящее время здание суда ремонтируется, и пока судебные заседания происходят в префектуре.

-- Вероятно, там помещается суд?

-- Конечно, там; вот, видите ли, нынешнее здание префектуры было до революции резиденцией епископов. Господин Конзие, который был епископом в 91 году, велел построить там большой зал. В этом-то зале и судят.

Дорогой буржуа продолжал болтать.

-- Если вы желаете присутствовать на процессе, то теперь уже поздно. Обыкновенно заседания кончаются в шесть часов.

Между тем они вышли на большую площадь, и буржуа показал ему четыре длинных освещенных окна на фасаде громадного мрачного здания.

-- Ну-с, вам везет, вы пришли как раз вовремя. Видите эти четыре окна? Это зал суда. Там до сих пор свет. Значит, еще не кончилось. Дело, должно быть, затянулось, и назначили вечернее заседание. Вы интересуетесь этим делом? Уголовный процесс, должно быть? Уж не вызваны ли вы свидетелем?

-- Я не по этому делу, -- отвечал он, -- мне надо только поговорить с одним адвокатом.

-- А, это другое дело. Вот входная дверь, там, где часовой. Вам надо будет подняться по большой лестнице.

Он последовал указаниям буржуа и через несколько минут вошел в зал, полный народу; тут и там адвокаты в мантиях стояли группами и шептались между собой.

Всегда тоскливо видеть эти сборища людей, одетых в черное, шепчущихся у входа в зал суда. Редко случается, чтобы эти речи были проникнуты состраданием и милосердием. Чаще всего это приговоры, составленные заранее. Эти группы в глазах наблюдателя являются какими-то мрачными ульями, в которых жужжащие мухи созидают сообща разные темные дела.

Зал, просторный и освещенный единственной лампой, был прежним залом епископского дома. Двустворчатая дверь, в ту минуту запертая, отделяла его от большой комнаты, где заседал суд.

Там царствовала такая тьма, что он не побоялся обратиться к первому встречному адвокату.

-- Скажите, пожалуйста, скоро конец?

-- Уже кончилось, -- отвечал адвокат.

-- Кончилось!

Слово это было произнесено с таким выражением, что адвокат обернулся.

-- Извините, вы, может быть, родственник?

-- Нет. Я никого здесь не знаю. Скажите, уже произнесен обвинительный приговор?

-- Без сомнения. Иначе и быть не могло.

-- К каторжным работам?..

-- Да, пожизненно.

Он промолвил слабым, едва слышным голосом:

-- Значит, тождественность личности доказана?

-- Какая тождественность? Этого вовсе и не требовалось. Дело было очень несложное. Эта женщина убила своего ребенка; детоубийство доказано, присяжные установили преднамеренность преступления, и ее приговорили к пожизненной каторге.

-- Разве это была женщина?..

-- Конечно, женщина, прозванная Лимозеной. О чем же вы говорите?

-- Так, ни о чем; но если все кончено, почему же зала до сих пор освещена?

-- Ах, это для другого дела, начатого часа два тому назад.

-- Какого дела?

-- О, и это достаточно ясно. Тут какой-то мошенник, рецидивист, каторжник попался на воровстве. Имени его я не помню. Вот еще молодец с разбойничьей рожей! Ради одной этой физиономии я упек бы его на галеры.

-- Есть ли возможность попасть в зал?

-- Право, не думаю. Народу слишком много. Теперь перерыв заседания. Некоторые вышли, но когда опять начнется заседание, можно будет попробовать.

-- Откуда входят?

-- В главную дверь.

Адвокат оставил его. В эти несколько минут он испытал почти одновременно всевозможные ощущения. Слова этого равнодушного постороннего человека попеременно пронзали его сердце то ледяными иглами, то огненными стрелами. Когда он узнал, что дело еще не окончилось, он вздохнул, но не мог бы дать себе отчета, что именно он чувствовал -- радость или горе.

Он подходил к разным группам и прислушивался, что говорят. Так как этой сессии предстояло много работы, то председатель назначил на один день два коротких несложных дела. Начали с детоубийства, а теперь принялись за каторжника-рецидивиста. Человек этот воровал яблоки, но это не было вполне доказано; доказано одно -- что он был на тулонских галерах. Это-то и портило все его дело. Впрочем, допрос подсудимого уже кончился, точно так же, как и свидетельские показания; оставались еще речи адвоката и прокурора; но раньше полуночи дело все-таки не могло кончиться. Этого человека, наверное, осудят, прокурор был способный -- он не выпускал из лап своих клиентов; это был умный малый, мастер сочинять стихи.

Пристав стоял у двери, ведущей к зале заседаний.

Он обратился к приставу с вопросом:

-- Скоро ли отворят дверь?

-- Ее вовсе не отворят, -- отвечал тот.

-- Как! Неужели не отворят, когда возобновится заседание? Разве теперь не перерыв?

-- Заседание только что началось, но дверь не отопрут.

-- Почему же?

-- Потому что зал полон.

-- Неужели же не найдется ни одного местечка?

-- Ни единого. Дверь заперта, и теперь не пропустят ни души. Впрочем, есть еще два-три места за председательским креслом, но господин председатель допускает туда только должностных лиц.

С этими словами пристав повернулся к нему спиной.

Он отошел с поникшей головой, прошел по прихожей и сошел с лестницы медленно, словно колеблясь на каждой ступени. Он, очевидно, советовался с самим собой. Жестокая борьба, происходившая в нем уже целые сутки, еще не окончилась; каждую минуту он подвергался какой-нибудь новой ее перипетии. Дойдя до площадки лестницы, он оперся на перила и скрестил руки. Вдруг он расстегнул сюртук, вынул бумажник и при свете фонаря быстро набросал на листке одну строку: "Господин Мадлен, мэр города Монрейль", потом снова поднялся по лестнице, рассек толпу и, подойдя прямо к приставу, подал ему записку, сказав властным, повелительным голосом:

-- Передайте господину председателю.

Пристав взял листок, бросил на него взгляд и повиновался.

VIII. Привилегированный пропуск

Сам того не подозревая, мэр города Монрейль был своего рода знаменитостью. Вот уже семь лет, как слава его добродетели гремела по всему Нижнему Булоннэ; наконец она распространилась за границы его и пронеслась по двум-трем соседним департаментам. Помимо громадной услуги, принесенной им главному городу округа, благодаря восстановлению стеклярусной промышленности -- не было ни одной в числе ста сорока одной общины округа Монрейля, которая не была бы обязана ему каким-нибудь благодеянием. Он сумел даже при случае помогать и расширять промышленности других округов. Так, он поддержал своим кредитом и капиталами булонскую тюлевую фабрику, механическую пряжу льна в Фреване и гидравлическую полотняную мануфактуру в Бубер-на-Канше. Повсюду имя господина Мадлена произносилось с глубоким уважением. Аррас и Дуэ завидовали маленькому городку Монрейль.

Член королевского суда в Дуэ, исполнявший должность председателя на этой сессии суда в Аррасе, знал, как и все прочие, это имя, пользующееся таким глубоким и всеобщим уважением. Когда пристав, осторожно приотворив дверь, нагнулся к председателю и подал ему листок с написанной на нем единственной строкой, председатель сделал быстрое движение, схватил перо, написал несколько слов внизу на той же бумаге и подал ее приставу, сказав:

-- Просите войти.

Несчастный человек, историю которого мы рассказываем, продолжал стоять у дверей зала на том же месте и в той же позе. Как сквозь сон слышал он обращенные к нему слова: "Не угодно ли вам сделать мне честь следовать за мной?" Это был тот же самый пристав, который не далее как за минуту повернулся к нему спиной -- теперь он кланялся ему чуть не до земли. В то же время пристав передал ему записку. Он развернул ее, и так как поблизости была лампа, то мог прочесть: "Председатель суда свидетельствует почтение господину Мадлену".

Он скомкал бумагу в руках, как будто слова эти имели для него какое-то странное, горькое значение. Он пошел вслед за приставом.

Несколько минут спустя он очутился один в каком-то кабинете строгого характера, освещенном двумя свечами, стоящими на столе, покрытом зеленым сукном. У него еще звучали в ушах последние слова пристава, перед тем как он уходил: "Вы находитесь, милостивый государь, в совещательной комнате; вам стоит только нажать медную ручку у этой двери, и вы очутитесь в зале заседания позади председательского кресла". Слова эти путались в его голове со смутным воспоминанием об узких коридорах и темных лестницах, по которым он только что проходил.

Пристав оставил его одного. Он силился сосредоточиться, но не мог. Как раз в такие моменты, когда всего необходимее остановить мысли на какой-нибудь горькой действительности жизни, все нити их обрываются в мозгу. И вот он находился в том самом месте, где судьи совещаются и осуждают. С тупым равнодушием рассматривал он эту тихую, но грозную комнату, где разбивалось столько жизней, где сейчас прозвучит его имя, где решится его судьба. Он оглядел стены, оглядел самого себя, дивясь тому, что он в этой комнате.

Он ничего не ел целых двадцать четыре часа; он был весь разбит тряской таратайки; но он этого не чувствовал; ему казалось, что он ровно ничего не чувствует.

Он подошел к черной рамке, висевшей на стене и содержащей под стеклом старый автограф Жана Никола Паша, парижского мэра и министра, помеченный, вероятно, ошибочно, 9 июня 1790 года; в этом письме Паш посылает коммуне список министров и депутатов, содержащихся у них под арестом. Посторонний свидетель, который наблюдал бы за ним в эту минуту, вероятно, вообразил бы, что он находит это письмо очень любопытным, потому что он не отрывал от него глаз и прочел его два-три раза подряд. Он читал машинально, не понимая ни слова. Он думал в это время о Фантине и Козетте.

Среди задумчивости он обернулся, и глаза его остановились на медной ручке двери, отделявшей его от зала заседаний. Он почти позабыл об этой двери. Взор его, сначала спокойный, устремился на эту дверную ручку; потом глаза его приняли растерянное выражение, и, наконец, в них отразился ужас. Капли пота выступали у него на лбу и струились по вискам.

Была минута, когда у него вырвался неуловимый, непокорный жест, который означает и так верно передает слова: "Вот еще! Кто меня заставляет?" Потом он с живостью обернулся, увидел перед собой ту дверь, в которую вошел, отворил ее и вышел. Он уже не был в той комнате, он вырвался из нее. Он был в коридоре, длинном, узком, перерезанном ступенями и форточками, в коридоре, то и дело образующем углы и освещенном тут и там фонарями, похожими на больничные ночники; по этому самому коридору он пришел. Он вздохнул, прислушался -- ни звука ни позади, ни впереди; тогда он пустился бежать, точно за ним гонятся.

Сделав несколько поворотов в коридоре, он опять насторожил уши. Все то же безмолвие, все тот же мрак. Он задыхался, едва стоял на ногах и прислонился к стене. Камень был холоден; ледяной пот покрывал его лоб. Он выпрямился, дрожа всем телом.

И вот, стоя один в этом мраке, дрожа от холода и, быть может, от других страшных ощущений, он стал размышлять.

Он размышлял уже целую ночь, размышлял целый день; теперь ему слышался внутренний голос, говоривший ему: увы!

Так прошло четверть часа. Наконец он поник головой, вздохнул с глубокой мукой, опустил руки и вернулся. Он шел тихими шагами, удрученный, точно его поймали в бегстве и приводили назад.

Он вернулся в совещательную комнату. Первое, что бросилось ему в глаза, была дверная ручка. Эта круглая ручка из полированной меди сияла в его глазах, как страшная звезда. Он смотрел на нее, как овца смотрит на тигра, смотрел и не в состоянии был оторвать глаз. Время от времени он делал шаг вперед и все приближался к двери. Если бы он прислушивался, до него донесся бы смутный гул из соседней залы; но он не слушал. Вдруг, сам не зная как, он очутился около самой двери, судорожно ухватился за ручку -- дверь отворилась. Он был в зале заседания.

IX. Место, где слагаются обвинения

Он сделал шаг вперед, машинально притворил за собой дверь и, стоя, глядел на зрелище, представившееся его глазам.

Перед ним было обширное, тускло освещенное помещение, в котором то стоял гул, то воцарялось безмолвие и где процедура уголовного процесса развивалась среди толпы со своей угрюмой важностью.

В конце зала около него восседали судьи с рассеянным видом, в потертых мантиях, грызя ногти или жмуря глаза; на другом конце -- толпа в рубищах; адвокаты в разных позах; солдаты с честными суровыми лицами; по стенам старые запачканные обои, грязный потолок, столы, покрытые изжелта-зеленой саржей; двери, захватанные руками; на гвоздях, вбитых в стены, трактирные кенкеты, доставляющие больше копоти, чем света; на столах свечи в медных подсвечниках, -- всюду мрак, безобразие, печаль; и от всего этого веяло каким-то суровым, величественным впечатлением, во всем чувствовалась великая человеческая сила, называемая законом, и великая божественная сила, называемая правосудием.

Никто в толпе не обратил на него внимания. Все взоры сосредоточивались на одном месте, на деревянной скамье, прислоненной к небольшой дверце, вдоль стены по левую сторону председателя. На этой скамье сидел человек между двух жандармов.

Человек этот был "он".

Он не искал его, но увидел сейчас же. Глаза его устремились на него сами, как будто заранее угадали, где найти это лицо.

Он словно видел самого себя состарившимся; конечно, лицо было не совсем такое, как у него, но общий вид и действия те же самые: те же всклокоченные волосы, те же дикие беспокойные глаза, -- словом, точь-в-точь, каким он был в тот день, когда пришел в Динь, полный ненависти, озлобления, скрывая в своей душе страшное скопище дурных помыслов, которые он девятнадцать лет собирал на каторге.

"Боже мой, -- подумал он,-- неужели я опять стану таким?"

Существу этому на вид было по крайней мере шестьдесят лет. В нем было что-то грубое, тупое, забитое.

При скрипе отворяющейся двери некоторые лица посторонились, чтобы пропустить господина Мадлена; председатель обернулся и, поняв, что входивший человек, должно быть, мэр города Монрейля, поклонился ему. Прокурор, не раз встречавший его в Монрейле, куда призывали его дела службы, узнал его и тоже поклонился. Но он почти не заметил этих поклонов. Он был жертвой какой-то галлюцинации и смотрел широко раскрытыми глазами.

Судьи, протоколист, жандармы, толпа жестоко любопытных голов, -- все это он видел уже однажды, двадцать семь лет тому назад. Теперь опять предстали перед ними эти роковые предметы; они были тут, двигались, существовали; то было уже не усилие его памяти, не мираж его мысли -- а настоящие жандармы, настоящие судьи, настоящая толпа -- люди во плоти. Свершилось! -- он видел, как перед ним оживали с ужасной реальностью чудовищные образы его прошлого.

Вся эта бездна разверзлась и зияла перед ним.

Он устрашился, закрыл глаза и воскликнул в глубине души: "Никогда!"

В силу трагического стечения обстоятельств, заставлявшего его мысли путаться и чуть не сводившего его с ума, -- тут перед ним был он сам. Этого человека, которого судили, все называли Жаном Вальжаном!

Перед глазами его было чудовищное видение, самое ужасное в его жизни, причем его роль исполнялась собственным призраком. Все было по-старому: та же обстановка, те же лица судей и зрителей. Только над головой председателя висело распятие -- чего не было в те времена, когда он был осужден. Когда его судили, Бог отсутствовал.

Позади стоял стул; он опустился на него, страшась, чтобы его не увидели. Он воспользовался картонами, стоявшими на столе судей, чтобы скрыть лицо свое от публики. Теперь он мог все видеть незамеченный. Он вполне вернулся к сознанию действительности; мало-помалу он оправился. Он вошел в ту фазу спокойствия, когда человек способен слушать.

В числе присяжных заседателей был господин Баматабуа. Мадлен искал глазами Жавера, но не нашел его. Скамья свидетелей была заслонена от него столом протоколиста. Да и к тому же зал был слабо освещен.

В ту минуту, когда он вошел, защитник подсудимого закончил свою речь. Всеобщее внимание было возбуждено до крайности; дело продолжалось уже три часа. Целых три часа эта толпа наблюдала, как погибал под бременем страшного стечения обстоятельств этот человек, этот неизвестный, это жалкое существо, или совсем тупоумное, или дьявольски искусное. Человек этот, как известно, был бродяга, пойманный где-то в поле с веткой спелых яблок, сломанной у яблони соседнего огорода Пьеррона. Кто был этот человек? Произведено было следствие, выслушаны свидетельские показания, прения пролили свет на все дело. В обвинении говорилось: "Мы имеем дело не только с вором яблок или простым мародером, -- в руках ваших -- разбойник, бывший каторжник, мошенник самого опасного свойства, злодей по имени Жан Вальжан, которого правосудие давно разыскивает и который восемь лет тому назад, вырвавшись с тулонских галер, совершил ограбление вооруженной Рукой на большой дороге над личностью малолетнего савояра Жервэ -- преступление, предусмотренное в статье 383 уголовного кодекса, за которое мы намерены преследовать его, когда тождественность личности будет установлена законным путем. Он совершил новую кражу. Это рецидив. Приговорите его за это новое деяние, позднее он будет судим за прежнее преступление". Ввиду этого обвинения, ввиду единогласных свидетельских показаний, обвиняемый казался удивленным. Он или делал отрицательные жесты, или рассматривал потолок. Он говорил с трудом, отвечал смущенно, но с головы до ног вся фигура его выражала отрицание. Он был как идиот перед всеми этими умниками, выстроившимися рядами для боя, и как чужой среди этого общества, поглощавшего его. Между тем ему предстояло страшное будущее, правдоподобность чего возрастала с каждой минутой; но даже толпа с большим волнением, нежели он сам, ожидала этого ужасного приговора, все ближе и ближе нависавшего над его головой; можно было даже предвидеть кроме каторги смертную казнь, если тождественность личности будет установлена и если дело савояра затем окончится обвинительным приговором. Что это за человек? Какого свойства его апатия? Что это такое -- хитрость или тупоумие? Понимал ли он все или не понимал ровно ничего? Вот вопросы, волновавшие толпу и, по-видимому делившие присяжных на два лагеря. В этом процессе было что-то странное и вместе с тем загадочное; драма была не только ужасная, но и темная.

Защитник произнес довольно хорошую речь на том провинциальном языке, который долго составлял необходимую принадлежность судейского красноречия и которым в былое время злоупотребляли одинаково все адвокаты -- и парижские, и провинциальные; теперь на нем говорят разве только официальные ораторы судебного ведомства; он подходит им своей напыщенной трескучей важностью: это язык, на котором муж называется супругом, жена -- супругой, Париж -- центром искусств и цивилизации, король -- монархом, прокурор -- красноречивым представителем обвинительной власти, век Людовика XIV -- великим веком, театр -- храмом Мельпомены, концерт -- музыкальным торжеством, начальник войск в департаменте -- славным воином, семинаристы -- левитами, газетные ошибки -- ядом, распространяемым на столбцах сих органов. Адвокат начал с того, что объяснился насчет кражи яблок, -- что довольно трудно было сделать выспренним слогом; но сам Боссюэ вынужден был среди надгробной речи намекнуть на курицу и выпутался из этого затруднения с помпой. Адвокат утверждал, что кража яблок не была материально доказана. Никто не видел, как его клиент, которого он, в качестве защитника, упорно называл Шанматье, карабкался на забор или ломал ветку (адвокат охотнее сказал бы ветвь); подсудимый уверен, что он нашел ее на земле и поднял. Где же доказательство противного? Без сомнения, эта ветка была сломана и украдена, а потом брошена за забор испугавшимся мародером; без сомнения, тут был вор. Но что же доказывало, что этот вор был именно Шанматье? Один только пункт: а именно его звание бывшего каторжника. Адвокат не отрицал, что, к несчастью, этот факт почти констатирован; подсудимый проживал в Фавероле; он был там дровосеком; имя Шанматье могло первоначально быть Жан Матье, все это правда; наконец, четыре свидетеля безусловно, не колеблясь, признавали Шанматье каторжником Жаном Вальжаном. Всем этим доказательствам, всем этим уликам адвокат мог противопоставить только отрицания своего клиента; но, предполагая, что это каторжник Жан Вальжан -- разве это доказывало, что он воровал яблоки? То была догадка, предположение -- не более, а вовсе не доказательство. Правда, сам защитник сознавался, "по чувству справедливости", что подсудимый избрал плохую систему защиты.

Он упорно отрицал все -- и воровство, и предположение, что он бывший каторжник. Сознание относительно этого последнего пункта было бы, конечно, гораздо благоприятнее и, без сомнения, склонило бы судей к снисходительности; защитник ему советовал сознаться, но обвиняемый отказался наотрез, надеясь, вероятно, спасти все, не сознавшись ни в чем. Конечно, это ошибка, но разве не следует принять во внимание ограниченность его ума? Очевидно, человек этот тупоумен. Долгие страдания на каторге, продолжительная нищета превратили его в идиота; он плохо защищался, но разве это причина, чтобы осудить его? Что касается истории с малышом Жервэ, то адвокат не брался обсуждать ее, так как она не входила в дело. Речь свою защитник заканчивал, умоляя присяжных и суд, если только тождественность Жана Вальжана казалась им несомненной -- применить к нему полицейские меры, которым подвергается осужденный вор, а не ту страшную кару, которая поражает каторжника-рецидивиста.

Прокурор отвечал защитнику. Он говорил горячо и цветисто, как обыкновенно говорят все прокуроры.

Он поблагодарил защитника за его "добросовестность" и притом искусно воспользовался этой добросовестностью. Он обратил против подсудимого уступки, сделанные его защитником. Адвокат, по-видимому, соглашался, что обвиняемый -- Жан Вальжан. Прокурор принял это к сведению. Итак, человек этот не кто иной, как Жан Вальжан. Это было дознано обвинением и казалось неоспоримым. Здесь, благодаря искусной риторической фигуре, коснувшись источников и причин преступления, прокурор стал громить безнравственность романтической школы, тогда еще только нарождавшейся под названием сатанинской школы; он приписал с известной степенью вероятности влиянию этой развращенной литературы преступление Шанматье, или, вернее, Жана Вальжана. Исчерпав эти соображения, он перешел к самому Жану Вальжану. Что такое Жан Вальжан? Характеристика его: чудовище, исчадие ада и т. д. Образцом для такого рода описаний служит рассказ Терамена, бесполезный для драмы, но оказывающий чуть не ежедневно большие услуги судебному красноречию. Публика и присяжные "содрогнулись". Окончив описание, прокурор с ораторским порывом, который на следующее утро должен был возбудить в высшей степени восторг полицейской газеты, воскликнул:

-- И этот-то человек и прочие, и прочие, скиталец, бродяга, нищий, оез средств к существованию, привычный, по своей прошлой жизни, к преступным деяниям и мало исправленный своим пребыванием на каторге -- как доказывает преступление, совершенное над малышом Жервэ, и прочие, и прочие, -- такой-то человек, застигнутый на самом месте кражи с поличным, -- отрицает преступление, кражу, перелезание через забор, отрицает все, даже самое имя свое, свою собственную личность! Помимо множества улик, к которым мы не будем возвращаться, четыре свидетеля признали его -- Жавер, честный инспектор полиции, и трое его бывших товарищей: Бреве, Кошпаль, Шенильдье. То же он противопоставляет этим подавляющим уликам? Отрицание. Какая черствость, какое ожесточение сердца! Вы удовлетворите правосудие, господа присяжные, и так далее.

В то время, когда говорил прокурор, подсудимый слушал с разинутым ртом, с удивлением, в котором проглядывало некоторое даже восхищение. Он, очевидно, был восхищен, как может человек так красиво говорить. Время от времени, в самых энергичных местах обвинительной речи, в те моменты, когда красноречие без удержу изливалось потоком уничтожающих эпитетов и окутывало подсудимого грозной тучей, он тихо качал головой направо и налево, -- нечто вроде печального, безмолвного протеста, -- этим он ограничивался с самого начала прений. Два-три раза зрители, помещавшиеся поближе от него, слышали, как он бормотал: "Вот что значит не спросить господина Балу!" Прокурор дал заметить присяжным это идиотское поведение, очевидно рассчитанное и доказывавшее не тупоумие, а хитрость, коварство, привычку обманывать правосудие; такой образ действия свидетельствовал о глубокой испорченности этого человека. В заключение прокурор потребовал строгого приговора.

Как известно, приговор этот грозил каторжными работами пожизненно.

Поднялся защитник, начал с того, что поблагодарил господина прокурора за его превосходную речь, затем стал возражать, как мог; но он заметно ослабевал, почва ускользала из-под его ног.

X. Система отрицаний

Настал момент закрытия прений. Председатель велел подсудимому встать с места и обратился к нему с обычным вопросом:

-- Имеете ли вы что-нибудь прибавить в свою защиту?

Он стоял, вертел в руках свою безобразную шапку и словно не слышал. Председатель повторил вопрос. На этот раз подсудимый услышал. Он как будто понял. Он сделал движение человека, пробуждающегося от сна, поставил свой чудовищный кулачище на перекладину перед скамьей и вдруг, устремив глаза на прокурора, принялся говорить. Это был какой-то поток бессвязных, беспорядочных, торопливых слов, которые как будто разом стремились вырваться из его губ.

-- Вот что я имею сказать. Я был подмастерьем в Париже, доложу вам, у каретника Балу. Трудное это ремесло; работать приходится всегда на открытом воздухе во дворах, а у добрых хозяев под навесами в сараях, иногда в закрытых помещениях, потому, видите ли, что требуется простор. Зимой так бывает холодно, что приходится колотить рука об руку, чтоб согреться; но и этого хозяева не позволяют -- время, дескать, теряешь. Ковать железо, когда земля заледенела, -- это не шутка. Человека как раз изведет. Еще молод, а уже стареешь. Сорок лет человеку -- и совсем капут. Мне было пятьдесят три, и приходилось тошнехонько -- право! Рабочие -- народ все такой озорной! Как увидят, что человек уже не молод, они обзывают его то и дело старым псом да старым хрычом! Я зарабатывал всего по тридцать су в день, -- платили мне как можно меньше, хозяева пользовались моими годами. Опять же, была у меня дочка в прачках, на речке. И она кое-что зарабатывала со своей стороны; на нас двоих хватало. Ей тоже не легко было. Весь день-деньской в воде чуть не по пояс, и в дождик, и в снег, и в ветер, который режет лицо, как ножом; морозит ли -- все равно надо стирать; есть люди, у которых белья немного, и те не могут ждать; чуть зазеваешься, теряешь заказчиков. Доски плохо сколочены, и вода просачивается повсюду. Юбки все мокрые, холод так и пробирает. Стирала она тоже в прачечной, где вода течет из кранов. Моет перед собой под кранами, а позади полощет в чанах. Это место закрытое, и не так холодно бывает. Только там стоит пар от кипятка, пар этот бедовый и губит глаза. Она возвращалась в семь часов вечера и ложилась сейчас же спать, так бывало умается. Муж бил ее; она теперь уж умерла. Мы не были счастливы. Славная она была девка, работящая, не любила рыскать по пирушкам. Помню я раз, как в последний день Масленой она легла спать в восемь часов. Вот и все. Я правду говорю. Спросите, коли угодно. Ах, да что я! Как я глуп! Париж ведь чистый омут. Кто знает дядю Шанматье? Впрочем, говорю вам, спросите у господина Балу. После этого я и не знаю, чего от меня хотят!

Человек умолк и продолжал стоять. Он произнес все это голосом громким, резким, хриплым и диким, с какой-то раздраженной, дикой наивностью. Одно мгновение он запнулся и кому-то поклонился в толпе. Все эти уверения, которые он наобум кидал перед собою, вылетали из его губ отрывисто, как икота, и он дополнял их жестами, похожими на жесты дровосека, рубящего дрова. Когда он кончил, публика разразилась смехом. Он взглянул на публику; увидев, что смеются, и ничего не понимая, он сам рассмеялся.

Это было жалкое зрелище. Председатель, человек энергичный и добродушный, возвысил голос. Он напомнил господам присяжным, что мастер Балу, у которого будто бы служил обвиняемый, был вызван, но тщетно. Он обанкротился, и его нигде не могли отыскать. Потом, обратившись к обвиняемому, пригласил его выслушать то, что он ему скажет:

-- Вы находитесь в положении, когда необходимо одуматься. Самые тяжкие обвинения тяготеют над вами и могут повлечь за собой серьезные последствия. Подсудимый, в ваших же интересах убеждаю вас, объяснитесь определенно по этим двум пунктам: во-первых, перелезали ли вы через забор огорода Пьеррона, сломали ли ветку и похитили ли яблоки? Во-вторых, вы ли бывший выпущенный на волю каторжник Жан Вальжан?

Подсудимый покачал головой, как умный человек, который все хорошо понял и знает, что отвечать. Он раскрыл рот, повернулся к председателю и произнес:

-- Во-первых, прежде всего...

Потом поглядел на свою шапку, на потолок и замолчал.

-- Подсудимый, -- продолжал прокурор строгим тоном, -- берегитесь. Вы не отвечаете ни на один вопрос, который вам задают. Ваше смущение выдает вас. Ясно, что ваше имя не Шанматье и что вы каторжник Жан Вальжан, скрывавшийся под именем своей матери -- Матье, наконец, что вы были в Оверне, что вы родились в Фавероле и занимались рубкой леса. Очевидно, что вы воровали спелые яблоки в огороде Пьеррона, перебравшись через забор. Господа присяжные оценят ваши поступки.

Подсудимый между тем опять сел на свое место. Но когда прокурор кончил, он вдруг быстро вскочил и воскликнул:

-- Экий вы злой какой! Вот что я хотел сказать, да не сразу сообразил. Я ничего не украл, я человек, которому жрать нечего. Я шел из Алдьи, после разлива, от которого вся местность пожелтела; лужи были переполнены везде, и из песка торчали маленькие клочки травы на окраине дороги; вот я вижу на земле ветку, на которой были яблоки: я поднял ветку, не зная, что наживу себе беду. Вот уже три месяца, как я в тюрьме сижу и меня таскают туда-сюда. Все против меня говорят, мне кричат: "Отвечай!" Жандарм, добрый малый, толкает меня под бок и говорит потихоньку: "Отвечай же". Я не умею объяснять, я ничему не обучен, я человек бедный. Этого-то никто не видит, и напрасно. Я не крал, я поднял с земли эти яблоки. Вот вы все твердите: Жан Вальжан, Жан Матье! Я этих людей не знаю. Должно быть, это крестьяне. Я работал у господина Балу на бульваре Опиталь. Меня зовут Шанматье. Вы вот догадливы и говорите мне, где я родился. А я сам этого не знаю. Не у всякого есть дом, где он появляется на свет, как все прочие люди. Это была бы уже чересчур большая роскошь. Я думаю, что мой отец с матерью скитались по большим дорогам. Впрочем, не знаю точно. Когда я был ребенком, меня звали пострелом, теперь зовут старым хрычом. Вот мои прозвища. Понимайте, как хотите. Я был в Оверне, был в Фавероле. Так что же! Нельзя разве быть в Оверне или в Фавероле, не побывав на галерах. Говорю вам, я не крал, я дядя Шанматье. Проживал у господина Балу, и меня прописывали. Вы мне надоели с вашими глупостями, наконец! Отчего это все меня преследуют, как бешеные какие?

Прокурор все время не садился; он обратился к председателю:

-- Господин председатель, ввиду смутных, но искусных отрицаний обвиняемого, который желает выставить себя идиотом, что ему, однако, не удастся, так мы его и предупреждаем, -- мы просим вас и суд еще раз призвать сюда осужденных Бреве, Шенильдье, Кошпаля и инспектора полиции Жавера и подвергнуть их вторичному допросу касательно тождественности обвиняемого с каторжником Жаном Вальжаном.

-- Я позволю себе заметить господину прокурору, -- сказал председатель, -- что инспектор полиции Жавер, призванный обязанностями службы в соседний округ, покинул заседание и даже выехал из города после дачи показаний. Мы дали ему на это разрешение с вашего согласия, господин прокурор, и с согласия защитника обвиняемого.

-- Это правда, господин председатель, -- продолжал прокурор. -- За отсутствием господина Жавера, я считаю долгом напомнить господам присяжным, что было сказано им несколько часов тому назад. Жавер -- человек уважаемый, который своей строгой, непоколебимой честностью украшает должность невысокую, но важную. Вот приблизительно что он показал: "Я не нуждаюсь в тех нравственных и материальных доказательствах, которые опровергают отрицания обвиняемого. Я узнаю его. Человека этого не зовут Шанматье: это бывший каторжник, очень злой и очень опасный, по имени Жан Вальжан. Его неохотно освободили по окончании срока. Он отбыл 19 лет каторжных работ за воровство. Пять или шесть раз он пробовал бежать. Кроме кражи у Жервэ и у Пьеррона, я подозреваю его еще в краже у его преосвященства покойного диньского епископа. Я часто видел его, когда был надзирателем на тулонских галерах. Повторяю, я узнал его".

Это заявление, такое точное и определенное, по-видимому, произвело живое впечатление на присяжных и на публику. Прокурор в заключительной речи настаивал, чтобы, за отсутствием Жавера, трое свидетелей, Бреве, Шенильдье и Кошпаль, были допрошены снова.

Председатель передал распоряжение приставу, и минуту спустя дверь комнаты для свидетелей растворилась. Пристав в сопровождении жандарма, готового оказать ему содействие силой, ввел осужденного Бреве. Публика была в волнении, все сердца усиленно трепетали.

Бывший каторжник Бреве был одет в куртку серую с черным, обычную одежду центральных тюрем. Бреве был человек лет шестидесяти, лицо у него было деловое и вместе с тем плутовское. Иногда одно другому не мешает. В тюрьму он попал за новые проступки, он сделался чем-то вроде сторожа. Начальство говорило о нем: "Он старается быть полезным". Тюремные священники свидетельствовали о его набожных правилах. Не надо забывать, что это происходило при Реставрации.

-- Бреве, -- обратился к нему председатель, -- вы подверглись позорному осуждению и не можете быть приведены к присяге.

Бреве потупил глаза.

-- Однако, -- продолжал председатель, -- даже и в человеке, униженном законом, может остаться, если угодно божественному милосердию, чувство чести и справедливости. К этому-то чувству я обращаюсь в этот решительный час. Если оно еще сохранилось в вас, и я на это надеюсь, поразмыслите и, прежде чем отвечать мне, взгляните, с одной стороны, на этого человека, которого может погубить одно ваше слово, с другой стороны, на правосудие, которое слово ваше может просветить. Минута торжественная: всегда есть время поправиться, если вы думаете, что вы ошиблись. Подсудимый, встаньте! Бреве, хорошенько рассмотрите подсудимого, соберите свои воспоминания и скажите нам по чести и совести -- продолжаете ли вы утверждать, что этот человек ваш старый товарищ по каторге, Жан Вальжан?

Бреве оглядел подсудимого и обратился к суду:

-- Да, господин председатель, я первый узнал этого человека и стою на том. Это Жан Вальжан, поступивший в Тулон в 1796 году и освобожденный в 1815 году. Я вышел год спустя. У него теперь придурковатый вид, да ведь это от старости, а на каторге он был продувной. Я узнаю его.

-- Ступайте на место, -- сказал председатель. -- Подсудимый, стойте.

Ввели Шенильдье, пожизненного каторжника, как указывали его красная куртка и зеленая шапка. Он нес наказание на тулонских галерах, откуда его привезли специально для этого дела. Это был маленький человек лет пятидесяти, живой, сморщенный, желтый, хилый, наглый, лихорадочный; во всех членах его, во всей особе проглядывала болезненная слабость, а во взгляде -- страшная сила. Его товарищи по каторге прозвали его Шенильдье (отрицаю Бога).

Председатель обратился к нему приблизительно с теми же словами, как и к Бреве. В ту минуту, когда он напомнил ему, что его позор лишает его права быть приведенным к присяге, Шенильдье поднял голову и нагло окинул взглядом толпу. Председатель убеждал его сосредоточиться и спросил его, как и Бреве, продолжает ли он признавать подсудимого.

Шенильдье разразился хохотом.

-- Вот еще! Узнаю ли я его! Да мы пять лет были прикованы к одной цепи. Дуешься ты, что ли, на меня, старина?

-- Садитесь, -- сказал председатель.

Ввели Кошпаля; и он был осужден пожизненно, тоже привезен с галер и одет в красное, как Шенильдье; это был лурдский поселянин, полумедведь из Пиринеев. Он пас стада в горах и из пастуха сделался разбойником. Кошпаль был так же дик и казался еще более тупоумным, чем подсудимый. Это был один из тех несчастных, которых природа создает дикими зверями, а общество превращает в галерников.

Председатель пытался расшевелить в нем чувство несколькими патетическими торжественными словами и спросил его, как и остальных двух, продолжает ли он без колебания и смущения утверждать, что знает человека, стоящего перед ним.

-- Это Жан Вальжан, -- отвечал Кошпаль, -- и прозывали его Жаном Силачом.

Каждое из показаний этих трех людей, показаний, очевидно искренних и беспристрастных, поднимало в публике зловещий для обвиняемого ропот, усиливавшийся по мере того, как новое заявление прибавлялось к предыдущему. Подсудимый, однако, слушал их с удивленным лицом, что, согласно обвинению, было его главным средством защиты. При первом показании жандармы и соседи слышали, как он бормотал сквозь зубы: "Вот те раз!" После второго он сказал погромче, с почти довольным видом: "Ладно!", а после третьего он воскликнул: "Чудно!"

-- Подсудимый, -- обратился к нему председатель, -- что вы имеете сказать?

Он отвечал:

-- Я уже сказал: "Чудно!"

Волнение поднялось в публике и охватило присяжных. Очевидно было, что человек этот погиб.

-- Пристава, -- сказал председатель, -- водворите молчание. Я закрываю прения.

В эту минуту вдруг около председателя произошло движение. Послышался голос, восклицавший:

-- Бреве, Шенильдье, Кошпаль! Взгляните сюда!

Всякий, слышавший этот голос, похолодел от ужаса, до такой степени он был раздирательный и страшный. Все взоры обратились на ту точку, откуда он исходил.

Человек, сидевший на привилегированных местах, позади председателя, поднялся, прошел через низкую дверцу, отделявшую его от публики, и очутился посреди зала. Председатель, прокурор, господин Баматабуа, человек двадцать узнали его сразу и воскликнули в один голос:

-- Господин Мадлен!

XI. Шанматье удивляется все более и более

Действительно, это был он. Лампа протоколиста прямо освещала его лицо. Он держал шляпу в руках, в одежде его не замечалось ни малейшего беспорядка, сюртук был тщательно застегнут. Он был очень бледен и слегка дрожал. Волосы его, бывшие с проседью еще в момент приезда его в Аррас, теперь окончательно побелели. Побелели за тот час, который он провел в этом зале.

Все взоры устремились на него. Впечатление было неописуемое. В публике наступил момент колебания. Голос был так полон муки, а сам человек казался так спокоен, что сперва не поняли, кто кричал. Не могли представить себе, чтобы этот спокойный человек испустил такой страшный крик.

Но нерешительность продолжалась всего несколько секунд. Прежде даже, чем председатель и прокурор успели произнести слово, прежде чем жандармы и пристава могли сделать движение, человек, которого все еще в эту минуту называли господином Мадленом, подошел к свидетелям Кошпалю, Шенильдье и Бреве.

-- Вы не узнаете меня? -- спросил он.

Те растерялись и все трое движением головы заявили, что не знают его. Кошпаль в смущении сделал под козырек по-военному. Господин Мадлен повернулся к присяжным, к суду и произнес кротким голосом:

-- Господа присяжные, освободите подсудимого! Господин председатель, прикажите арестовать меня. Человек, которого вы ищете, я, а не он. Я -- Жан Вальжан!

Все присутствующие задержали дыхание. После первого потрясения наступила гробовая тишина. В зале чувствовался тот религиозный страх, который охватывает толпу, когда совершается что-нибудь великое.

Между тем на лице председателя изображалось сочувствие и грусть; он обменялся быстрым знаком с прокурором и пошептался с членом суда. Затем он обратился к публике с выражением, понятным для всех.

-- Нет ли здесь доктора?

-- Господа присяжные, -- начал прокурор, -- странный, неожиданный случай, прервавший заседание, внушает нам, точно так же как и всем вам, чувство, не требующее выражения. Все вы знаете, по крайней мере понаслышке, уважаемого господина Мадлена, мэра города Монрейля. Если есть доктор среди публики, мы присоединимся к господину президенту и попросим его оказать помощь господину Мадлену и препроводить его в жилище.

Господин Мадлен не дал прокурору докончить. Он прервал его мягким авторитетным тоном. Вот слова, которые он произнес; вот они буквально, в том виде, как они были записаны немедленно после заседания одним из свидетелей этой сцены: до сих пор звучат они в ушах тех, кто их слышал сорок лет тому назад.

-- Благодарю вас, господин прокурор, но я не сумасшедший. Вот увидите сами. Вы чуть не совершили великой ошибки; отпустите этого человека, я исполняю свой долг -- я этот несчастный осужденный и не кто иной. Я один ясно понимаю это дело и говорю вам правду. Всевышний видит мой поступок, и этого мне достаточно. Можете взять меня -- я в ваших руках. Однако я старался изо всех сил. Я скрывался под чужим именем, я нажил богатство; я стал мэром, я хотел вернуться к честным людям. Должно быть, это невозможно. Наконец, есть много вещей, которых я не могу объяснить; я не стану рассказывать своей жизни, когда-нибудь узнают все. Я обокрал епископа -- это правда; я обокрал малыша Жервэ -- это опять-таки правда. Справедливо говорили, что Жан Вальжан человек очень опасный. Не один он, впрочем, виноват в этом. Слушайте, господа судьи! Человек такой униженный, как я, не имеет права делать упреков Провидению, не смеет давать советов обществу; но видите ли, позор, из которого я пробовал выпутаться,-- вещь пагубная. Галеры создают галерника. Припомните это. До каторги я был бедный поселянин, очень мало развитый, нечто вроде идиота; каторга изменила меня. Я был тупоумен, а сделался зол; сначала я был бревном, потом превратился в горящую головню. Позднее снисходительность и милосердие спасли меня, подобно тому, как строгость погубила. Но извините: вы не можете понять, что я говорю. Вы найдете у меня дома среди пепла в камине монету в сорок су, которую я украл у маленького савояра. Больше я ничего не могу сказать. Берите меня. Боже мой! Господин прокурор качает головой и говорит: "Господин Мадлен помешался!" Вы мне не верите! Какая жалость. По крайней мере, не осуждайте этого человека! Как! Неужели и эти люди меня не узнают? Я желал бы, чтобы здесь был Жавер. Тот, наверное, узнал бы меня!

Никакими словами нельзя передать ту мрачную и кроткую меланхолию, которой проникнуты были эти слова. Он обернулся к каторжникам.

-- Ну-с, а я вас знаю! Бреве, помните?

Он остановился на минуту и продолжал:

-- Помнишь ты вязаные подтяжки шашками, которые ты носил на каторге?

Бреве вздрогнул от удивления и оглядел его с ног до головы с испуганным видом.

-- А ты, Шенильдье, сам себя так прозвавший; у тебя все правое плечо глубоко прожжено, потому что ты однажды приложил его к жаровне, полной горячих угольев, чтобы выжечь три буквы Т. Е. Р., которые, однако, до сих пор заметны. Отвечай, правда это?

-- Правда, -- отвечал Шенильдье.

Он обратился к Кошпалю:

-- Кошпаль, у тебя на левой руке цифры, начертанные жженым порохом. Это дата высадки императора в Канне: 1 марта 1815 года. Подними-ка рукав.

Кошпаль засучил рукав, множество голов наклонилось над его голой рукой. Жандарм поднес лампу -- число действительно было на том месте.

Несчастный человек повернулся к публике и к судьям с улыбкой, которая до сих пор волнует их до глубины души. То была улыбка торжества и вместе с тем улыбка отчаяния.

-- Вот вы видите сами, -- сказал он, -- что я Жан Вальжан.

В этой зале не было больше ни судей, ни обвинителей, ни жандармов; были только устремленные на него взоры и растроганные сердца. Никто не понимал своей роли. Прокурор забыл, что он тут, чтобы обвинять, председатель -- что он призван председательствовать, защитник -- что он должен защищать.

Удивительная вещь -- не было задано ни одного вопроса, никакая власть не вмешалась. Особенность величественных зрелищ в том, что они захватывают всю душу и из всех свидетелей делают восхищенных зрителей. Быть может, ни один человек не отдавал себе отчета в том, что он ощущал; никто, без сомнения, не сознавал, что перед ним воссиял великий свет; но все в глубине души чувствовали себя ослепленными.

Несомненно было, что перед ними стоял Жан Вальжан. Он был словно окружен сиянием. Появление этого человека пролило свет на это дело, такое темное еще за минуту перед тем. Без всяких объяснений вся эта толпа, как будто пронзенная электрической искрой, поняла сразу эту простую, высокую историю человека, предававшего себя ради другого человека. Подробности, колебания поглощались этим необъятным светлым фактом.

Впечатление это миновало скоро, но в ту минуту оно было неотразимо.

-- Я не хочу больше мешать заседанию, -- продолжал Жан Вальжан. -- Я ухожу, если меня не удерживают. Мне надо устроить еще некоторые дела. Прокурор знает, кто я, знает, куда я уезжаю, он прикажет арестовать меня, когда ему будет угодно.

Он направился к выходной двери. Ни один голос не раздался ему вслед, ни одна рука не протянулась, чтобы остановить его. Все расступились. В ту минуту в нем было что-то божественное, заставляющее толпу отступать перед одним человеком. Он прошел сквозь толпу тихими шагами. Неизвестно, кто отворил ему дверь, но несомненно то, что дверь очутилась перед ним растворенной настежь. У двери он обернулся и сказал:

-- Господин прокурор, я остаюсь в вашем распоряжении.

Потом обратился к публике:

-- Все вы, собравшиеся здесь, находите меня достойным сострадания, -- не правда ли? Господи, когда я вспомню, что я чуть не сделал -- я считаю себя недостойным зависти. Однако я предпочел бы, чтобы всего этого не случалось вовсе.

Он вышел, дверь затворилась за ним так же таинственно, как и отворилась; ибо люди, совершающие высокие подвиги, всегда могут быть уверены, что найдутся люди, готовые им служить.

Менее часа спустя приговор присяжных снял все обвинения с Шанматье, и он, отпущенный на свободу, удалился в недоумении, размышляя, что все люди сумасшедшие, и ровно ничего не понимая в этом происшествии.