I. В каком зеркале господин Мадлен смотрит на свои волосы

Начинало светать. Фантина провела ночь в жару и бессоннице, ночь, полную, однако, радостных видений; к утру она заснула. Сестра Симплиция, просидевшая над ней всю ночь, воспользовалась этим сном, чтобы пойти приготовить ей новую порцию хины. Почтенная сестра отправилась в лабораторию больницы и занялась своими лекарствами и пузырьками, низко нагнувшись над ними, потому что утренняя мгла не успела еще рассеяться. Вдруг она повернула голову и слегка вскрикнула. Перед ней стоял господин Мадлен. Он вошел незаметно.

-- Это вы, господин мэр! -- воскликнула она.

-- Как здоровье этой бедной женщины? -- промолвил он тихим голосом.

-- Недурно в настоящую минуту. Но мы страшно тревожились -- уверяю вас!

Она объяснила ему, что произошло: что Фантине было очень худо накануне и что теперь ей лучше, потому что она вообразила, что господин мэр уехал за ее дочкой в Монфермейль. Сестра не смела расспрашивать господина мэра, но по его лицу она отлично заметила, что не оттуда он приехал.

-- Это хорошо, -- отвечал он. -- Вы были правы, не разуверяя ее.

-- Да, -- продолжала сестра, -- но теперь, господин мэр, когда она увидит вас без ребенка -- что мы ей скажем?

Он оставался несколько минут в задумчивости.

-- Бог вдохновит нас, -- сказал он.

-- Нельзя же будет, однако, лгать, -- прошептала сестра тихим голосом.

Яркий свет ворвался в комнату. Он падал прямо на лицо господина Мадлена. Сестра случайно подняла глаза.

-- Господи, -- воскликнула она, -- что случилось с вами? Ваши волосы совсем побелели.

-- Неужели? -- сказал он.

У сестры Симплиции не было настоящего зеркала; она порылась в кармане и вынула маленькое зеркальце, которое употреблял доктор, чтобы удостовериться в смерти больного. Мадлен взял это зеркальце, взглянул на свои волосы и промолвил: "В самом деле!", но таким равнодушным тоном, как будто думал о чем-нибудь постороннем.

Сестра почувствовала холод на сердце от чего-то неизвестного, но что она смутно угадывала.

-- Могу я видеть ее? -- спросил он.

-- Разве господин мэр не намерен возвратить ей ребенка? -- заметила сестра, едва осмеливаясь обратиться к нему с вопросом.

-- Без сомнения, но придется подождать дня два-три.

-- Если бы она не виделась вовсе с господином мэром до того времени, -- робко промолвила сестра, -- она не знала бы, что господин мэр вернулся раньше, и вообразила бы, что господин мэр приехал с ребенком. Тогда не пришлось бы лгать.

Господин Мадлен задумался, потом сказал со своей обычной спокойной серьезностью:

-- Нет, сестра, мне надо повидаться с ней. Я, быть может, спешу.

Монахиня как будто не заметила этого выражения -- "быть может", придававшего странный, темный смысл словам господина мэра. Она отвечала, потупив глаза, почтительным голосом.

-- Она теперь отдыхает, но господин мэр может войти.

Он сделал несколько замечаний насчет плохо затворявшейся двери, стук которой мог обеспокоить больную, потом вошел в комнату Фантины, приблизился к ее постели и раздвинул полог. Она спала. Дыхание вырывалось из ее груди со свойственным этим болезням трагическим свистом, от которого сжимается сердце матери, просиживающей ночь у изголовья своего ребенка, осужденного на близкую смерть. Но это тяжелое дыхание почти не нарушало несказанного спокойствия, разлитого по ее лицу и преобразившего ее во сне. Ее бледность превратилась в белизну; на щеках играл румянец. Длинные белокурые ресницы, единственное украшение, оставшееся от ее молодости и невинности, слегка трепетали, оставаясь опущенными. Все существо ее дрожало, словно невидимые крылья сейчас унесут ее в пространство. Любуясь на нее, никто бы не вообразил, что эта больная в состоянии почти отчаянном. Она была похожа не на умирающую, а на существо, которое собирается улететь.

Когда рука приближается к ветке, чтобы сорвать цветок, ветка слегка трепещет и как будто в одно и то же время уклоняется и отдается. Человеческое тело тоже вздрагивает, подобно ей, перед наступлением момента, когда таинственная рука смерти приближается, чтобы унести душу

Господин Мадлен оставался некоторое время неподвижным около этой постели, поглядывая то на больную, то на распятие, как он это делал два месяца тому назад, когда пришел в первый раз навестить больную в этом приюте. И теперь снова они были тут вместе в том же положении -- она спящая, он погруженный в молитву; но только теперь, по прошествии этих двух месяцев, у нее волосы были седые, а у него совсем белые.

Сестра не вошла с ним. Он один стоял у этой постели, положив палец на уста, как будто убеждая кого-то хранить молчание.

Она открыла глаза, увидела его и кротко промолвила с улыбкой:

-- Как же Козетта?..

II. Фантина счастлива

У нее не вырвалось ни жеста удивления, ни движения радости: вся она была радость. Этот простой вопрос: "Как же Козетта?" был задан с такой глубокой верой, с таким убеждением, с таким полным отсутствием всякого беспокойства и сомнения, что он не нашелся ответить ни слова. Она продолжала:

-- Я знала, что вы здесь. Я спала, но чувствовала, что вы пришли. Давно уже я вижу вас, я наблюдала за вами всю ночь. Вы были среди сияния славы и окружены небесными ликами.

Он поднял глаза на распятие.

-- Но скажите же мне, где Козетта? Почему ее не положили ко мне на постель перед моим пробуждением?

Он машинально пробормотал что-то такое, чего никак не мог припомнить впоследствии. К счастью, пришел доктор, которого предупредили, и подоспел на помощь господину Мадлену.

-- Голубушка, -- сказал он, -- успокойтесь, ваш ребенок здесь.

Глаза Фантины просияли и озарили светом все лицо ее. Она сложила руки с выражением мольбы, в то же время и страстной и кроткой.

-- О, -- воскликнула она, -- принесите мне ее.

Трогательная иллюзия матери! Козетта продолжала быть для нее ребеночком, которого носят на руках.

-- Нет еще, не теперь, -- возразил доктор. -- У вас еще лихорадка. Вид вашего ребенка взволнует вас и плохо подействует на здоровье. Надо сначала выздороветь.

Она перебила его с горячностью:

-- Но я уже выздоровела! Говорят вам, что я выздоровела! Вот осел этот доктор! Я хочу видеть своего ребенка, слышите!

-- Вот видите, как вы волнуетесь. Пока вы будете такая, я не позволю привести к вам ребенка. Недостаточно ее видеть, надо жить для нее. Когда вы будете рассудительны, я сам приведу ее к вам.

Бедная мать поникла головой.

-- Господин доктор, прошу у вас прощения, право же, искренне рощу прощения. В прежнее время я не стала бы так говорить, но со мной было так много несчастий, что я иногда сама не знаю, что говорю. Я понимаю: вы боитесь, чтобы я не волновалась, -- я буду ждать сколько вам угодно, но клянусь вам, мне не повредило бы повидаться с моей дочкой. Я вижу ее, я не свожу с нее глаз со вчерашнего вечера. Знаете, если бы мне ее принесли хоть сейчас, я стала бы с ней потихонечку разговаривать. Вот и все. Разве не понятно, что мне хочется видеть своего собственного ребенка, за которым специально ездили в Монфермейль? Я вовсе не раздражаюсь. Я знаю только, что буду счастлива. Всю ночь я видела светлые предметы и лица, которые мне улыбались. Когда господин доктор пожелает, он принесет мне мою Козетту. У меня больше нет лихорадки -- ведь я выздоровела; я отлично чувствую, что у меня ничего не болит; но я сделаю так, будто больна, и не буду двигаться, чтобы доставить удовольствие здешним дамам. Когда увидят, что я совсем спокойна, тогда и скажут: "Надо дать ей ребенка".

Господин Мадлен присел на стул около ее постели. Она повернулась к нему; очевидно, она делала усилие, чтобы казаться спокойной и "паинькой", как она выражалась в своем болезненном детском бессилии; она хотела, чтобы окружающие, увидев ее такой спокойной, не делали затруднений и привели ей Козетту. Однако, несмотря на то, что она старалась сдержаться, она засыпала господина Мадлена тысячей разнообразных вопросов.

-- Хорошо ли путешествовали, господин мэр? О, как вы добры, что ездили за ней. Расскажите мне только, какова она? Хорошо ли вынесла дорогу? Увы, она меня и не узнает! Она уже позабыла обо мне, моя бедная крошка! У детей совсем нет памяти. Они точно птички. Сегодня видят одно, завтра -- другое и ни о чем не думают. Было ли у нее, по крайней мере, чистое белье? Чисто ли держали ее эти Тенардье? Как ее кормили? О, как я страдала во времена моей нищеты, задавая себе все эти вопросы! Теперь все прошло! Я рада и счастлива! Ах, как мне хотелось бы ее увидеть! Господин мэр, как вы нашли ее -- хорошенькая она? Не правда ли, красавица у меня дочка? Нельзя ли привести ее хоть на одну минуточку? Сейчас же опять унести можно! Прикажите, ведь вы здесь хозяин; если хотите, все сделают!

Он взял ее за руку.

-- Козетта красавица, она совсем здорова, вы скоро ее увидите, но успокойтесь, ради бога. Вы говорите слишком много и, потом, высовываете руки из-под одеяла, оттого и кашляете.

Действительно, приступы кашля прерывали Фантину чуть не на каждом слове.

Фантина не стала возражать; она побоялась, уж не нарушила ли она своими слишком страстными жалобами то доверие, которое желала внушить; она стала заниматься вещами посторонними.

-- Там довольно мило, в Монфермейле, не правда ли? Летом туда предпринимают увеселительные прогулки. Что, хорошо ли идут дела у этих Тенардье? Плохой у них трактир! Немного народу ездит по той местности.

Господин Мадлен продолжал держать ее за руку и смотрел на нее с тревогой; очевидно, он пришел сообщить ей вещи, которых теперь не в силах был выговорить. Доктор, окончив свой визит, удалился. Одна сестра Симплиция оставалась с ними.

Между тем, среди молчания, Фантина вдруг воскликнула:

-- Я слышу ее, Господи, я ее слышу!

Она протянула руку, чтобы вокруг нее замолчали, задержала дыхание и стала прислушиваться с восхищением.

Во дворе играл ребенок -- дочь дворничихи или какой-то работницы. Это была одна из тех случайностей, которые как будто составляют принадлежность таинственной обстановки грустных событий. Девочка бегала, прыгала, чтобы согреться, хохотала и громко пела. Увы, к чему только не примешиваются детские игры. Песенку этой девочки услышала Фантина.

Ребенок ушел, голос умолк. Фантина слушала еще некоторое время, лицо ее нахмурилось, и Мадлен слышал, как она шептала:

-- Злой, право, злой этот доктор, не позволяет мне видеть моего ребенка! У этого человека прескверное лицо!

Однако веселая подкладка ее мыслей вернулась. Она продолжала говорить сама с собой, лежа на подушках:

-- Как же мы будем счастливы! У нас будет маленькой садик! Господин Мадлен мне обещал; моя дочка будет играть в саду. Теперь она, должно быть, уже знает азбуку. Я научу ее читать. Она будет бегать по травке за бабочками. А я буду смотреть. Потом она будет причащаться в первый раз! Когда это будет?

Она принялась считать по пальцам:

-- Раз, два, три, четыре... Теперь ей семь, значит, через пять лет. Мы наденем ей белую вуаль, ажурные чулки, она будет похожа на маленькую женщину. Ах, добрая сестрица, если бы вы знали, какая я глупая -- я уже мечтаю о первом причастии моей дочки!

Она засмеялась.

Он опустил руку Фантины. Он слушал эти речи, как слушают бушующую бурю, -- слушал, потупив глаза, погруженный в бездну мыслей. Вдруг она перестала говорить, и это заставило его поднять на нее глаза.

Фантина стала страшна.

Она уже не говорила, не дышала; она до половины приподнялась на постели; ее исхудалое плечо выставилось из рубашки; лицо ее, сиявшее радостью еще за несколько мгновений перед тем, вдруг помертвело; она уставила свои расширенные глаза во что-то грозное, ужасающее на другом конце комнаты.

-- Господи! -- воскликнул он. -- Что с вами сделалось, Фантина?

Она не отвечала, она даже не отвела глаз от страшного предмета; одной рукой она прикоснулась к его рукаву а другой сделала ему знак, чтобы он смотрел назад.

Он оглянулся и увидел Жавера.

III. Жавер доволен

Тем временем вот что произошло.

Пробило половину первого, когда господин Мадлен вышел из залы аррасского суда. Он успел в свою гостиницу как раз вовремя, чтобы уехать с почтовой каретой, в которой заранее взял себе место. Около шести часов утра он уже был в Монрейле, и первым его делом было занести на почту письмо к господину Лаффитту; потом он поспешил в больницу навестить Фантину.

Между тем едва успел он выйти из зала суда, как прокурор, оправившись от переполоха, произнес речь, в которой сетовал о безумном поступке уважаемого мэра города Монрейля, объявив кстати, что убеждения его нисколько не изменились благодаря этому странному случаю, который разъяснится впоследствии, и требовал пока осуждения Шанматье, очевидно, настоящего Жана Вальжана. Настойчивость прокурора заметно шла вразрез с общим чувством -- и публики, и суда, и присяжных. Защитнику нетрудно было разбить эту речь по всем пунктам и доказать, что, вследствие разоблачений господина Мадлена, то есть настоящего Жана Вальжана, суть дела совершенно изменилась, и присяжные видят перед собой человека ни в чем не повинного. Адвокат привел несколько рассуждений, к несчастью, не новых -- о судебных ошибках и т. д., и т. д. Председатель в своем резюме присоединился к защитнику, и присяжные через несколько минут сняли с Шанматье все возводимые на него обвинения.

Между тем прокурору во что бы то ни стало нужен был Жан Вальжан, и, не имея больше в руках Шанматье, он принялся за Мадлена.

Немедленно после освобождения Шанматье прокурор заперся наедине с председателем. Они совещались насчет "необходимости арестовать господина мэра Монрейля". Эта фраза, принадлежащая господину прокурору, была написана его рукой на черновой его доклада генеральному прокурору. Когда прошло первое потрясение, председатель представил слабые возражения. Надо же было в самом деле дать ход правосудию. И к тому же, хотя председатель был человек добрый и довольно умный, он в то же время был роялист, и даже из ярых; его шокировало то, что мэр города Монрейля, говоря о высадке в Канне, сказал император, а не Буонапарт.

Итак, приказ об аресте был отправлен. Прокурор послал его в Монрейль с верховым курьером и поручил исполнить это дело инспектору полиции Жаверу.

Известно, что Жавер вернулся в Монрейль немедленно после дачи показаний на суде.

Он поднимался с постели в то время, когда нарочный передал ему приказ об аресте.

Нарочный этот был тоже полицейский, довольно ловкий, и в двух словах объяснил Жаверу все, что случилось в Аррасе. Приказ об аресте, подписанный прокурором, был следующего содержания: "Инспектору Жаверу дано полномочие взять под стражу Мадлена, мэра Монрейля, который в заседании сегодня был признан освобожденным каторжником Жаном Вальжаном". Кто-нибудь посторонний, не знавший Жавера, увидя его в ту минуту, когда он входил в прихожую больницы, не мог бы ничего угадать по его лицу и, пожалуй, нашел бы, что у него самый обыкновенный вид. Он был холоден, спокоен, важен; его седые волосы гладко приглажены на висках; он поднялся по лестнице своим обычным тихим шагом. Но всякий, кто знал его близко и внимательно наблюдал за ним в ту минуту, содрогнулся бы. Пряжка его кожаного воротника вместо того, чтобы быть позади, очутилась около левого уха. Уже одно это было признаком чрезвычайного волнения.

Жавер обладал характером цельным -- он не допускал ни складочки на своем мундире, ни малейшего уклонения в своих обязанностях: он был методичен со злодеями, аккуратен до суровости относительно пуговиц своей одежды. Чтобы криво застегнуть пряжку воротника, -- надо было, чтобы внутри его происходило какое-нибудь волнение, вроде тех сильных смятений, которые можно назвать внутренними землетрясениями.

Он явился просто, без хлопот; потребовал себе капрала и двух солдат на соседней гауптвахте, оставил их во дворе и велел дворничихе провести его в комнату Фантины; старуха ничего не подозревала, привыкнув к тому, что вооруженные люди то и дело спрашивают господина мэра.

Дойдя до комнаты Фантины, Жавер повернул ручку, отворив дверь с осторожностью сиделки или шпиона, и вошел.

Собственно говоря, он не входил. Он остановился на пороге полурастворенной двери, не снимая шляпы, заложив руку между пуговиц сюртука, наглухо застегнутого до самого горла. В сгибе локтя высовывался свинцовый набалдашник его чудовищной трости, исчезавшей позади.

Он оставался в таком положении с минуту, никем не замеченный. Вдруг Фантина подняла глаза, увидела его и заставила господина Мадлена повернуться в его сторону.

В ту минуту, когда взгляд Мадлена встретился со взглядом Жавера, Жавер, не двигаясь, не шелохнувшись, не сделав ни шага вперед, вдруг стал ужасен. Никакое чувство не может так страшно исказить лицо человеческое, как радость.

То было лицо демона, который обрел погибшую душу.

Уверенность в том, что, наконец, он держит в своей власти Жана Вальжана, вызвала на его лицо все, что у него скопилось на душе. Самолюбие, оскорбленное тем, что он немного сбился с пути и хоть несколько минут заблуждался насчет этого Шанматье, сглаживалось гордым сознанием, что он так верно угадал сразу и что у него сохранился такой чуткий инстинкт. Радость Жавера изобразилась в его царственной позе. Все безобразие торжества расцвело на этом узком лбу. Это радостное лицо представляло ужасный вид.

Жавер в ту минуту был на верху блаженства. Сам не отдавая себе ясно отчета, но все-таки смутно сознавая свою необходимость, свой успех, он, Жавер, олицетворял собою правосудие, свет и истину, исполнял их небесное призвание -- подавлять зло. За ним и вокруг него сияли яркие звезды: власть, закон, совесть, кара преступления; он охранял порядок, он метал громы закона, он мстил за общество, он являлся представителем правосудия; он предстал окруженный сиянием славы; в его победе был остаток вызова и борьбы; он стоял гордый и повелительный, торжествующий и представлял собою нечеловеческий образ разгневанного архангела; грозный призрак того действия, которое он призван был исполнить, заставлял угадывать в его судорожно сжатом кулаке сверкающий меч закона; счастливый и негодующий, он попирал пятою преступление, порок, мятеж, душегубство, ад; он весь сиял, он истреблял, он улыбался; было несомненное величие в этом чудовищном Михаиле Архангеле.

Жавер был страшен, но в нем не было ничего низкого.

Честность, искренность, прямодушие, глубокое убеждение, сознание долга -- это такие вещи, которые, попадая на ложный путь, могут стать чудовищными и все-таки оставаться великими; их величие не теряется и среди жестокости: это добродетели, у которых есть один порок -- заблуждение. Беспощадная честная радость фанатика, совершающего жестокий поступок, сохраняет в себе какое-то мрачное сияние, внушающее уважение. Сам того не подозревая, Жавер в своем счастье был достоин жалости, как всякое существо, торжествующее в неведении. Ничто не могло быть таким жалким, таким ужасным, как эта фигура, в которой изображалась, если можно так выразиться, вся дурная сторона добра.

IV. Правосудие вступает в свои права

Фантина не видела Жавера ни разу с тех пор, как господин мэр вырвал ее из рук этого человека. Ее больной мозг не отдавал себе отчета ни в чем, но она не сомневалась ни минуты, что он пришел за ней. Она не могла вынести вида этой страшной фигуры; она почувствовала, что умирает, закрыла лицо руками и воскликнула с тоской:

-- Господин Мадлен, спасите меня!

Жан Вальжан -- отныне мы не будем называть его иначе -- привстал и обратился к Фантине своим самым кротким, тихим голосом:

-- Будьте покойны. Не за вами он пришел.

Потом, обернувшись к Жаверу, он сказал:

-- Я знаю, что вам нужно.

Жавер отвечал:

-- Ступай живее!

В выражении этих двух слов было что-то дикое и неистовое. Никакое правописание не передаст ударения, с которым они были произнесены; то были не слова человеческие, а рычание зверя.

Он не поступил так, как поступал обыкновенно; он не стал пускаться в объяснения, не представил приказа об аресте. Для него Жан Вальжан был каким-то таинственным, неуловимым борцом, с которым он боролся целых пять лет и никак не мог одолеть. Этот арест был не началом, а венцом дела. Он только и сказал:

-- Ступай живее!

Произнося эти слова, он не подвинулся ни на шаг вперед; он кинул на Жана Вальжана взгляд, которым обыкновенно, как железным крюком, притягивал к себе несчастных.

Этот самый взгляд пронзил Фантину до мозга костей два месяца тому назад.

На крик Жавера Фантина раскрыла глаза. Но господин мэр был тут, при ней. Чего же ей бояться?

Жавер вышел на середину комнаты и крикнул:

-- Идешь ты, что ли, или нет?

Несчастная оглянулась вокруг. В комнате никого не было, кроме монахини и господина мэра. К кому же он мог обращаться с этим уничижительным "ты"? К ней одной. Она содрогнулась.

И вот она увидела вещь чудовищную, до того чудовищную, что никогда ничего более страшного не представлялось ей в бреду горячки. Она увидела, как сыщик Жавер ухватил господина мэра за ворот; увидела, что господин мэр покорно нагнул голову. Ей почудилось, что весь мир рушится.

Жавер действительно схватил Жана Вальжана за ворот.

-- Господин мэр! -- крикнула Фантина.

Жавер разразился смехом, тем ужасным смехом, который обнажал у него все зубы.

-- Здесь нет никакого господина мэра!

Жан Вальжан не пробовал высвободиться от руки, державшей его за ворот сюртука. Он сказал:

-- Жавер...

-- Называй меня господин инспектор! -- перебил Жавер.

-- Господин инспектор, -- продолжал Жан Вальжан, -- я желал бы азать вам несколько слов наедине.

-- Говори громко! Со мной иначе не говорят!

Жан Вальжан продолжал, понизив голос:

-- У меня есть к вам просьба...

-- Слышишь, говори, чего тебе надобно, громко.

-- Но никто этого не должен знать, кроме вас...

-- А мне что за дело? Я и слушать не хочу.

Жан Вальжан нагнулся к нему и проговорил быстро, тихим голосом:

-- Дайте мне только три дня! Три дня, чтобы привезти ребенка этой несчастной женщины! Я заплачу что угодно! Вы можете ехать со мной, если хотите!

-- Что ты, насмехаешься, что ли, надо мной! -- закричал Жавер. -- Ну, не думал я, что ты так глуп! Ты просишь три дня, чтобы улизнуть! И уверяешь, будто поедешь за ребенком этой твари! Ха! Ха! Ха! Вот это мило! Право, очень мило!

Фантина вся задрожала.

-- Мой ребенок! -- воскликнула она. -- Ехать за моим ребенком! Его разве нет здесь? Сестрица, отвечайте, где Козетта? Я хочу видеть свою дочь! Господин Мадлен, господин мэр!

Жавер топнул ногой.

-- Ну вот, теперь другая начинает! Замолчишь ли ты, мерзкая! Вот так страна! Здесь каторжники -- важные чиновники, а публичных женщин холят, как каких-нибудь графинь! Да нет, теперь все изменится -- давно пора!

Он пристально взглянул на Фантину, снова захватив рукой воротник, галстук и рубашку Жана Вальжана:

-- Говорят тебе, нет здесь никакого господина Мадлена, никакого господина мэра. А есть вор, есть разбойник, есть каторжник по имени Жан Вальжан! Его-то и держу, вот и все!

Фантина вскочила, опираясь на окоченевшие руки, взглянула на Жана Вальжана, взглянула на Жавера, взглянула на монахиню, потом раскрыла рот, словно собираясь говорить; страшный хрип вырвался из ее груди, зубы ее застучали, она протянула руки с глубокой тоской, конвульсивно разжимая и сжимая пальцы, точно утопающий, потом вдруг упала на подушки.

Голова ее стукнулась об изголовье постели и опустилась на грудь, с открытым ртом, широко раскрытыми потухшими очами.

Она умерла.

Жан Вальжан дотронулся до державшей его руки Жавера и разжал ее с такой легкостью, словно это была рука ребенка.

-- Вы убили эту женщину, -- сказал он Жаверу.

-- Однако скоро ли будет конец! -- крикнул Жавер в исступлении. -- Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать рассуждения. Бросим все это; стража ждет, ступай тотчас же, а не то ручные кандалы...

В углу комнаты стояла старая железная кровать, довольно расшатанная, служившая постелью для сестер, когда они проводили ночь около больной; Жан Вальжан подошел к кровати, в одно мгновение оторвал прут от изголовья -- дело нетрудное для таких крепких мускулов, схватил этот прут и взглянул на Жавера. Жавер попятился к двери.

Жан Вальжан с железным прутом в руке тихо приблизился к постели Фантины, обернулся к Жаверу и промолвил тихим, едва слышным голосом:

-- Не советую вам трогать меня в эту минуту.

Несомненно то, что Жавер задрожал.

У него мелькнула мысль позвать солдат, но Жан Вальжан мог воспользоваться этой минутой, чтобы скрыться. Итак, он остался, захватил свою трость с тонкого конца и прислонился к косяку, не сводя глаз с Жана Вальжана.

Жан Вальжан оперся локтем на изголовье, склонил голову на руку и устремил взор на Фантину, неподвижную и окоченелую. Он долго оставался в таком положении, безмолвный, сосредоточенный, очевидно забыв про все в мире. На лице его, во всей позе выражалось одно -- несказанная жалость. После нескольких мгновений созерцания он нагнулся к Фантине и стал что-то говорить ей тихим голосом.

Что он говорил ей? Что мог сказать этот человек, вынесший такие тяжелые испытания, этой мертвой женщине? Какие это были слова? Никто в мире не слышал их. Услышала ли их покойница? Есть трогательные иллюзии, которые, быть может, превращаются в действительность. Несомненно то, что сестра Симплиция, единственная свидетельница этой сцены, часто рассказывала, что в ту минуту, когда Жан Вальжан нагнулся к уху Фантины, она ясно увидела, как блаженная улыбка озарила эти бледные уста, эти тусклые зрачки, полные могильной неподвижности.

Жан Вальжан взял обеими руками голову Фантины и уложил ее на подушки, как мать сделала бы для своего ребенка, завязал шнурки ее рубашки, спрятал ее волосы под чепчик. Потом закрыл ей глаза.

Лицо Фантины в эту минуту казалось озаренным странным светом.

Рука покойницы свешивалась с кровати, Жан Вальжан опустился перед ней на колени, тихонько поднял эту руку и поцеловал.

Потом он поднялся и, обернувшись к Жаверу, сказал:

-- Теперь я ваш.

V. Приличная могила

Жавер доставил Жана Вальжана в городскую тюрьму. Арест господина Мадлена произвел в Монрейле необыкновенное впечатление или, вернее сказать, настоящее потрясение. Грустно прижаться, что по одному только слову: "Это был каторжник", почти все отвернулись от него. В два каких-нибудь часа все добро, которое он сделал, было забыто -- он стал каторжником и ничем более. Правда, по справедливости надо заметить, что еще не знали подробностей происшествия в Аррасе. Целый день в разных концах города только и слышны были разговоры вроде следующего:

-- А вы не слышали? Он был каторжник.

-- Кто такой?

-- Мэр.

-- Ба! Господин Мадлен?

-- Конечно.

-- Неужели?

-- Его звали вовсе не Мадленом, а каким-то отвратительным прозвищем, что-то вроде Вежана, Божана, Бужана.

-- Ах, боже мой!

-- Его арестовали.

-- Арестовали?

-- Он в тюрьме, в городской тюрьме, покуда его не переведут.

-- Скажите! Куда же его переведут-то?

-- Сначала его еще будут судить за грабеж на большой дороге, когда-то совершенный им.

-- Ну, по правде сказать, я так и знал. Этот человек был слишком добр, слишком безукоризнен, слишком набожен! Он отказался от ордена и раздавал милостыню разным маленьким негодяям, которых встречал на дороге. Я всегда был уверен, что тут кроется что-то неладное.

Салоны в особенности были неистощимы по этому предмету. Одна старая дама, подписчица газеты "Белое знамя", изрекла следующее глубокомысленное размышление.

-- Я этому рада. Это урок бонапартистам!

Таким-то образом призрак, носивший имя Мадлена, мало-помалу рассеялся в городе Монрейле. Всего три-четыре человека остались верными его памяти, в том числе старуха-привратница, служившая ему.

Вечером того же дня добрая старуха сидела в своей сторожке, еще вся взволнованная и погруженная в печальные размышления. Фабрика была закрыта целый день, ворота заперты, улица пустынна. Во всем доме не было ни души, кроме двух монахинь, сестры Симплиции и сестры Перпетуи, которые сидели над телом Фантины.

Около того часа, когда Мадлен обыкновенно возвращался домой, добрая женщина машинально встала, взяла из ящика ключ от комнаты господина Мадлена и подсвечник, который он брал каждый вечер, поднимаясь на лестницу, потом повесила ключ на обычный гвоздик, а подсвечник поставила около, словно ждала его. Потом она опять уселась на место и задумалась. Бедная старуха проделала все это совершенно бессознательно.

Только по прошествии двух часов она вышла из задумчивости и вдруг воскликнула:

-- Господи Иисусе, а я повесила ключ на гвоздик!

В эту самую минуту форточка сторожки отворилась, чья-то рука просунулась в отверстие, схватила ключ и зажгла свечку о другую, горевшую в сторожке.

Дворничиха подняла глаза и замерла, сдерживая крик, готовый сорваться с ее губ. Она хорошо знала эти пальцы, эту руку, этот рукав.

Это был господин Мадлен.

Прошло несколько секунд, прежде чем она была в состоянии говорить, ошеломленная, как она сама выражалась впоследствии, рассказывая это приключение.

-- Создатель! Господин мэр, -- воскликнула она наконец, -- а я думала...

Она запнулась, конец фразы был бы непочтителен. Жан Вальжан все еще был для нее господином мэром. Он докончил ее мысль.

-- Вы думали, что я в тюрьме. Я там и был, но я сломал решетку окна, спустился по крыше, и вот я здесь. Я иду в свою комнату, ступайте, позовите ко мне сестру Симплицию. Она, вероятно, около этой бедной женщины.

Старуха торопливо повиновалась.

Он не давал ей никаких наставлений; он был уверен, что она побережет его еще лучше, нежели он сам.

Никому не удалось объяснить, как он проник во двор, не отпирая ворот. Правда, он всегда носил с собою ключ, отворявший калитку; но ведь его, вероятно, обыскивали и отобрали у него ключ. Это так и осталось неразъясненным.

Он поднялся по лестнице, ведущей в его комнату. Дойдя до верха, он поставил подсвечник на ступени, бесшумно отпер дверь, ощупью запер окно и ставни, потом вернулся за подсвечником и вошел в комнату. Предосторожность была не лишняя; известно, что это окно видно было с улицы.

Он окинул взглядом всю комнату -- стол, стул, постель, которую не стлали три дня. Нигде не оставалось никаких следов беспорядка. Дворничиха прибрала комнату. Только в золе камина она нашла два кованых наконечника палки да монету в сорок су, почерневшую от огня, и аккуратно положила их на столик.

Он взял лист бумаги и написал на нем: "Вот наконечники моей кованой палки и монета в сорок су, украденная мной у малыша Жервэ, о чем я говорил суду". Он положил оба предмета на лист бумаги так, чтобы они бросились в глаза, когда кто-нибудь войдет в комнату. Потом вынул из шкафа старую рубашку, разорвал ее и стал завертывать в тряпки свои серебряные подсвечники; впрочем, в нем не заметно было ни торопливости, ни волнения. Укладывая подсвечники, он откусывал от краюхи черного хлеба. Весьма вероятно, что это был тюремный хлеб, который он захватил с собою во время побега.

Это было дознано на основании крошек хлеба, найденных на полу комнаты позднее, когда было произведено следствие.

Кто-то осторожно постучался в дверь.

-- Войдите, -- сказал он.

Это была сестра Симплиция. Она была бледна, глаза ее красны, свеча, которую она держала, тряслась в ее руке. Жестокие явления судьбы имеют ту особенность, что, как бы мы ни были усовершенствованы или зачерствелы, они вызывают из глубины нашего существа человеческие чувства. Среди волнений этого дня монахиня опять стала женщиной. Она плакала, она дрожала.

Жан Вальжан написал еще несколько строк на клочке бумаги и подал его монахине со словами:

-- Сестра, передайте это нашему кюре.

Бумага была не свернута, она бросила на нее взгляд.

-- Можете прочесть, -- прибавил он.

Она прочла: "Прошу господина кюре принять в свое ведение все, что я оставляю. Пусть он заплатит судебные издержки по моему процессу и выдаст средства на погребение женщины, которая умерла сегодня. Остальное бедным".

Сестра порывалась сказать что-то, но едва могла вымолвить несколько бессвязных звуков.

-- Не желает ли господин мэр, -- проговорила она наконец, -- увидеться в последний раз с этой несчастной?

-- Нет, -- отвечал он, -- за мной гонятся и могут арестовать в ее комнате, это нарушит ее спокойствие.

Едва успел он вымолвить эти слова, как внизу на лестнице послышался страшный шум. Поднялась суета, беготня, старая дворничиха говорила громким резким голосом:

-- Право, ей-богу же, сударь, сюда никто не входил во весь день, во весь вечер, и даже я не отходила от ворот!

Мужской голос возражал:

-- Однако же есть свет в этой комнате.

Они узнали голос Жавера.

Комната была расположена таким образом, что дверь, отворяясь, маскировала угол стены направо. Жан Вальжан задул свечу и встал в угол.

Сестра Симплиция упала на колени возле стола.

Дверь отворилась. Вошел Жавер.

Слышен был шепот голосов и уверения дворничихи в коридоре.

Монахиня не поднимала глаз. Она молилась.

Свеча стояла на камине и бросала слабый свет.

Жавер увидел сестру и остановился в изумлении.

Без сомнения, читатель помнит, что само существо Жавера, его стихия, воздух, которым он дышал -- заключались в преклонении перед всякой властью. Это была натура цельная, не допускающая ни уклонений, ни ограничений. Для него, само собою разумеется, духовная власть стояла на первом месте; он был религиозен, педантичен и строг по этому пункту, как и по всем остальным. В его глазах священник был дух чистый, никогда не заблуждающийся, монахиня существо непогрешимое. То были души, разобщенные с миром, отделенные от него дверью, из которой исходила одна истина.

Когда он увидел сестру, первым его побуждением было удалиться.

Однако другой долг связывал его и настойчиво толкал его в обратном направлении. Вторым его движением было остаться и рискнуть задать хоть один вопрос.

Перед ним была сестра Симплиция, та самая Симплиция, которая во всю свою жизнь не произнесла ни единого слова лжи. Жавер это знал и почитал ее вдвойне именно за это.

-- Сестра, -- сказал он, -- вы одни в этой комнате?

Наступила страшная минута, в продолжение которой бедная дворничиха почувствовала, что ей делается дурно. Сестра подняла голову и промолвила:

-- Да.

-- Итак, -- продолжал Жавер, -- извините меня, если я настаиваю, но это мой долг -- не видели ли вы сегодня вечером одну личность, мужчину, который бежал из тюрьмы; мы его ищем -- этого Жана Вальжана, вы не видали?

Сестра отвечала:

-- Нет.

Она солгала. Она солгала дважды кряду, не колеблясь, быстро, как человек, совершающий поступок самопожертвования.

-- Извините, -- сказал Жавер и удалился с низким поклоном.

О, святая женщина! Уже много лет как ты удалилась из этого мира; ты давно присоединилась в царстве света к своим сестрам -- девственницам и к своим братьям -- ангелам; пусть эта ложь зачтется тебе на небесах!

Ответы сестры были для Жавера настолько убедительны, что он даже не заметил одной странности -- потушенная свеча еще дымилась на столе.

Час спустя какой-то человек быстро шел между деревьями среди вечернего тумана по направлению к Парижу. Человек этот был Жан Вальжан. Было определено на основании свидетельств двух-трех извозчиков, повстречавших его на пути, что он нес сверток и был одет в блузу. Где он добыл эту блузу? Этого никто не мог узнать, однако несколько дней перед тем в фабричном лазарете умер старый рабочий и оставил одну только блузу. Быть может, это была та самая.

Одно последнее слово о Фантине.

У всех нас есть мать -- земля. Фантину отдали этой матери.

Кюре думал, что хорошо поступает и, быть может, действительно поступил, как следует, оставив из всего имущества Жана Вальжана как можно больше денег в пользу бедных. И, правду сказать, кого касалось это дело? Каторжника и публичной женщины. Поэтому-то он упростил похороны Фантины и ограничил их крайней необходимостью, а именно общей могилой.

Итак, Фантина была похоронена в углу кладбища, принадлежащем всем и никому -- туда сваливают бедных. К счастью, Бог знает, где найти душу. Фантину положили во мраке, около первых попавшихся костей. Она была брошена в общую яму. Могила ее походила на ее ложе.