I. Злая шалость ветра

С 1823 года, когда монфермейльская харчевня начала понемногу поглощаться бездной -- не банкротства, а мелких долгов, у супругов Тенардье родилось еще двое мальчиков. Таким образом, у них теперь было пятеро детей: две девочки и три мальчика. Это было уж слишком.

Жена Тенардье с чувством особой радости избавилась от двух младших ребят, совсем еще крошечных. Именно "избавилась". В этой женщине естественные чувства были совсем истрепаны, и от них оставались одни обрывки. Впрочем, подобное явление довольно обычно, и ему можно привести много примеров. Как у жены маршала де Мот-Гуданкур, так и у жены Тенардье материнское чувство исчерпывалось одними дочерями. Ее ненависть ко всему человеческому роду начиналась с ненависти к собственным сыновьям. Относительно этих сыновей злость ее достигала особенной силы. Как мы уже видели, она чувствовала к старшему сыну какое-то омерзение, а к младшим -- прямо глухую ненависть. Почему? Да так. "Так" -- это самая ужасная из побудительных причин и самый неопровержимый из ответов. "На что мне такая орава ребят!" -- говорила себе эта мать.

Объясним, как удалось супругам Тенардье избавиться от своих младших детей и даже извлечь из этого выгоду. Маньон, о которой было упомянуто в одной из предыдущих книг, была та самая, которой удалось заставить старика Жильнормана содержать ее двух ребят. Она жила на набережной Целестинцев, на углу той старинной улицы Пти-Мюск, сделавшей все, что она могла, чтобы превратить свою дурную репутацию в добрую. Все помнят страшную эпидемию крупа, которая тридцать пять лет тому назад свирепствовала в прибрежных кварталах Парижа и которой воспользовалась наука, чтобы производить в широких размерах опыты вдувания квасцов, что ныне так удачно заменено наружным применением йода. В этой эпидемии Маньон в один день лишилась обоих своих детей: один умер утром, а другой -- вечером. Это были два совсем еще маленьких мальчика, очень дорогих для матери, так как они представляли собой ежемесячную ценность в восемьдесят франков. Сумма эта аккуратно выплачивалась от имени Жильнормана его поверенным Баржем, отставным приставом, жившим на улице Руа-де-Сесиль. Со смертью детей должен был прекратиться доход. Маньон стала искать возможность поправить дело, казавшееся непоправимым. В том темном обществе, к которому она принадлежала, люди знают друг о друге все, свято хранят доверенные им тайны и всегда готовы помогать один другому. Маньон нужно было двое детей, а у Тенардье оказалось двое лишних и как раз того же пола и даже возраста, как ее умершие дети. Дело было выгодное для обеих сторон, и маленькие Тенардье превратились в маленьких Маньонов. Получив замену своих детей, Маньон переселилась с набережной на улицу Клошперс. В Париже тождественность личности часто нарушается при переселении с одной улицы на другую.

Не будучи предупрежден, закон не вмешался в дело перехода детей из одних рук в другие, и оно совершилось очень просто. Только Тенардье потребовала, чтобы Маньон платила ей за детей по десяти франков в месяц; та на это согласилась. Само собой разумеется, что Жильнорман по-прежнему аккуратно продолжал давать Маньон деньги на детей и каждые полгода посещал ребят. Перемены в них он не замечал, и Маньон твердила ему: "Как они похожи на вас!"

Тенардье, для которого превращения были очень легки, воспользовался этим случаем, чтобы стать Жондреттом. Обе его дочери и Гаврош едва успели заметить, что у них было два маленьких брата. На известной ступени нищеты человеческими существами овладевает какое-то равнодушие, при котором все представляется в призрачном виде. В этом состоянии даже самые близкие люди иногда кажутся смутными тенями, еле обрисовывающимися на туманном фоне жизни, поэтому легко смешиваемыми с туманом.

Вечером того дня, в который Тенардье отдала Маньон своих ребятишек с твердой решимостью отказаться от них навсегда, у нее явились угрызения совести, или она притворилась, что это мучит ее, и сказала мужу:

-- Но ведь это значит бросать своих детей!

Флегматичный муж заметил на это поучительным тоном, что Жан-Жак Руссо поступал со своими детьми еще хуже. Это немного успокоило совесть жены, но зато в ней возникли опасения, и она продолжала:

-- А что, если полиция станет преследовать нас, Тенардье? Разве то, что мы сделали, дозволено?

-- Все дозволено, -- отвечал муж. -- Полиция ничего не заметит. К тому же такими ребятишками, у которых нет ничего за душой, никто не интересуется.

Маньон была в своей преступной среде щеголихой. Она хорошо одевалась. Свою квартиру, убранную довольно убого, но с некоторой претензией, она разделяла с искусной воровкой, одной офранцузившейся англичанкой. Эта англичанка, пустившая в Париже корни, имевшая богатые связи и замешанная в истории с медалями библиотеки и с бриллиантами мадемуазель Марс, впоследствии прославилась на страницах судебной летописи. Ее прозвали "мамзель Мисс".

Ребятишки Тенардье, попавшие к Маньон, не имели причин жаловаться. Благодаря получаемым за них восьмидесяти франкам их берегли, как бережется все, что доставляет пользу. Их прилично одевали, недурно кормили и обходились с ними почти как с маленькими "господчиками". Вообще им было гораздо лучше у Маньон, чем у родной матери. Маньон разыгрывала из себя "даму" и никогда не говорила при детях на воровском жаргоне.

Так прошло несколько лет. Тенардье рассчитывал на детей в будущем. Однажды, когда Маньон отдавала ему свою ежемесячную десятифранковую дань, он сказал ей:

-- Нужно заставить "отца" дать им воспитание.

Вдруг бедных детей, до тех пор не знавших никакого горя, сразу швырнуло в водоворот жизни, и они были вынуждены барахтаться в нем. Арест целой массы злодеев, произведенный в притоне Жондретта и неизбежно усложненный дополнительными обысками и заключениями в тюрьму, всегда является настоящим бедствием для того противообщественного сборища, которое ютится в столичных трущобах; такого рода событие влечет за собой множество крушений в этом темном мире. Катастрофа, разразившаяся над Тенардье, повлекла за собой и катастрофу для Маньон.

Однажды вскоре после того как Маньон передала Эпонине записку, касавшуюся улицы Плюмэ, на улицу Клошперс неожиданно нагрянула полиция. Маньон была арестована вместе с "мамзель Мисс"; все остальное население дома, казавшееся подозрительным, также не миновало цепких рук полиции. Оба мальчика, жившие у Маньон под видом ее родных детей, играли на дворе и ничего не знали о том, что происходило в доме. Когда они хотели пойти домой, то нашли двери своей квартиры запертыми и весь дом пустым. Живший напротив башмачник подозвал мальчиков и отдал им записку, оставленную для них "матерью". На записке был адрес: "Господин Барж, поверенный, улица Руа-Де-Сесиль, No 8".

-- Вы больше здесь не живете, -- сказал при этом башмачник мальчикам. -- Ступайте вот по этому адресу. Это очень близко: первая улица налево. Спрашивайте дорогу по этой бумажке.

Дети отправились, сами не зная куда. Старший вел за руку младшего, держа в свободной руке бумажку, которая должна была помочь им найти их новое жилище. Мальчик озяб, и его окоченевшие пальцы плозо обхватывали бумажку. На повороте улицы Клошперс порыв ветра вырвал у него бумажку и унес ее, а так как уже сделалось совсем темно, мальчик и не мог отыскать записки. Кончилось тем, что ребятишки принялись бродить наудачу по улицам.

II. Маленький Гаврош пользуется Наполеоном Великим

Весной в Париже часто дуют резкие, пронизывающие насквозь ветры, способные заморозить плохо одетые живые существа. Эти ветры, омрачающие самые ясные дни, производят впечатление холодного зимнего воздуха, врывающегося в хорошо натопленную комнату сквозь щели оконных рам или плохо закрытую дверь; словно ушедшая зима оставила за собою дверь отворенною, и из нее несет холодом.

Весной 1832 года, когда в Европе разразилась самая жестокая эпидемия текущего века, эти ветры были особенно резки и беспощадны. Открылась дверь в царство еще более холодное, чем царство зимы, -- в могилу. В этих ветрах чувствовалось дыхание надвигавшейся холеры.

С метеорологической точки зрения эти холодные ветры отличались той особенностью, что они не исключали сильного электрического напряжения. То и дело разражались страшные грозы, наводившие ужас на все живущее.

Однажды вечером, когда леденящий ветер дул с такой силой, точно вернулся январь, и граждане снова надели свои теплые плащи, маленький Гаврош, ежась в своих лохмотьях, стоял перед окном парикмахерской в окрестностях Л'Орм-Сен-Жерве и притворялся, что замер в восторженном созерцании восковой невесты, которая в подвенечном наряде, с померанцевым венком на голове, вертелась в окне посреди двух ярко горевших кенкетов, показывая прохожим то спину, то вечно улыбающееся лицо.

В действительности Гаврош заинтересовался этой фигурой только как предлогом, чтобы, не возбуждая подозрений, наблюдать за тем, что происходило в самой парикмахерской. Он выискивал случай украсть кусок мыла с целью потом продать его за су куаферу из предместья. Ему уже не раз удавалось поужинать таким куском; мальчик называл этого рода промысел, к которому чувствовал призвание, "бритьем цирюльников".

Кутаясь в бог весть где добытую им старую женскую шаль, служившую ему вместо кашне, и делая свои тонкие наблюдения, он бормотал себе под нос: "Во вторник... Нет, кажется, не во вторник... Или во вторник?.. Должно быть, и в самом деле во вторник... Да, во вторник и есть!" Неизвестно к чему относился этот монолог. Если он означал тот день, когда мальчик ел в последний раз, то значит, что он голодает уже третий день, так как теперь была пятница.

Цирюльник в своей хорошо натопленной лавке кого-то брил, не переставая искоса посматривать на "врага", то есть на стоявшего снаружи перед окном продрогшего мальчишку с дерзкими глазами, который, засунув в карманы руки, находился там, по-видимому, неспроста.

Пока Гаврош глядел на соблазнявшее его виндзорское мыло, делая вид, что любуется восковой невестой, двое мальчуганов еще меньше его, -- одному могло быть лет семь, а другому не больше пяти, -- и оба довольно прилично одетые, робко повернули ручку двери в парикмахерскую и вошли туда. Они чего-то просили, быть может милостыни, и притом таким жалобным голосом, который походил скорее на писк голодных мышей, чем на человеческую речь. Они говорили оба сразу, и разобрать их слова было невозможно, потому что голос меньшего прерывался рыданиями, а старший стучал зубами от холода. Цирюльник повернул к ним перекошенное бешенством лицо и, не выпуская бритвы из правой руки, левой оттолкнул старшего мальчика, а меньшего коленкой обратно к двери. Выпроводив их снова на улицу, он захлопнул за ними дверь и сердито пробурчал:

-- Зря только холода напускают!

Дети со слезами на глазах побрели дальше. Между тем нашла туча, и начал накрапывать дождь. Маленький Гаврош догнал мальчиков и спросил их:

-- Что с вами, ребятки?

-- Мы не знаем, где нам спать сегодня, -- ответил старший.

-- Только-то! -- сказал Гаврош. -- Эка, подумаешь, беда! Да разве из-за таких пустяков ревут?.. Экие вы глупенькие!

И с видом горделивого превосходства, сквозь которое просвечивала покровительственная нежность, добавил:

-- Марш за мной, мелюзга!

-- Хорошо, сударь, -- покорно сказал старший из мальчиков.

И малютки последовали за Гаврошем с таким же доверием, с каким пошли бы за архиепископом, если бы он позвал их. Они даже перестали плакать.

Гаврош повел их по улице Сент-Антуан по направлению к Бастилии. По пути он бросил негодующий взгляд назад на лавку цирюльника и пробормотал:

-- Экая бессердечная треска! Должно быть, это англичанин.

Какая-то девушка громко расхохоталась при виде следовавших гуськом друг за другом мальчиков. Это было прямым оскорблением маленьких граждан.

-- Здравствуйте, мамзель Омнибус! -- насмешливо крикнул ей Гаврош.

Минуту спустя ему опять вспомнился парикмахер, и он пробурчал:

-- Нет, я ошибся в этом животном: это не треска, а змея... Смотри, цирюльник, я приведу к тебе слесаря и заставлю его приделать тебе к хвосту погремушку!

Этот цирюльник пробудил в нем дух воинственности и задора. Перепрыгивая через канавку, он нечаянно задел бородатую привратницу с метлой в руках, вполне достойную, чтобы встретиться с Фаустом на Брокене, и крикнул ей:

-- Знать, вы на водопой вывели своего конька, сударыня?

Потом он забрызгал грязью лаковые сапоги какого-то прохожего.

-- Дурак! -- обругал его тот, взбешенный этим. Гаврош высунул нос из-под своей шали.

-- На кого это вы изволите жаловаться? -- невинным тоном спросил он.

-- На тебя! -- сказал прохожий.

-- Контора заперта. Я более не принимаю жалоб, -- отрезал Гаврош.

Продолжая идти дальше по улице, Гаврош заметил под воротами окоченевшую нищенку лет тринадцати с небольшим, у которой из-под слишком короткой юбки виднелись синие коленки. Девочка, очевидно, давно уже выросла из юбки, и это становилось даже неприличным.

-- Бедная девчонка! -- сказал Гаврош. -- У нее нет даже панталончиков... На вот, возьми хоть это.

С этими словами, распутав теплую шерстяную шаль, которая была обмотана вокруг его шеи, он набросил ее на исхудалые и посиневшие плечи девочки, превратив таким образом кашне снова в шаль.

Девочка взглянула на него с изумлением и молча приняла подарок. На известной ступени нищеты бедняк настолько тупеет, что уже более не жалуется на свои страдания и не благодарит за добро.

-- Бр-р-р! -- произнес Гаврош, дрожа сильнее святого Мартина, у которого оставалась хоть половина плаща.

Вслед за этим дождь хлынул как из ведра, точно в наказание за доброе дело.

-- Это еще что такое! -- воскликнул Гаврош. -- Словно из ушата!.. Если так будет продолжаться, я перестану быть добрым! -- прибавил он, шагая вперед.

-- Впрочем, не беда, -- проговорил он, бросив прощальный взгляд на нищенку, которая ежилась под шалью: -- Хоть она-то согреется.

И, взглянув затем на мрачную тучу, нависшую над его головой, он задорно крикнул:

-- Что, взяла?!

И прибавил шагу. Малыши старались поспеть за ним.

Проходя мимо одной из тех толстых железных решеток, которыми ограждаются окна булочной, так как хлеб оберегается в одинаковой мере с золотом, Гаврош обернулся к своим маленьким спутникам и спросил их:

-- Ребятки, а вы обедали сегодня?

-- Нет, сударь, -- ответил старший, -- мы ничего не ели с самого утра.

-- Значит, у вас нет ни отца ни матери? -- продолжал Гаврош.

-- Извините, сударь, у нас есть и папа и мама, но мы не знаем, где они, -- возразил старший мальчуган.

-- А!.. Ну, иной раз, пожалуй, лучше этого и не знать, -- проговорил Гаврош глубокомысленным тоном.

-- Вот уже два часа, как мы ходим, -- продолжал старший из его спутников, -- и ищем под ногами, нет ли чего поесть, но ничего не нашли.

-- Это потому, что собаки жрут все, что валяется на улице, -- сказал Гаврош и после непродолжительного молчания добавил: -- Значит, мы потеряли наших родителей? Мы не знаем, что с ними сталось?.. Это скверно, мои милашки! Нехорошо так сбиваться с пути! Нужно постараться уладить дело.

Он не стал больше расспрашивать ребятишек. Не иметь пристанища -- дело такое обыкновенное!

Между тем старший из мальчуганов, почти совсем вернувшийся к свойственной его возрасту беспечности, вдруг заметил:

-- А ведь мама обещала свести нас на вербу в Вербное воскресенье!

-- Это ерунда! -- сказал Гаврош.

-- Мама у нас важная дама и живет вместе с мамзель Мисс.

-- Есть чем хвастаться!

Бросая эти презрительные замечания, Гаврош остановился и принялся шарить во всех заплатках своих лохмотьев. Наконец он поднял голову с видом, который должен был быть, по его желанию, только довольным, а на самом деле вышел торжествующим.

-- Успокойтесь, малыши, -- сказал он, -- нам всем троим есть на что поужинать. Вот, смотрите.

И он показал им су. Не дав ребятишкам времени удивиться, он толкнул их перед собою в булочную, положил там свой су на прилавок и крикнул:

-- Гарсон! На пять сантимов хлеба!

"Гарсон", оказавшийся самим хозяином, взял хлеб и нож.

-- Режь на три куска, гарсон! -- продолжал Гаврош и с достоинством прибавил: -- Нас трое.

И, заметив, что булочник, оглядев всех трех покупателей, отложил в сторону белый хлеб и взялся за черный, Гаврош засунул палец в нос и с величественным видом Фридриха Великого, нюхающего табак, бросил булочнику следующий негодующий вопросительный возглас:

-- Qeqseqela?

Предупреждаю тех из читателей, которые могут усмотреть в этом восклицании русское или польское слово или примут его за один из тех воинственных кличей, которыми обмениваются дикари в своих пустынях, что это самое обыкновенно слово; оно то и дело употребляется самими читателями, но в форме целой фразы, то есть "Qu'est ce que c'est que cela?" {Это что такое?}

Булочник сразу понял Гавроша.

-- Это тоже очень хороший хлеб, только второго сорта, -- сказал он.

-- Вероятно, вы хотите сказать: самый плохой черный хлеб! -- возразил Гаврош с холодной презрительностью. -- Давайте нам белого хлеба, гарсон, слышите? Самого лучшего белого хлеба! Я угощаю.

Булочник не мог удержаться от улыбки и, нарезая требуемый хлеб, смотрел на детей таким сострадательным взглядом, что задел Гавроша за живое.

-- А позвольте вас спросить, господин пекарь, почему вы изволите так странно пялить на нас свои буркалы? -- задорно спросил он.

Булочник молча отдал хлеб, взял с прилавка су и отвернулся.

-- Нате вот, лопайте! -- обратился Гаврош к детям, вручая каждому из них по куску хлеба.

Но мальчики изумленно глядели на него, не решаясь взять хлеб. Гаврош расхохотался.

-- Ах да! Вы ведь не привыкли к таким словам! -- догадался он и добавил: -- Кушайте, мои пичужки.

Полагая, что старший из детей, казавшийся ему достойным более другого чести беседовать с ним, нуждается в особом поощрении, чтобы освободиться от колебания умиротворить свой голод, он присовокупил, сунув ему самый большой кусок хлеба:

-- Вот, заложи себе это в свой клюв.

Самый маленький кусок он оставил себе. Булочник хотя и старался нарезать хлеб равными долями, но все-таки три части были не совсем одинаковой величины.

Бедные дети так же, как и Гаврош, были страшно голодны. Буквально разрывая хлеб зубами, они толклись в булочной, хозяин которой, удовлетворив их желание, смотрел теперь на них не очень ласково.

-- Пойдемте, -- сказал Гаврош своим спутникам.

И они все трое продолжили путь к Бастилии. Проходя мимо ярко освещенных окон магазинов, то и дело встречавшихся по пути, самый маленький из мальчиков каждый раз смотрел на свои свинцовые часики, которые висели у него на шее на тоненьком шнурочке.

-- Экий чижичек! -- проговорил сквозь зубы Гаврош, с нежностью глядя на ребенка; потом после некоторого раздумья он прибавил: -- Ну, если бы у меня были такие малыши, я бы их лучше берег!

Когда они доели свой хлеб и дошли до угла мрачной улицы Де-Баль, в глубине которой виднеется низенькая и угрюмая решетка тюрьмы Форс, кто-то вдруг проговорил:

-- А! Это ты, Гаврош?

-- А! Это ты, Монпарнас? -- ответил тем же тоном Гаврош.

Хотя Монпарнас был переодет и имел на носу синие очки, тем не менее Гаврош сразу узнал его.

-- Ишь, как ты защеголял! -- продолжал Гаврош. -- И шкуру напялил, похожую цветом на льняную припарку, и синие очки, как у лекаря. Умеешь наряжаться, черт бы тебя подрал!

-- Тише, не ори так! -- осадил его Монпарнас и поспешно увлек своего собеседника подальше от освещенных лавок.

Держась за руки, машинально последовали за ними и мальчики. Когда все очутились под темными сводами каких-то ворот, где они были защищены от дождя и от взглядов прохожих, Монпарнас спросил:

-- Знаешь, куда я иду?

-- В аббатство Горы Раскаяния, -- бойко ответил Гаврош.

-- Экий ты злоязычный! -- засмеялся Монпарнас. -- Я иду отыскивать Бабэ, -- пояснил он.

-- А! Так ее зовут Бабэ?

-- Не ее, а его.

-- Ага! Значит, мужчину Бабэ?

-- Да.

-- А я думал, его запрягли.

-- Он отделался от запряжки.

И Монпарнас торопливо рассказал Гаврошу, как Бабэ в тот же день утром ухитрился улизнуть из Консьержери, куда его перевезли было; ему нужно было повернуть направо, в "коридор следствия", а он вместо того сумел повернуть налево и скрылся.

Гаврош подивился ловкости Бабэ.

-- Ловкач! -- похвалил он.

Добавив еще несколько подробностей о побеге, Монпарнас сказал:

-- О, это еще не все!

Слушая Монпарнаса, Гаврош взял у него из рук тросточку, машинально потянул ее за верхнюю часть и вытащил из нее кинжал.

-- Ага, -- одобрительно воскликнул мальчик, вставляя на место оружие. -- Ты, однако, с запасцем!

Монпарнас подмигнул глазом.

-- Черт возьми! -- продолжал Гаврош. -- Уж не собираешься ли ты сцепиться с фараошками?

-- Кто знает? -- с видом равнодушия отвечал Монпарнас. -- Не мешает на всякий случай иметь при себе булавку.

-- Что же ты думаешь делать нынче ночью? -- спросил Гаврош.

-- Так... кое-что, -- с напускной важностью процедил сквозь зубы Монпарнас; потом, вдруг переменив предмет разговора, воскликнул: -- Да, кстати!..

-- Что такое? -- полюбопытствовал Гаврош.

-- Вспомнил кое-что. Представь себе: на днях встречаю одного буржуа, который наградил меня прекрасной проповедью и еще более прекрасным кошельком. Проповедь, конечно, я тотчас же забываю, а кошелек кладу в карман. Минуту спустя мне приходит в голову фантазия полюбоваться прекрасным подарком. Я опускаю руку в карман, ищу и ничего не нахожу: кошелек исчез!

-- Осталась, значит, одна проповедь? -- насмешливо проговорил Гаврош.

-- Да, а ты куда сейчас идешь?

-- Иду укладывать спать вот этих ребятишек, -- ответил Гаврош, указывая на своих опекаемых.

-- Где же ты их уложишь?

-- У себя.

-- У себя? Да где же это?

-- В своей квартире.

-- А разве у тебя есть квартира?

-- А ты как бы думал?

-- Вот как! А можно узнать, где?

-- В слоне.

Монпарнаса трудно было удивить, но теперь и он вытаращил глаза и с удивлением повторил:

-- В слоне?!

-- Ну да, в слоне, -- хладнокровно подтвердил Гаврош и добавил: -- Qeqseqela?

Это слово опять из того языка, на котором никто не пишет, но все говорят. Qeqseqela означает: qu'est ce que cela a? {Что из этого? (фр.).}

Хладнокровие мальчика вернуло и Монпарнасу его обычное самообладание. Делая вид, что проникся полным пониманием странного ответа Гавроша, он заметил:

-- В слоне так в слоне. А удобно там?

-- Ничего, довольно удобно, -- сказал Гаврош. -- Там, по крайней мере, хоть не дует так, как под мостами.

-- А как ты туда влезаешь?

-- А очень просто -- возьму да и влезу.

-- Стало быть, там есть лазейка? -- продолжал Монпарнас.

-- Есть. Только об этом никому не следует говорить. Лазейка между передними ногами. Фараошки этого не знают.

-- И ты карабкаешься туда, как кошка, не правда ли?

-- Ты угадал. В один миг, не успеешь оглянуться, как меня уже нет. Но для этих малышей у меня есть лесенка, -- добавил он после минутной паузы.

Монпарнас рассмеялся.

-- А где ты раздобыл этих младенцев? -- осведомился он. Гаврош просто ответил:

-- Это мне один цирюльник подарил на память.

Монпарнас вдруг задумался.

-- Однако ты сразу меня узнал, -- заметил он точно про себя.

С этими словами он вынул из кармана два каких-то предмета, оказавшихся трубочками из гусиных перьев, завернутыми в вату, и всунул их себе в каждую ноздрю по одной. От этого нос его принял другой вид.

-- Вот это тебя совсем перефасонивает, -- заметил Гаврош, -- и очень идет тебе. Тебе следовало бы всегда щеголять с этими штуками. С ними ты не так безобразен.

Монпарнас был красивый малый, но Гаврош любил посмеяться.

-- Шутки в сторону, как ты меня теперь находишь? -- спросил Монпарнас.

Голос его также совершенно изменился. Вообще Монпарнас в один миг преобразился до полной неузнаваемости.

-- Чистый фокусник! -- воскликнул Гаврош. -- Представь нам что-нибудь.

Маленькие спутники Гавроша, которые до сих пор не вслушивались в беседу "больших" и были заняты ковырянием своих носов, при слове "фокусник" вдруг встрепенулись и уставились на Монпарнаса в радостном ожидании, что он им покажет какие-нибудь "штуки". К сожалению, Монпарнас, которому не трудно было бы потешить малышей, сразу сделался серьезным. Он положил руку на плечо Гавроша и проговорил, отчеканивая каждое слово:

-- Вот что, мой милый: если бы я был на площади с моим догом, дагом и дигом и если б вы дали мне десять су, то я, пожалуй, и не отказался бы позабавить вас, но ведь Масленица уже давно прошла.

Эта странная фраза произвела удивительное действие на Гавроша. Он с живостью обернулся и, внимательно обведя вокруг своими маленькими блестящими глазами, заметил в нескольких шагах городского сержанта, стоявшего к ним спиной.

-- А! Вот оно что! -- процедил он сквозь зубы и, пожимая руку Монпарнаса, прибавил шепотом: -- Ну, пока прощай. Иду с ребятами к слону. В случае если я тебе понадоблюсь когда-нибудь ночью, ищи меня там. Квартира моя на антресолях. Привратника там не полагается. Спроси прямо господина Гавроша, и тебе все укажут.

-- Хорошо, хорошо! -- отвечал Монпарнас.

И они расстались. Монпарнас направился к Гревской площади, а Гаврош -- дальше, к самой Бастилии. Он держал за руку старшего мальчика, который в свою очередь вел младшего. Последний несколько Раз оборачивался, чтобы посмотреть вслед "фокуснику".

Секрет фразы, которой Монпарнас предупредил своего собеседника о близости сержанта, заключался только в том, что в ней повторялись в различных сочетаниях буквы "д" и "г". Употребленные Монпарнасом слова, составленные с этими буквами, означали следующее: "берегись, нельзя говорить свободно". Кроме того, слова: "дог", "даг" и "диг" заключали в себе красоту, которая, разумеется, ускользала от Гавроша; Эти слова означали: "собака", "нож", "жена" и были взяты из словаря воровского жаргона, бывшего в сильном ходу между отщепенцами общества в тот великий век, когда Мольер славился своими литературными произведениями, а Калло -- своей кистью.

Лет двадцать тому назад в юго-западном углу площади Бастилии, близ канала, прорытого в старом рву этой крепости-тюрьмы, красовался странный монумент. Теперь он почти совсем изгладился из памяти парижан, хотя должен был бы запечатлеться в ней навсегда, так как он был воплощением мысли "члена института, главнокомандующего египетской армией". Мы говорим "монумент", хотя в сущности это был только набросок. Но даже и этот набросок, этот великолепный черновик, этот величавый труп наполеоновской идеи, которую растрепали и разнесли по воздуху два-три последовательных порыва ветра, вошел в историю и принял вид чего-то законченного, противоречившего его характеру простого наброска. Это был слон сорока футов высотой, устроенный из камней и досок, с башней на спине, походившей на дом. Когда-то эта фигура была вымазана зеленой краской каким-нибудь маляром, но впоследствии сделалась черной от действия времени, дождя и непогоды. В открытом и пустынном углу площади широкий лоб слона, его хобот, клыки, башня, исполинская спина и похожие на колонны ноги вырисовывались на ярком звездном ночном небе фантастически чудовищными силуэтами. Никто не знал, что, собственно, означала эта фигура. Это могло быть символом народной силы, мрачным, громадным и загадочным. Это было могучим, резко бросавшимся в глаза призраком рядом с невидимым призраком Бастилии.

Немногие иностранцы посещали этот памятник, а прохожие едва бросали на него взгляд. Он стал разрушаться, каждый год с его боков отваливались громадные пласты штукатурки, и получалось впечатление страшных зияющих ран. "Эдилы", как говорилось высоким слогом того времени, позабыли о нем с 1814 года. Исполинский слон стоял в своем углу мрачный, больной, распадающийся, окруженный перегнившей оградой, постоянно загаживаемый пьяными кучерами; брюхо его во всех направлениях было изборождено трещинами, из хвоста торчал брусок, между ног росла высокая трава. Так как уровень площади в течение этих тридцати лет поднялся благодаря той медленно, не неотступно действующей силе, которая незаметно возвышает почву больших городов, то слон очутился во впадине, и казалось, что земля проваливается под его тяжестью. Сама по себе это была фигура загаженная, презренная, отвратительная, но гордая; в глазах буржуа -- безобразная, в глазах мыслителя -- печальная. В ней было что-то нечистое, что хотелось бы смести метлой, и вместе с тем сказывалось величие существа, которое собираются обезглавить.

Мы уже говорили, что ночью вид этой фигуры менялся. Ночь -- вполне подходящая среда для всего теневого. Лишь только спускались сумерки, старый слон преображался, он становился величавым и грозным среди таинственного сумрака ночи. Принадлежа прошлому, он сделался достоянием ночи, и мрак шел к его величию.

Этот монумент, грубый, тяжелый, резкий, суровый, почти уродливый, но несомненно величавый и проникнутый какой-то великолепной, дикой степенностью, исчез, уступив место чему-то вроде исполинской печи с трубой, заменившей девятибашенную крепость, как буржуазия заменила феодализм. Неудивительно, что печь явилась символом эпохи, все могущество которой заключалось в котле. Эта эпоха пройдет, она уже проходит теперь, когда начали понимать, что если и может заключаться сила в котле, то могущество заключается только в мозгу; другими словами, мир увлекается и управляется не локомотивами, а мыслями. Пристегивайте локомотивы к мыслям, тогда все пойдет хорошо, но не принимайте коня за всадника.

Поэтому, возвращаясь к площади Бастилии, скажем, что архитектор, создавший слона с помощью штукатурки, сумел создать нечто великое, между тем как архитектору печи с трубой и при помощи бронзы удалось сделать лишь ничтожную вещь.

Печная труба, окрещенная громким и звучным названием "Июльской колонны", этот неудачный памятник неудачной революции, еще в 1832 году была закрыта от взоров громадным ящиком из досок, об уничтожении которого мы со своей стороны сожалеем, и обширным дощатым забором, окончательно изолировавшим слона. В этот-то угол площади, еле освещенный слабым отблеском отдаленного фонаря, Гаврош вел подобранных им ребятишек.

Просим позволения прервать наш рассказ и напомнить читателю, что мы придерживаемся строгой истины. Двадцать лет тому назад действительно был привлечен к исправительному суду по обвинению в бродяжничестве и повреждении публичного памятника один ребенок, которого нашли спящим во внутренности слона площади Бастилии. Указав на этот факт, продолжаем наше повествование.

Дойдя до колоссальной фигуры слона, Гаврош понял, какое впечатление может произвести бесконечно великое на бесконечно малое, и сказал своим спутникам:

-- Не пугайтесь, ребятье!

Затем он пробрался сквозь отверстие ограды к слону и помог своим маленьким спутникам перелезть через брешь. Немного испуганные дети молча следовали за Гаврошем, вполне вверяясь этому маленькому провидению в лохмотьях, которое уже накормило их и обещало дать им ночлег.

За оградой во всю ее длину лежала лестница, служившая днем рабочим на соседней стройке. Гаврош с необыкновенной для его лет силой поднял эту лестницу и прислонил ее к передним ногам слона. Около того места, куда достигала лестница, в брюхе слона зияло нечто вроде темной ямы.

Гаврош указал своим спутникам на лестницу и на яму и сказал им:

-- Ну, лезьте и входите в ту вон дверь, что видна наверху.

Мальчики в ужасе переглянулись.

-- Ага! Струсили, ребятье! -- вскричал Гаврош. -- Смотрите, как это делается!

И, обхватив шероховатую ногу слона, он в один миг, не пользуясь лестницей, очутился наверху и с быстротой ужа скрылся во впадине, а через несколько мгновений дети увидели, как во мраке впадины белым призраком показалось его бледное лицо.

-- Ну, влезайте теперь и вы, пигалицы! -- крикнул он им. -- Вы увидите, как тут хорошо... Лезь ты первый, -- обратился он к старшему из мальчиков. -- Я тебе помогу.

Мальчуганы подталкивали друг друга. Гамен внушал им одновременно боязнь и доверие; в союзе с проливным дождем взяло верх последнее чувство, и ребята решились на то, что казалось им настоящим подвигом. Первым полез наверх старший. Видя себя покинутым между огромных лап страшного зверя, младший порывался зареветь, но не посмел. Между тем старший со страхом взбирался все выше и выше по перекладинам лестницы. Гаврош поощрял его ободрительными восклицаниями, точно учитель фехтования своих учеников или погонщик своих мулов:

-- Смелей!.. Вот так!.. Не робей!.. Ставь теперь ногу вот сюда!.. Давай руку!.. Ну, еще немножко!..

И, когда мальчик был уж достаточно близко к нему, Гаврош с силой потянул его за руку к себе и сказал:

-- Вот так, молодцом!

Заставив затем ребенка спуститься в яму, он добавил:

-- Теперь, сударь, милости прошу садиться. Будьте как дома и ждите меня.

С ловкостью и быстротой обезьяны он выбрался из отверстия, соскользнул по ноге слона вниз, в густую траву, подхватил там младшего мальчика и поставил его сразу на середину лестницы, потом сам стал позади него и крикнул старшему:

-- Эй, ты, пузырь, принимай братца, а я буду поддерживать его отсюда.

Не успел пятилетний карапузик опомниться, как тоже очутился во внутренности слона. Поднявшись вслед за малюткой, Гаврош сильно толкнул лестницу, так что она упала на землю, забрался в трещину и, захлопав в ладоши, весело воскликнул:

-- Вот мы и добрались!.. Да здравствует генерал Лафайет!

После этого взрыва веселости он прибавил:

-- Ну, цыпочки, теперь вы у меня!

Действительно, Гаврош был тут у себя дома. О, неожиданная польза бесполезного, милосердие великих творений, доброта исполинов! Этот величавый памятник, содержавший в себе мысль императора, стал жилищем гамена! Ребенок был принят и укрыт великаном. Проходя по праздникам мимо слона на площади Бастилии, разряженные буржуа окидывали его презрительным взглядом глупо вылупленных глаз и бурчали: "Ну на что это годно!" А "это" служило для того, чтобы спасти от холода, снега, града, дождя, вьюги, укрыть от зимнего ветра, предохранить от сна среди грязи, последствиями чего бывает лихорадка, избавить от сна среди снега, ведущего к смерти, укрыть и защитить от всего этого маленькое существо без отца, без матери, без хлеба, без одежды, без приюта. "Это" служило для того, чтобы дать убежище невинному существу, отвергнутому обществом. "Это" служило для того, чтобы смягчить вину общества. "Это" была берлога того, для которого были заперты все двери. Казалось, ветхий жалкий мастодонт, изъеденный червями и забвением, покрытый волдырями, ранами и плесенью, расшатанный, источенный, покинутый, отверженный, этот в некотором роде исполинский нищий, тщетно моливший о ласковом взгляде проходивших по площади, сам пожалел другого нищего, бедного пигмея, который не имел над головой крова и бродил по городу босой, согревая дыханием окоченевшие пальцы, рваный, питающийся тем, что выбрасывается вон, как никому не годное. Вот к чему служил слон Бастилии. Эта мысль Наполеона, отвергнутая людьми, была принята Богом. То, что могло быть только славным, если бы было довершено по первоначальному замыслу, сделалось великим. Чтобы вполне воплотить свою мысль, императору нужен был порфир, железо, бронза, золото, мрамор, для Бога же было достаточно одних тех старых материалов, из которых был составлен набросок: досок, балок и штукатурки. Император увлекся грандиозной мечтой: в этом титаническом слоне, вооруженном, мощном, с поднятым хоботом, с башней на спине, окруженном фонтанами с весело журчащими живительными струями кристальной воды, он хотел олицетворить народ; Бог сделал из этого нечто более великое -- приют для беспризорника.

Трещина, которой пользовался Гаврош для того, чтобы проникнуть во внутренность слона, находилась в нижней части брюха исполинской фигуры; снаружи она не была заметна при беглом взгляде и притом настолько была узка, что в нее могли пробраться только кошки да дети.

-- Ну, сначала надо сказать швейцару, что нас нет дома, если кто будет спрашивать, -- с важностью проговорил Гаврош.

Юркнув в потемки, с уверенностью человека, знающего все закоулки своей квартиры, он достал доску и закрыл ею трещину. Затем дети услышали слабый треск спички, всунутой в пузырек с фосфорическим составом. Спичек в нашем понимании тогда еще не существовало; прогресс в ту эпоху представлялся огнивом Фюмада.

Внезапный свет заставил детей зажмуриться. Гаврош зажег кусок фитиля, пропитанного смолою. Такие фитили назывались "погребными крысами". "Крыса" Гавроша, более чадившая, чем светившая, очень слабо озаряла внутренность слона. Озираясь вокруг, маленькие гости Гавроша испытывали нечто сходное с тем, что испытывал бы человек, заключенный в знаменитую исполинскую гейдельбергскую банку или, еще вернее, что испытывал Иона во чреве кита. Они видели охватывавший их со всех сторон гигантский остов. Длинное почерневшее бревно над их головами, от которого на равном расстоянии выгибались по бокам толстые жерди, изображало позвоночный столб с ребрами, от бревна свешивались в виде сталактитов просочившиеся когда-то сверху и застывшие струи штукатурки, а между противоположными ребрами протягивались серыми перепонками густо запыленные паутины. Тут и там в углах виднелись какие-то черные пятна, которые казались живыми; они быстро и суетливо шевелились, точно испуганные. Обломки, упавшие сверху и заполнившие нижнюю часть того, что изображало брюшную полость слона, позволяли свободно ходить в этой полости, как по полу.

Младший из мальчуганов прижался к брату и пролепетал:

-- Ой, как темно!

Эти слова рассердили Гавроша. Притом мальчики выглядели такими испуганными, что, по мнению гамена, им нужна была известная встряска.

-- Чего вы там пищите! -- крикнул он. -- Вам не нравится здесь? Не нарядно для вас?.. В Тюильри, что ли, прикажете вас поместить?.. Скоты вы после этого!.. Смотрите вы у меня! Я ведь шутить с собой не позволю! Я вам покажу, как рыло воротить! Подумаешь, какие важные особы!

При боязни бывает очень полезна легкая суровость: она успокаивает. Дети подошли к Гаврошу и прижались к нему.

Тронутый таким доверием, он сразу перешел от строгости к ласке и, обратясь к младшему, мягко сказал ему:

-- Дурачок ты этакий! Темно-то не здесь, а на дворе. На дворе льет дождь, как из ведра, а здесь его нет. На дворе стужа, а здесь хоть не дует. На дворе куча народа, а здесь -- никого, кроме нас. На дворе даже луны не видать, а здесь моя свечка, черт возьми! Чего же вам еще надо?

Дети начали посмелее оглядывать свое помещение, но Гаврош не дал им долго заниматься этим.

-- Ступайте туда, -- сказал он им, вталкивая их в глубину своей "комнаты", где помещалась его постель.

Постель Гавроша была вполне "как следует" -- с тюфяком, "одеялом" и "альковом с пологом". Тюфяком служила соломенная циновка, одеялом -- большая, почти новая и очень теплая серая шерстяная попона, альков же был устроен следующим образом: три длинных шеста -- два спереди, один сзади -- были прочно закреплены внизу брюшной полости слона, а верхушками связаны вместе, так что получился пирамидальный шатер. На этот шатер была накинута проволочная сеть, искусно прикрепленная к шестам. Сеть эта составляла часть клетки, в которых помещаются в зверинцах птицы. К "полу" она была прикреплена рядом тяжелых камней, положенных на ее края. Под этим-то шатром, очень напоминавшим экскимосский, и находилась постель Гавроша. Шесты представляли "альков", а сеть -- "полог".

Гаврош раздвинул несколько камней спереди, и "полог", плотно запахнутый, раскрылся.

-- Ну, малыши, вот вам и постель; ложитесь! -- сказал гамен, помогая им пробраться под шатер.

Потом он сам забрался вслед за ними и так же плотно закрыл опять полог и прикрепил его камнями, но только уже с внутренней стороны. Все трое растянулись на циновке.

Как ни были малы ребята, но ни один из них не мог бы стоять в алькове, потому что он был слишком низок.

Гаврош все время держал в руке свою "крысу".

-- Теперь извольте дрыхнуть! -- скомандовал он. -- Я потушу канделябр.

-- Сударь, -- спросил старший мальчик, показывая на сетку, -- а это что такое?

-- Это от крыс, -- с важностью отвечал Гаврош. -- Дрыхните же, говорю вам!

Однако через секунду он счел нужным снизойти к незнанию малюток и прибавил им в поучение:

-- Все, что вы здесь видите, взято мною из зоологического сада от зверей. Там всего этого много, целая кладовая. Стоит только перелезть через стену, вскарабкаться в окошко, проползти под дверь, и бери что хочешь.

Во время этого объяснения он закутывал меньшего мальчика частью попоны.

-- Ах, как тепло! Как хорошо! -- бормотал обрадованный ребенок. Гаврош с довольным видом полюбовался на одеяло и сказал:

-- И это тоже из зверинца. Это я взял у обезьян.

Затем, указав на циновку, которая была очень толстая и превосходной работы, прибавил:

-- А это я взял у жирафа. -- После небольшой паузы он продолжал: -- Это все было у зверей. Я отнял у них. Они на это не рассердились. Я им сказал: "Это для слона". -- Он снова немного помолчал и потом пробурчал: -- Лезешь себе через стены и знать никого не хочешь. Да и чего бояться?

Дети с изумлением и боязливым уважением смотрели на это предриимчивое и изобретательное существо, которое было таким же бродягой, как они, таким же одиноким и жалким, но в котором было что-то особенное, что-то могучее, казавшееся им сверхъестественным, и лицо которого представляло собой смесь ужимок старого фокусника в соединении с самой прелестной, самой наивной улыбкой.

-- Сударь, вы, значит, не боитесь жандармов? -- робко спросил старший из мальчиков.

-- Малыш, нужно говорить не жандармы, а фараоны, -- наставительно заметил Гаврош.

Младший лежал молча, с широко открытыми глазами. Так как он находился с краю циновки, между тем как брат его приходился посередине, то Гаврош загнул вокруг него одеяло, как сделала бы мать, и устроил ему с помощью старых тряпок, подсунутых под циновку, нечто вроде подушки.

-- А ведь тут недурно, а? -- обратился он затем к старшему.

-- О да! -- ответил тот, глядя на Гавроша с выражением ангела, спасенного от смерти.

Вымокшие до костей дети начинали согреваться.

-- А скажите-ка теперь, из-за чего вы давеча так хныкали? -- продолжал Гаврош и, указывая на младшего, прибавил: -- Этому карапузу еще простительно реветь, а такому большому, как ты, ужасно стыдно. Ты тогда становишься похожим на мокрую курицу и на идиота.

-- Да ведь нам некуда было идти и было очень страшно одним, -- ответил старший.

Гаврош то и дело прерывал его, советуя заменять многие выражения словами из воровского языка; мальчик благодарил его за наставление и обещал запомнить.

-- Теперь вот что, -- продолжал гамен тоном совсем взрослого и дельного человека, -- прошу у меня никогда больше не реветь. Я буду беречь вас. Увидишь, как мы будем весело жить. Летом мы пойдем с одним из моих приятелей, Навэ, в Гласьеру, будем там купаться и бегать голышом по плотам перед Аустерлицким мостом, чтобы побесить прачек, которые этого терпеть не могут. Начнут орать, визжать и драться. Потеха с ними! Потом пойдем смотреть человека-скелета. Он живой. Его показывают на Елисейских полях. Худ, как вот эти шесты!.. Я свожу вас и в театр на Фредерика Леметра*. У меня есть билеты. Я знаком с актерами, один раз даже сам играл в одной комедии. Нас было несколько ребятишек, и мы бегали под парусиной, которая изображала море. Я заставлю и вас принять в театр. Вы будете тоже актерами... Посмотрим и дикарей. Впрочем, эти дикари один обман. На них напялено розовое трико, которое местами морщится, а на локтях заштопано белыми нитками. После этого сходим в оперу. Мы пройдем туда с клакерами. Оперная клака составлена очень порядочно. На бульваре я не покажусь с клакерами. Представь себе, в опере есть клакеры, которым платят по двадцати су. Но это дурачье: их так и называют... Потом пойдем смотреть, как казнят людей. Я покажу вам палача, господина Сансона. Он живет на улице Марэ. У его двери приделан ящик для писем... Ах, как мы будем веселиться! Чудо! Потом...

Но в это время капля горячей смолы упала на палец Гавроша и вернула его к действительности.

-- Ах, черт! Вот и фитиль догорает! -- воскликнул он. -- Угораздило же меня жечь его столько времени! Я не могу расходовать на свое освещение больше одного су в месяц. Когда ложишься, надо тушить огонь и спать. Мы не из тех, кто может читать в постели романы господина Поль де Кока*. Кроме того, свет может пройти наружу сквозь щели наших главных ворот, и его могут заметить фараошки.

-- Да и в солому может попасть искра и сжечь весь наш дом, -- несмело заметил старший из гостей Гавроша, один только и решавшийся беседовать с ним.

-- Никакой дурак не говорит "сжечь дом" -- надо сказать "пустить красного петуха", -- поправил Гаврош своего собеседника.

Потом, прислушавшись к бушевавшей на дворе грозе, к громовым раскатам и к ливню, с шумом падавшему на спину слона, во внутренности которого они лежали, он сказал:

-- Ишь ведь как хлещет! Люблю слушать, как злится дождь. Старый водовоз совсем напрасно теряет столько товара: мы не взмокнем здесь, уж будьте покойны!.. Вот он и злится. Ну, да пускай его!

Только Гаврош успел выразить свое презрение к силам природы в чисто рационалистическом вкусе начала XIX столетия, как сверкнула такая молния, что часть ее ослепительного отблеска проникла сквозь не совсем плотно загороженную щель в брюхе слона, и вслед за тем грянул оглушительный удар грома. Маленькие гости Гавроша вскрикнули от ужаса и вскочили с такой живостью, что чуть не повалили всего сооружения над постелью. Гаврош повернул к ним свое смелое лицо и смешал свой хохот с раскатами грома.

-- Тише, ребята! -- сказал он. -- Этак вы у меня тут все разрушите... Вот так славный удар! Это не то, что дурища-молния, которой даже и не слыхать... И в театре Амбигю получше делают грозу.

Он поправил сдвинувшуюся немного проволочную сеть, тихонько толкнул ребятишек на постель и, заставив их снова лечь, сказал:

-- Если Боженька запалил свой фонарик, то я осмеливаюсь потушить свой. Спите, человечки! Нехорошо не спать по ночам. От этого из пасти будет вонять, или, как это говорится в большом свете: "изо рта будет нехорошо пахнуть". Завертывайтесь хорошенько в одеяло... Ну, закрылись?

-- Да, -- прошептал старший, -- мне очень хорошо. Словно под головой пух.

Дети крепко прижались друг к другу. Гаврош расправил под ними сбитую циновку, еще раз подоткнул везде попону, снова велел им спать и задул фитиль.

Только что он успел сам хорошенько улечься, как проволочный шатер стал трястись под влиянием чего-то странного. Слышалось глухое трение вроде когтей и зубов о проволоку, издававшую резкие металлические звуки. При этом что-то пищало на разные голоса.

Младший мальчик, услыхав возле себя эту непонятную возню и задрожав от ужаса, толкнул локтем старшего, который уже спал по приказу Гавроша. Тогда ребенок, не помня себя от страха, осмелился обратиться к Гаврошу робким шепотом, боясь даже громко дохнуть.

-- Сударь!

-- Чего тебе? -- отозвался гамен, начинавший уже дремать.

-- Что это такое?

-- Крысы, -- спокойно ответил Гаврош, укладывая поудобнее голову.

Действительно, это были крысы, кишмя кишевшие в остове слона и изображавшие те самые живые черные пятна, о которых мы говорили выше. Пока горел огонь, крысы держались в почтительном отдалении, но как только в этой яме, населенной ими бог весть когда, снова воцарилась обычная темнота, они, почуяв то, что славный сказочник Перро называл "свежим мясом", толпами набросились на шалаш, с таким искусством устроенный Гаврошем, вскарабкались на верхушку и с ожесточением принялись грызть проволоку, надеясь прорвать ее своими острыми зубами и таким образом забраться во внутренность шалаша.

Между тем меньший мальчик все еще не спал.

-- Сударь! -- снова окликнул он Гавроша.

-- Ну что еще, карапуз?

-- Что такое крысы?

-- Крысы -- это мыши.

Такое объяснение немного успокоило ребенка. Он видел уже белых мышек и не боялся их. Тем не менее он через минуту снова возвысил свой голосок:

-- Сударь!

-- Ну?

-- А почему у нас нет кошки?

-- У меня была кошка, но ее съели.

Это второе объяснение уничтожило благотворное действие первого, и мальчуган снова начал тревожиться. Между ним и Гаврошем снова возобновился следующий разговор:

-- Сударь!

-- Ну еще что?

-- Кого это съели?

-- Кошку.

-- А кто же съел ее?

-- Крысы.

-- Мыши?

-- Да, крысы.

Пораженный тем, что находится в обществе мышей, которые съедают кошек, ребенок продолжал:

-- Сударь, а нас не съедят эти мыши?

-- Наверное, они бы не прочь, -- отвечал Гаврош, но, видя, что ребенок совсем замер от ужаса, прибавил: -- Не бойся, цыпленок! Мыши не могут пробраться к нам. Да и потом ведь я здесь. На вот, возьми мою руку. Молчи и спи.

С этими словами он протянул свою руку ребенку, который прижался к ней и успокоился. Мужество и сила таинственным способом передаются от одного к другому.

Звук голосов испугал и отогнал крыс. На время вокруг шалаша водворилась полная тишина. Но через несколько минут крысы снова вернулись и с еще большим ожесточением принялись за решетку. К счастью, мальчики уже крепко спали и ничего не слышали.

Часы шли за часами. Мрак окутывал огромную площадь Бастилии. Холодный, настоящий зимний ветер, смешанный с дождем, бушевал как в степи. Патрули осматривали ворота, аллеи, огороженные места, темные закоулки и в поисках ночных бродяг молча проходили мимо слона. Застыв в своей неподвижной позе, с широко открытыми глазами чудище казалось погруженным в раздумье о том добром деле, которое оно совершило, приютив от непогоды и от людей сладко теперь спавших в нем детей.

Чтобы понять то, о чем сейчас будет речь, следует знать, что в описываемую эпоху гауптвахта Бастилии помещалась на другом конце площади, откуда не могло быть замечено часовыми ничего, что происходило около слона.

В исходе того часа, который непосредственно предшествует рассвету, из улицы Сент-Антуан торопливо вышел на площадь Бастилии какой-то человек. Осмотревшись вокруг, он бегом направился через площадь к Июльской колонне, обогнул ее и проскользнул сквозь палисадник под брюхо слона. Если бы свет озарил этого человека, то можно было бы заметить, что он весь промок, проведя, очевидно, всю ночь под дождем. Добравшись до слона, он испустил странный крик, который мог бы быть вполне воспроизведен разве только попугаем. Он два раза повторил этот крик, о котором следующее сочетание букв может дать приблизительное понятие: "Кири-кикиу!"

На вторичный крик из брюха слона отозвался молодой, ясный и веселый голос:

-- Здесь!

Вслед за тем доска, закрывавшая отверстие в слоне, отодвинулась, и из-за нее показался мальчик, который, проворно скользнув вдоль ноги слона, спрыгнул с ее нижней оконечности на землю. Мальчик этот был Гаврош, а вызывавший его -- Монпарнас.

Должно быть, крик Монпарнаса был условным и означал: "Здесь ли ты, Гаврош?"

Услышав этот крик сквозь сон, гамен тотчас же вскочил, выполз из своего алькова, раздвинув немного сеть, затем снова тщательно задвинул и закрепил ее, после этого он открыл люк и спустился вниз.

Монпарнас и Гаврош сразу узнали друг друга в ночной темноте. Монпарнас ограничился словами:

-- Ты нам нужен. Иди, помоги нам немного.

Гамен не потребовал других объяснений.

-- Иду, -- сказал он.

Они направились к улице Сент-Антуан, из которой появился Монпарнас, проворно пробираясь между повозками крестьян, в свою очередь спешивших пораньше попасть на рынок.

Крестьяне, лежавшие на своих повозках посреди различных овощей и плотно закутанные с головы до ног от проливного дождя в плащи, даже не взглянули на этих странных прохожих.

III. Перипетии бегства

Вот что происходило в эту самую ночь в тюрьме Форс.

Бабэ, Брюжон, Гельмер и Тенардье договорились бежать, несмотря на то, что последний находился в одиночной камере. Бабэ уже успел скрыться днем, как мы уже узнали из слов Монпарнаса. Монпарнас должен был помочь бегству остальных. Брюжон воспользовался своим месячным пребыванием в карцере для того, чтобы, во-первых, сплести веревку, а во-вторых, спокойно обдумать план побега. В былое время карцеры, в которых наказываемый предоставлялся самому себе, состояли из четырех каменных стен, каменного потолка, вымощенного каменными плитами пола, защищенного решеткою окошечка, и двери, обитой железом. Вся обстановка этих помещений состояла из походной койки, и они назывались тюремными кельями. Ныне же, когда нашли, что подобные карцеры не соответствуют идее гуманности, эти помещения состоят из железной двери, решетчатого окошечка, каменного пола, каменного потолка и четырех каменных стен, они снабжены походной койкой и называются камерами для наказуемых. Около полудня туда заглядывает свет. Неудобство этих камер состоит в том, что заключенные в них предоставлены своим мыслям, вместо того чтобы быть занятыми работой.

Брюжон, как мы уже говорили, вынес из своего заключения веревку и много мыслей. Считая его слишком опасным для помещения во дворе Карла Великого, его посадили в Новом здании. Первое, что нашел Брюжон в Новом здании, был Гельмер, второе -- гвоздь. Гельмер представлял собою преступление, гвоздь -- свободу.

Брюжон, о котором пора дать читателю полное понятие, при всей своей наружной хилости и глубоко рассчитанной вялости, был ловкий малый, хитрый прохвост, с ласкающими глазами и жестокой улыбкой. Его взгляд был результатом его воли, а улыбка -- результатом его натуры. Первые его опыты в изучении воровского искусства проделывались над кровлями домов; он сильно способствовал развитию прогресса той отрасли промышленности, которая состоит в срывании цинковых листов с крыш и в отвинчивании свинцовых водосточных труб.

Настоящий момент казался очень благоприятным для попытки бегства, так как в это время кровельщики работали над возобновлением части аспидных крыш тюрьмы. Благодаря этому двор Сен-Бернара не был полностью изолирован от дворов Карла Великого и Сен-Луи, потому что рабочие между этими дворами устроили леса и лестницы, то есть мосты и ступени, которые могли вывести на свободу

Новое здание, до невозможности ветхое и истрескавшееся, было слабым местом тюрьмы. Стены этого здания были так изъедены селитрой, что оказалось необходимым обшить тесом все своды дортуаров, потому что с них сыпались камни прямо на спящих заключенных. Несмотря на ветхость Нового здания, в него, по странной ошибке администрации тюрьмы, сажали как раз самых опасных подсудимых, за "особо важные дела", как говорится на тюремном языке.

Новое здание заключало в себе четыре камеры и мезонин, носивший название Бель-Эр. Широкая печная труба, очевидно, сохранившаяся со времен герцогов Лафорс, проходила снизу вверх через все четыре яруса и, разрезав надвое все камеры, в виде сплющенного столба выходила на крышу.

Гельмер и Брюжон находились в одном дортуаре. Из предосторожности их поместили в нижнем ярусе. Благодаря случайности изголовья их коек упирались в печную трубу. Тенардье помещался как раз над их головами, в Бель-Эре.

Прохожий, который остановится на улице Кюльтер-Сен-Катрин, возле казармы пожарных, перед воротами бань, может увидеть большой двор, наполненный цветами и растениями в ящиках. В глубине двора расположена небольшая белая каменная ротонда, оживленная зелеными ставнями и удлиненная по бокам флигелями, точь-в-точь как в идиллических мечтах Жан-Жака. Не более десяти лет тому назад над этой ротондой высилась голая, черная, отвратительная стена, к которой зданьице примыкало своей задней стороной. Это была стена тюрьмы, по которой ходил дозор. Она имела вид Мильтона*, выглядывавшего из-за Беркена.

Но, как ни была высока эта стена, над нею еще выше поднималась крыша. Это была крыша Нового здания. В ней виднелись четыре слуховых окна, снабженных железными решетками. Это были окна Бель-Эра. Из крыши высовывалась та самая труба, которая проходила по всем дортуарам.

Обширная мансарда Бель-Эр была защищена тройной решеткой и дверями, обшитыми толем и усеянными громадными гвоздями. Если войти в эту мансарду с северной стороны, то по левую руку можно было видеть четыре слуховых окна, а по правую, как раз против окон, четыре довольно большие квадратные клетки, отделенные одна от другой узенькими проходами и состоявшие в нижней части из каменной кладки, а в верхней -- из железных брусьев.

Тенардье находился в одной из этих клеток с ночи 3 февраля. Впоследствии никак не могли понять, каким путем ему удалось добыть и скрыть у себя бутылку того наркотического средства, изобретение которого приписывается Дерю и которое было так прославлено шайкой знаменитых "усыпителей".

Во многих тюрьмах под видом служащих водятся мошенники, которые помогают бегству заключенных и при случае, если это выгодно, продают полиции вверенные им тайны.

В ту самую ночь, когда Гаврош приютил "у себя" бездомных ребятишек, Брюжон и Гельмер, знавшие, что бежавший утром Бабэ ожидает их на улице, так же как и Монпарнас, потихоньку поднялись и принялись сверлить гвоздем, найденным Брюжоном, трубу, смежную с их койками. Обломки кирпичей падали прямо на койку Брюжона, так что не производили никакого шума. Порывы бури, сопровождавшей грозу, сотрясали двери на тяжелых петлях и вместе с раскатами грома производили ужасный шум, очень выгодный для собравшихся бежать. Те из заключенных, которые просыпались от этого грохота и стука, делали вид, что не замечают деятельности Гельмера и Брюжона, и старались снова заснуть. Брюжон был ловок, Гельмер -- силен. Прежде чем до ушей тюремщика, спавшего рядом с дортуаром в своей решетчатой клетке, дошли подозрительные звуки, труба была уже пробита, беглецы успели выбраться через нее на крышу, пробив железную сетку, защищавшую верх трубы. Дождь и ветер бушевали. Крыша была скользкая.

-- Ну, ночка! В такую только и драпать деловым ребятам! -- заметил на своем блатном языке Брюжон.

Между крышей, на которой теперь находились беглецы, и стеной, по которой ходили часовые, лежала пропасть футов шесть шириной и восемьдесят глубиной. В глубине этой пропасти сверкало в темноте ружье часового.

Беглецы привязали сделанную Брюжоном в карцере веревку к перекладинам трубы, на которых держалась железная решетка, и перебросили свободный конец веревки через стену дозорных, потом одним смелым прыжком перескочили через зиявшую под ними пропасть и, уцепившись за верхний край стены, один за другим спустились по веревке на маленькую крышу, примыкавшую к зданию бань; соскочив затем во двор этого здания, они быстро перебежали его, толкнули форточку привратника, около которой висел его шнур, отворили ворота и очутились на улице.

Прошло всего каких-нибудь три четверти часа с той минуты, как они поднялись в потемках со своих коек с гвоздем в руках и планом бегства в головах. Несколько минут спустя они присоединились к Бабэ и Монпарнасу, бродившим около тюрьмы. Подтягивая к себе веревку, беглецы оборвали ее, поэтому часть веревки так и осталась на трубе; с ними самими ничего особенного не случилось, кроме того что они содрали у себя почти всю кожу на руках.

В эту ночь Тенардье был предупрежден -- тоже неизвестно каким способом -- и не спал. Около часа ночи, несмотря на страшную темноту, он заметил, как мимо слухового окна, приходившегося напротив его камеры, пробрались по крыше среди бури и ливня две тени. Одна из них на миг остановилась возле окошка. Это был Брюжон. Тенардье его узнал и все понял. Больше ему ничего не было нужно.

Тенардье, как опасный злодей, задержанный по обвинению в ночном разбое с оружием в руках, зорко охранялся. Перед его камерой постоянно прохаживался с ружьем наготове часовой, сменявшийся каждые два часа. Бель-Эр освещался отверстием в стене. На ногах у Тенардье были кандалы пятьдесят фунтов весом. Ежедневно, в четыре часа пополудни, в его камеру входил тюремщик в сопровождении двух собак, как это водилось в ту эпоху, опускал возле его койки на пол двухфунтовую буханку черного хлеба, кружку с водой и чашку с жидким бульоном, в котором плавало несколько бобов самого низкого сорта, затем тщательно осматривал оковы и постукивал по решеткам. Кроме того, он заглядывал к заключенному раза два ночью.

Тенардье получил разрешение иметь у себя небольшой железный гвоздь, которым он закрывал стенную щель, служившую ему местом для хранения хлеба. Он говорил, что, вставляя гвоздь в отверстие, он таким способом мешает крысам проникнуть к его хлебу. Так как преступник тщательно охранялся, то ничего подозрительного в этом гвозде не нашли. Только впоследствии вспомнили слова одного из сторожей, который говорил в то время: "Лучше бы дать ему деревянный шип".

В два часа ночи часового, старого опытного солдата, сменил молодой новобранец. Немного спустя в келью Тенардье явился с обычным визитом тюремщик с собаками и ушел, не заметив ничего подозрительного. После при допросе он показывал, что ему не понравился только часовой его "молодостью и деревенской тупостью". Два часа спустя, то есть в четыре часа утра, когда явились сменить новобранца, последний оказался так крепко спящим, растянувшись пластом на полу возле клетки Тенардье, что не было никакой возможности разбудить его. Самого же Тенардье и след простыл. После него остались только разбитые кандалы на каменном полу клетки. В потолке было пробито одно отверстие, а над ним, в крыше, -- другое. В койке недоставало одной доски, которую беглец, вероятно, унес для чего-нибудь с собой, потому что ее нигде не нашли. В камере оказалась полуопорожненная бутылка со снотворным, посредством которого был усыплен и часовой. Штык солдата исчез.

В ту минуту, когда все это открылось, все были уверены, что Тенардье успел уже скрыться и что всякие поиски будут бесполезны. На самом же деле он, хотя и находился вне стен Нового здания, но был еще очень близко от них и не в полной безопасности.

На повороте с улицы Баллэ на улицу Короля Сицилии, по правую сторону, находился глухой пустырь. В прошлом веке там стоял дом, от которого осталась одна задняя стена прочной каменной кладки, высившаяся на одном уровне с третьими этажами соседних домов. Эту развалину легко можно узнать по двум четырехугольным большим окнам, которые сохранились до сих пор. Одно из этих окон то, которое ближе к правой стороне, было перегорожено старой, источенной червями балкой в виде подпорки. Сквозь эти окна когда-то виднелась высокая мрачная стена тюремного дозора.

Вокруг пустыря шел забор из гнилых досок, подпертый пятью каменными тумбами. К стене бывшего дома примыкал небольшой барак. В заборе была калитка, которая несколько лет тому назад запиралась только на задвижку.

Наверху стены этого пустыря и очутился Тенардье в четвертом часу ночи. Как он туда пробрался, этого никто не мог понять. Вероятно, гроза с молнией и громом и помогали ему, и препятствовали в одно и то же время. Не воспользовался ли он лесами кровельщиков, чтобы пробраться с крыши на крышу, с ограды на ограду, до здания двора Карла Великого, потом до зданий двора Сен-Луи, отсюда до стены дозорных, а затем уж и на стену пустыря? Но на этом пути были такие пропасти, которые казались непреодолимыми. Может быть, он употребил доску, взятую им из койки, в виде моста между крышей Бель-Эра и стеной дозорных и, перейдя по такому ненадежному мосту на эту стену, прополз по ней вокруг всей тюрьмы до стены пустыря? Но стена дозорных представляла собой ломаную зубчатую линию, то спускавшуюся до казармы пожарных, то поднимавшуюся до крыши бань, то перерезанную зданиями, то загнутую с острыми углами; притом же и часовые должны были бы заметить темный силуэт беглеца, когда он проползал мимо них по верху стены. Вообще, путь, по которому скрылся из тюрьмы Тенардье, остается почти неразрешимой загадкой. И тем и другим из предположенных способов бегство казалось невозможным. Вероятно, Тенардье, вдохновленный силой той страстной жажды свободы, которая превращает пропасти в простые рвы, железные решетки в камышовые плетенки, калеку в атлета, подагрика в птицу, тупость в инстинкт, инстинкт в ум, а ум в гениальность, -- вероятно, говорим мы, Тенардье изобрел какой-нибудь третий способ, который никому другому не приходил на ум? Быть может... но это осталось его тайной.

Обыкновенному человеку не всегда возможно представить себе все чудеса бегства. Но беглец, повторяем, находится под влиянием наития. Мозг человека, бегущего во мраке из тюрьмы, освещен всеми небесными светилами и всеми молниями грозы. Стремление к свободе так же возбуждает творческий дух, как стремление к выражению великого, вложенное в душу поэта, как говорят и о бежавшем беглеце: "Неужели он мог перебраться через эту крышу?" Точно так же говорят и о Корнеле: "Где это он взял слова: "Пусть он умрет!" Как бы там ни было, но Тенардье, весь в поту, насквозь промокший от дождя, в разодранной в клочья одежде, с ободранными руками, с локтями и коленями в крови, кое-как добрался до верхнего края стены пустыря и растянулся там в полнейшем изнеможении. Теперь его отделяла от земли только отвесная стена, высотою с трехэтажный дом. Веревка, которую он имел при себе, была слишком коротка для такого спуска.

Лежа наверху этой стены, бледный, истощенный и находясь пока еще под покровом ночи, он в отчаянии говорил себе, что скоро начнет светать, а он не может двинуться с места. Он леденел от ужаса при мысли, что через какие-нибудь несколько минут на соседней колокольне церкви Сен-Поль пробьет четыре часа и явившийся на смену новый часовой найдет своего предшественника спящим под пробитым потолком Бель-Эра. В оцепенении смотрел он при свете фонарей на расстилавшуюся под ним мокрую и темную от дождя мостовую, которая была для него желанной и вместе с тем внушала ему ужас, представляя, с одной стороны, свободу, а с другой -- смерть.

Он с тоской спрашивал себя, удалось ли бегство трем его сообщникам, слышали ли они его и явятся ли они к нему на помощь? Он напряженно прислушивался к тому, что происходило внизу. Пока он тут лежал, по улице никто не проходил, кроме патруля. Почти все крестьяне из Монтрейля, Шаронны, Венсенна и Берси направляются к рынку по улице Сент-Антуан.

Но вот пробило и четыре часа. Тенардье задрожал. Через несколько мгновений в тюрьме начался тот страшный переполох, который всегда возникает при обнаружении бегства кого-нибудь из заключенных. До слуха Тенардье доносились хлопанье дверей, скрип решеток на петлях, Шум смятения на гауптвахте, хриплые крики тюремщиков, стук ружейных прикладов о каменные плиты двора. В решетчатых окнах дортуаров мелькали огни: то на одном этаже, то на другом. Бегали с факелами по Бель-Эру, вызывали пожарных из соседних казарм. Вскоре по крышам засверкали их медные каски, освещенные факелами среди дождя. в то же время Тенардье увидел со стороны Бастилии бледную полосу утренней зари, смутно обрисовывавшуюся на горизонте.

Он лежал на верху стены шириной десять дюймов, под проливным дождем, на краю двух пропастей, зиявших под ним с обеих сторон, лежал так, что не мог пошевельнуться, терзаясь мыслью о возможности падения с высоты и ужасом ожидания, что вот-вот его найдут и схватят. "Если брошусь вниз, -- убьюсь насмерть; если останусь здесь, -- буду схвачен", -- пронеслось у него в голове. Другого результата своего бегства в эту ужасную минуту он не видел.

В этой мучительной тревоге он вдруг заметил, как по темной улице вдоль домов крался человек, вышедший из улицы Павэ. Незнакомец вышел на пустырь и остановился прямо под стеной, на которой как бы повис Тенардье. За этим человеком с разных сторон появились еще трое, также крадучись. Когда они все собрались на пустыре и очутились как раз под Тенардье, последний услышал их тихий шепот. Один из них отодвинул задвижку в калитке забора, и все четверо вошли за ограду. Тенардье был уверен, что эти люди собрались в этом закоулке с целью без помехи поговорить о своих личных делах вдали от глаз прохожих и часового, стоявшего на посту у ворот Лафорс. Правда, он стоял, всего в нескольких шагах от пустыря, но дождь держал его в это время в будке. Хотя Тенардье и считал себя погибшим, но он все-таки прислушался к речам стоявших внизу лиц, которых он не мог различить. Услышав, что эти люди говорили на воровском языке, в голове Тенардье мелькнула смутная надежда на спасение.

-- Надо скорее убираться отсюда. Мешкать нечего, -- тихо, но ясно проговорил первый незнакомец.

-- А дождь-то какой, точно хочет потушить весь огонь в аду! -- сказал второй. -- Да потом того и гляди пройдет патруль. А тут рядом солдат на часах. В самом деле, как бы нас не подцепили!

По некоторым особенностям выражений обоих говоривших Тенардье узнал в одном из них Брюжона, а в другом -- Бабэ.

Дело в том, что первый говорил "издеся" вместо "здесь", а второй -- "тута" вместо "тут", что указывало на блатную музыку парижских застав и тюрьмы Тампля. Этот жаргон сохранился только в Тампле, где; Бабэ одно время торговал старьем, только по этому слову и мог узнать его Тенардье, потому что он так ловко изменил свой голос, что по этому голосу не было никакой возможности признать его.

-- Подождем еще немного, -- сказал третий. -- Авось нас никто. здесь не заметит. Почем знать: быть может, мы ему и понадобимся.

В третьем незнакомце, по изящному обыкновенному языку, Тенардье узнал франта Монпарнаса, который отлично знал все блатные наречия, но не желал говорить ни на одном из них.

Четвертый молчал, но Тенардье по его широким плечам догадался, что это Гельмер.

-- По-моему, нечего ждать! -- возражал Брюжон Монпарнасу. -- Кабатчику, наверное, не удалось бежать. Где уж ему знать, как приняться за такое дело! Не с его умом! Наделать из рубашки и простынь ленточек и свить из них веревку, просверлить двери, сделать фальшивые ключи, разбить свои кандалы, суметь спустить веревку, выбраться вон, скрываться, переодеваться и прочее -- разве все это так легко? Не справился с этим старикашка и остался там, где был. Не умеет он работать!

-- Да, наверное, ему не удалось, -- поддержал товарища и Бабэ на том классическом, старинном жаргоне, на котором говорили Пулаллье и Картуш и который сравнительно с новым смелым рискованным языком Брюжона был тем же самым, чем был язык Расина по сравнению с языком Андре Шенье. -- Тут нужно быть мастером, а он только ученик, -- продолжал Бабэ. -- Скорее всего, он дал себя надуть кому-нибудь. Слышишь, Монпарнас, как там загалдели? Видишь, как они всюду зашныряли со всеми своими фонарями? Это значит, что его сцапали. Сделал только то, чтобы его приговорили еще на двадцать лет. Я не трус, это вы все знаете, но думаю, что нам лучше всего удирать отсюда подобру-поздорову, если мы не желаем опять попасться. Не злись, пойдем-ка лучше с нами и разопьем бутылочку доброго винца.

-- Нехорошо бросать друзей в беде, -- проговорил Монпарнас.

-- Да говорят тебе, его поймали и снова запрятали. Теперь твоему кабатчику крышка. Нам его не спасти. Пойдем скорее. Мне так и чудится, что меня хватают за руки.

Монпарнас начинал сдаваться. Дело в том, что эти четыре разбойника со свойственной павшим людям верностью друг другу, когда нужно выручать товарища, всю ночь пробродили в одиночку вокруг тюрьмы в надежде увидеть Тенардье наверху какой-нибудь крыши или стены, ради того, чтобы сдержать данное ему слово, они рисковали собственной шкурой. Но страшный ливень и пронизывающий холод, насквозь промокшая одежда, худая обувь, начавшийся в тюрьме переполох, близость часового, угасшая надежда и зародившийся страх за свою собственную участь -- все это вместе с приближением часа рассвета побуждало их к отступлению. Даже сам Монпарнас, который отчасти приходился зятем Тенардье, стал колебаться. Еще минута -- и они все ушли бы. Тенардье задыхался на своей стене, как человек, присутствующий при крушении того плота, который должен был спасти его и извлечь из морской пучины.

Он не решался окликнуть товарищей: крик его мог быть услышан часовым, тогда все бы погибло. Вдруг его осенила мысль, и ему сверкнул последний луч надежды. Он вытащил из кармана обрывок веревки Брюжона, найденный им на трубе Нового здания, когда он выбрался на крышу, он бросил этот обрывок вниз, и тот упал прямо к ногам его товарищей.

-- Э, да ведь это веревка! -- воскликнул Бабэ.

-- Да еще моего изготовления, -- подтвердил Брюжон, наклоняясь и рассматривая упавший предмет.

-- Значит, он здесь, -- догадался Монпарнас.

Все подняли глаза. Тенардье немного высунул голову с того места, где он лежал.

-- Живее! -- скомандовал Монпарнас. -- Другой конец веревки у тебя, Брюжон?

-- Понятно, не бросил же я его!

-- Ну, так свяжи оба конца. Мы подбросим ему веревку, а он прикрепит ее к стене и слезет по ней.

-- Я весь закоченел, -- простонал Тенардье сверху.

-- Ничего, согреешься, -- отвечали ему снизу.

-- Я не могу пошевельнуться.

-- Ты только начинай слезать, а уж мы тебя подхватим вовремя.

-- Да у меня пальцы окоченели.

-- Как-нибудь прикрепи только веревку к стене.

-- И этого не могу.

-- Надо кому-нибудь из нас влезть к нему, -- сказал Монпарнас товарищам.

-- Высоковато! -- заметил Брюжон.

Старая каменная труба, служившая для печки, которую некогда топили в старом бараке, тянулась вдоль стены почти до того места, где находился Тенардье. Эта труба, уже в то время сильно потрескавшаяся и полуобвалившаяся, с тех пор совсем разрушилась, но следы ее видны до сих пор. Она была очень длинная и узкая.

-- Можно, пожалуй, пролезть сквозь эту трубу, -- соображал Монпарнас.

-- В эту трубочку-то! -- воскликнул Бабэ. -- Ну, это мог бы сделать только ребенок, а взрослому и думать нечего.

-- Надо найти какого-нибудь мальчишку, -- сказал Брюжон.

-- Где же его теперь возьмешь? -- заметил все время молчавший Гельмер.

-- Постойте! Я сейчас устрою это, -- сказал Монпарнас.

Он потихоньку отворил калитку и осторожно выглянул в нее. Удостоверившись, что на улице никого нет, он выскользнул из пустыря и бегом направился к Бастилии.

Прошло семь-восемь минут, показавшихся всем восемью тысячами столетий, особенно Тенардье. Наконец калитка снова отворилась, и в ней показался запыхавшийся Монпарнас в сопровождении Гавроша. На улице по-прежнему не было ни души благодаря сильному дождю и холодному ветру.

Маленький Гаврош вошел за ограду пустыря и спокойно смотрел на разбойников, к которым его привели.

-- А что, малец, ты мужчина или нет? -- обратился к нему Гельмер.

Гаврош пожал плечами и ответил:

-- Такие мальцы, как я, всегда бывают мужчинами, а такие мужчины, как вы, иногда смахивают на ребят.

-- Ишь, как у него исправно работает язык! -- воскликнул Бабэ.

-- Значит, сделан не из соломы, -- сказал Брюжон.

-- Да что вам нужно-то? -- спросил Гаврош.

-- Влезть наверх через эту вот трубу, -- пояснил Монпарнас.

-- Вот с этой веревкой, -- добавил Бабэ.

-- И привязать покрепче наверху этой стены, -- сказал Брюжон.

-- Вон там, за перекладину в окне, -- дополнил Бабэ.

-- Ну а потом что? -- осведомился гамен.

-- Это все, -- ответил Гельмер.

Гаврош окинул взглядом веревку, трубу, стену, окно и испустил губами презрительный звук, означавший в переводе на понятный язык: "Только-то!"

-- Там, наверху, сидит человек, которого ты спасешь, -- сказал Монпарнас.

-- Согласен? -- спросил Брюжон.

-- Эх вы, чудаки! -- произнес мальчик и снял свои башмаки.

Гельмер одной рукой поднял его к поставил на крышу барака, прогнившие доски которого согнулись под тяжестью ребенка, затем передал ему веревку, которую Брюжон успел в отсутствие Монпарнаса крепко связать. Гамен направился к трубе, в которую ему нетрудно было пролезть благодаря широкой бреши. В ту минуту, когда Гаврош влезал в трубу, Тенардье, видя, что к нему приближаются жизнь и свобода, свесил голову со стены. Первые лучи утренней зари еле освещали его покрытый потом лоб, его бледные скулы, заострившийся нос и его взъерошенную седую бороду, но Гаврош все-таки узнал его.

-- Эге! Да ведь это мой родитель! -- пробормотал он. -- Ну, ладно, все равно!

Он взял конец веревки в зубы и решительно полез по трубе наверх. Добравшись до верха, он сел верхом на стену и крепко привязал веревку к перекладине окна.

Минуту спустя Тенардье уже был на улице. Едва только он коснулся ногами мостовой и понял, что находится вне опасности, тотчас же почувствовал себя так, как будто с ним не было ничего того, что его мучило наверху стены: ни холода, ни усталости, ни страха. Все, только что им пережитое, казалось ему теперь чем-то вроде кошмара, от которого он проснулся. Вся его дикая энергия сразу вернулась к нему, и он готов был на новые подвиги.

Вот первые слова этого ужасного человека после избавления от страшной опасности:

-- Ну, теперь кого мы будем есть?

Это слово на языке разбойников означает: убить, зарезать, ограбить, смотря по обстоятельствам.

-- Теперь некогда долго разговаривать, -- сказал Брюжон. -- Кончим в трех словах и потом разойдемся. Было дело и, казалось, выгодное: улица Плюмэ, совершенно безлюдная, одинокий дом, сад со старой решеткой, в доме одни женщины...

-- Ну, и что ж помешало? -- перебил Тенардье.

-- Твоя дочка Эпонина ходила туда... -- начал Бабэ.

-- И принесла Маньон сухарь, -- добавил Гельмер. -- Там нечего делать.

-- Эпонина -- девочка не глупая, -- сказал Тенардье. -- А все-таки нужно посмотреть самим.

-- Да и по-моему тоже, -- подхватил Брюжон.

Ни один из этих людей не обращал более внимания на Гавроша, который во время их беседы присел на одну из тумб у забора пустыря. Тщетно прождав несколько минут, что его отец обернется к нему, он обулся и сказал:

-- Кончено? Я вам больше не нужен, господа мужчины? Да? Ну, так пойду будить своих карапузиков.

И, не дожидаясь ответа, он ушел.

Вскоре и все пятеро разбойников один за другим выскользнули из калитки пустыря.

Когда Гаврош исчез за поворотом улицы Баллэ, Бабэ отвел Тенардье в сторону и спросил:

-- Видел ты мальчугана?

-- Какого мальчугана?

-- А того, который влезал к тебе на стену с веревкой?

-- Нет, не разглядел. А что?

-- Да мне сдается, что это твой сын.

-- Ну? -- изумился Тенардье. -- Ты думаешь?