Уехав к опасно захворавшей матери, Лео совсем не думал о Марте. Он обожал свою мать, и тревога за ее жизнь всецело поглотила его, когда он сидел в поезде.

Несколько дней провел он у ее постели, опасность миновала, его волнение улеглось, и воспоминание о Марте стало преследовать неотступно. Действительно ли он любил ее? Он этого сам не знал. Она, несомненно, пленила его больше, чем все прежние любовницы. Пока они не жили вместе, пока не изведали неприятности совместной жизни, он чувствовал себя сильно увлеченным ею. После семидневной близости все это обаяние новизны, каким при всех условиях обладает женщина в первое время и которое есть лишь следствие преднамеренной слепоты, испарилось, все гадкие стороны естества, которые каждый старается не замечать в другом и скрывать от другого, -- все это было известно, не составляло тайны, без которой угасает всякая страсть. Вкус к роскоши, к прикрасам притупился. Отведав изысканных яств, он проник в тайны кухни, и аппетит пропал у него вместе с желанием лакомиться этими тонкими и пряными блюдами. Он начинал пресыщаться этим безнадежным однообразием, этим дуэтом, повторяющимся во всех домашних регистрах; к тому же Марта отравляла ему жизнь своими причудами и припадками неистовства, своею склонностью к пьянству и приступами слабости, взрывами чувственности, сменявшимися плохо прикрытой холодностью; если бы он уехал из Парижа по какому-нибудь другому поводу, не по тому, который ему представился в действительности, он смотрел бы на этот отъезд, как школьник -- на каникулы, освобождающие его от подчинения наставникам.

Под влиянием праздности в домике матери мысли его невольно вернулись к Парижу. Ему припомнились веселые обеды, ребячество первых дней, вероломство поединков, где оружием были губы. На расстоянии все недостатки кумира позабылись; Марта рисовалась ему как бы идеализированной и более прекрасной, чем он когда-либо видел ее; поэт возродился в любовнике, он снова поднял на пьедестал богини ту куклу, под розовыми покровами которой прозревал раньше паклю; словом, он томился по ней. Ему не сиделось на месте, он заскучал; мать выздоровела, ничто не удерживало его в деревне. Он уехал.

В поезде дорожная тоска еще усилила его тягу к Марте. Тщетно старался он убить время, пытаясь заинтересоваться маневрированием поездов, паровозами, пробегавшими в клубах пара, солнечными бликами на медных частях, на рельсах, блестевших как тонкие струйки воды, -- он думал только о Марте; разглядывая пассажиров, переполнявших вагон, он развлекался несколько минут их физиономиями и костюмами; это были преимущественно крестьяне и крестьянки; поэта забавляла эта коллекция носов: были в ней и приплюснутые, и вздернутые, и горбатые, лиловые, черные, клыки всякого вида, висящие над губой, перекосившиеся в деснах. Он даже вынул записную книжку и стал зарисовывать шеи сидевших к нему спиною людей, шеи с кожею в пупырышках, как у кур, шеи в широких складках; потом это надоело ему, он стал у окна и долго смотрел на вереницу домов и деревьев, словно взявшихся за руки и плясавших у него перед глазами гигантскую фарандолу.

Затем он опять ушел в грустные мысли. Северный вокзал выступил наконец из тумана. Он вышел из поезда, вскочил в фиакр. Сердце у него колотилось, когда он въезжал во двор. Теперь же, после беседы с этим отвратительным Женжине, он упал в кресло, убитый тем, что слышал.

Следующие дни были мучительны. Он вел жизнь тех парижских холостяков, не имеющих ни товарищей, ни родни, которые в обеденный час натягивают сапоги на ноги, чтобы пойти в дешевый ресторан. Это помещение, куда приходят принарядившиеся люди есть безвкусное и недожаренное мясо, эти крики служанок, скользящих между мраморными столиками, эта грубая посуда, это обжорство дураков, съедающих на два, а выпивающих на восемь франков, эта страшная грусть, какую испытываешь при виде какой-нибудь одетой в черное старухи, в одиночестве забившейся в уголок и медленно жующей кусок говядины, весь этот тошнотворный запах, все эти оглушающие крики, вся эта давка и теснота терзали его в течение нескольких месяцев. Он выходил из трактира с чувством гадливости и усталости, не зная, что делать, раздражаясь при виде веселых лиц, мучаясь неутихающей тоскою, потом замечал где-нибудь на перекрестке фигуру, платье как у Марты, и тогда у него сразу холодело в груди; он возвращался домой, сгорбившись, волоча ноги; пытался набросать несколько строк, в ярости бросал перо, принимался за книгу, поглядывал на часы, чтобы дождаться десяти и лечь спать. Ах, и днем было тяжело, но вечером, в раздражающем полусвете сумерек и алеющего осеннего неба, еще упорнее оживала его боль. За что бы он ни брался, он думал о Марте. Она являлась ему возбуждающая и лукавая, он вспоминал изгибы ее тела на диване, горящий взгляд, оскал зубов, и он вставал в смятении, хватался за шляпу и выбегал на улицу. Ко всем его страданиям присоединились те отвратительные житейские мелочи, которые способны надломить самого стойкого человека. Эти пустяки, это белье в дырах, которого не чинят, эти оборвавшиеся пуговицы, эта бахрома на брюках, которая придает тебе вид оборванца, весь этот вздор, который женщина умеет убрать с пути двумя поворотами иглы, донимал его бесчисленными уколами, давая ему чувствовать еще острее свою покинутость. Впервые в жизни стал он подумывать о женитьбе, но безденежье превращало в химеру эту мысль. Он упрекал себя в том, что не задержал Женжине, не спросил у него адреса Марты, и безуспешно разыскивал его во всех кафе, где тот бывал обычно, пока не встретился как-то вечером, шатаясь по улицам, с одним приятелем, студентом-медиком, работавшим в больнице Ларибуазьер. Он рассказал ему про свои невзгоды и спросил на всякий случай, не знает ли тот адреса актера.

-- Конечно, знаю, -- ответил приятель, -- Женжине сделался ресторатором на улице Лурсин, но только он скоро вылетит в трубу, и если ты хочешь его видеть, поторопись.

Лео ухватил под руку молодого человека и, не дав ему опомниться, потащил его в извилистые улички квартала Гоблен.