Суд устроили прямо в литейной после гудка. Рабочие настороженно разглядывали стол, покрытый красным сукном, и человека в кремовой, такой необычной для цеха рубашке, с пестреньким галстучком. Часто поглядывая на рабочих, он раскладывал по столу бумаги медлительными движениями. Видимо, ему доставляла огромное удовольствие вся эта церемония.
Степка держался уверенно. Встречаясь глазами с знакомыми лицами, он усмехался, и когда судья, одергивая свой пестрый галстучек, приступил к допросу, Степка лениво и нехотя стал отвечать, презрительно улыбаясь.
Тысячная масса напряженно ловила каждое слово, и всякий раз, когда виляющий Степка пытался ускользнуть, она приходила в движение, и тогда в глухой шум толпы врезался тонкий беспомощный звон колокольчика.
Рябов сидел, отвернувшись к колонне, потемневший и сумрачный, стараясь глядеть в землю, под ноги, но со всех сторон его настигали сотни глаз, и он беспокойно ерзал на скамье.
Горячкин волновался больше всех. Шевеля губами, он произносил про себя начало своей речи. Но слова исчезали, рассыпаясь, как песок. Храбрость его пропала. Он старался вспомнить разговор с Борькой, цеплялся за отдельные возникшие в памяти мысли. Метались отрывки фраз, Горячкин лихорадочно ловил их.
«…Промфинплан… первое дело… Пролетарский суд должон разобраться… Раздельная формовка, действительно… Пятилетка без горшков немыслима…»
Неожиданно он увидел в толпе веселую борькину рожицу, и ему стало стыдно за свое малодушие.
«…Я ему сейчас сказану… Ишь, желторотый!»
Горячкину вдруг кинулся в глаза прежний, давно, казалось, умерший цех. Вот под окном десятилетним мальчиком он впервые начал свою заводскую жизнь. Через весь цех таскал он на весы отлитые горшки и снова переносил их обратно: «тяжелы, сдай так, чтоб средний вес вышел». Вон там, на завороте, ему накостылял шею мастер, и он плакал черными слезами.
И, когда Горячкину дали слово, он обо всем этом и рассказал.
— Вместе, чай, с Парфенычем… с Рябовым, извините, тут свою жизнь провели. И он понимать должон… Он все ж-таки горя хлебнул. Ну, а этот, — он ткнул пальцем в сторону Степки, — этот потерял совесть. Фальшивый человек он. Он как чугун заливал Анохе? Да ты што глаза свои прячешь бесстыжие?
Судья останавливал Горячкина, Горячкин говорил: «извиняйте» и, опять увлекаясь, вворачивал неподходящее слово.
— А Парфенычу я одно скажу… был у меня кобель и сидел на цепке…
— Прошу вас высказываться по существу, — одернул его судья.
— Да… кобель этот, извиняйте, и привык к цепке. А она раз возьми и оборвись. Так что ж вы думаете, братцы, лежит и не двигается!.. Привык к цепке… И нет ее, а словно что-то держит за шею, не пускает…
— Еще раз прошу не отвлекаться! — уже резко оборвал судья.
— Просим! Просим!
— Да я и так сейчас кончу… Вот и ты вроде кобеля этого, одолела тебя привычка, ну, тебе и сдается, будто привязан. А ты рванись! Вот за это я и уважаю Аноху, прямо скажу! На старости лет и мне, братцы, невтерпеж. Пущай комсомолам будет совестно! — не утерпел Горячкин. — Предлагаю всему цеху перейти на раздельную формовку…
Цех встрепенулся, ожил, и вдруг гнетущая торжественность обстановки расплавилась в горячих аплодисментах. Судья остервенело звонил, но рукоплескания нарастали все сильнее, захлестывая голос Горячкина.
— И еще предлагаю… Завтра перевернуть все вверх дном в литейной. Чтобы враз стало по-новому! Эх, раззадорил меня этот Аноха!
Цех грохотал и неистовствовал. Больше всех старался Борька, не жалея горла и рук.
И только судья, сбитый с толку необычной обстановкой, растерянно крутил свой пестрый галстук.