Взбаламутился цех. Раздробился на части: толпами, группами, кучками — и везде об одном.
Старый формовщик Горячкин яро наседает на комсомольца, юркого, неугомонного Борьку.
— Да што ты могишь понимать в этом деле? Молоко на губах оботри, малый, сперва, а потом учи… Да разви сравниться тебе со мной? — он долго подбирает обидное сравнение, но слова разбегаются, и Горячкин, сплюнув презрительно на борькин верстак, оборачивается к нему задом.
— Пропащее ваше, дедушка, дело… — язвит Борька, распаляя Горячкина. — Волосья на макушке повылезли, а ума не нажили. Гляди, вон Аноха — и тот опережает вашего брата. А все бахвалитесь: «мы — клифицировые мастера», — и Борька сплюнул на верстак Горячкина.
— Да ты што, учить? Ну, нечистая сила! Портки подтяни, чай монастырь виден… Аноха доиграется, подожди. На пасхе так-то поспорили мы с Гришкой Пузанком, кто боле выпьет… Ну он и потянись со мной, три бутылки выдержал, а на четвертую в больницу свезли, а мне хушь што… А ты мне про Аноху…
Дунька Масякина беспричинно весела. Она хохочет от каждого пустяка, ее звонкий голос подгоняет Аноху, убыстряет движения его рук. Рядом с Дунькой — Киреев, здоровый широкоплечий парень, сонно и нехотя трамбует землю.
— Ты, Санька, не выспался, што ль, на свадьбе гулял? — задевает его Масякина. — Здоровый ты парень, а глядеть-то на тебя тошно.
— А што я дурак, вроде Анохи? — огрызается Санька и, закурив, присаживается на край кадушки, разглядывая Дуньку бесстыдными глазами.
Около Рябова сгрудились любопытные. Парфеныч поучающим тоном, растягивая слова, говорит:
— Где ж это видно, штоб люди сравнялись? К примеру, есть кони черные и кони рыжие, разве их под одну масть подгонишь?
— Правильно, Парфеныч!.. Где рыжему мерину с орловским рысаком тягаться, — подвернулся с ковшом Степка, и дружный смех покатился по цеху.
— А все это от за-а-висти… Заберет себе в дурную башку: дай, мол, лучше Рябова сработаю. А Рябов двадцать пять лет над горшками возится, не чета сопливым анохам… — Помолчав, он осуждающе продолжал: — А всему корень — зависть. Да если б я захотел… Да што мне трудно, што ль, взогнать на двадцать пять горшков? А на какого чорта я стараться буду! Штоб расценки сбавили?
Рябов закричал озлобленно и громко, и на его выкрики стекались люди, бросая работу.
Слышит Аноха обрывки разговоров, и какая-то горячая волна небывалого чувства окатывает его сердце.
Нравится ему, что по цеху пошел разговор об Анохе, о человеке неприметном, потерявшемся в громадине завода, и в то же время чувство страха перед новым, неизвестным ему завтра заставило его беспокойно, исподлобья оглядываться кругом. Анохе припомнился однажды пережитый им день, — день, когда его призывали на военную службу.
Аноху раздели донага, поставили на высокий помост и долго вертели во все стороны, спрашивали, щупали. Было стыдно Анохе за свое несуразное тело, и от этого становилось ему еще холоднее, он ежился и дрожал.
Аноха с уважением разглядывал черную трубку, оставлявшую белые круги на посиневшей коже, и замирал, когда врач, не доверяя трубке, прижимался теплым щекочущим ухом к груди, вслушиваясь в частое трепыхание сердца. Аноху укладывали, подымали, усаживали, заставляли по-лягушачьи прыгать, и опять теплое ухо щекотало озябшую кожу. Анохе было приятно сознавать, что столько людей возятся с ним, долго и подробно расспрашивают. Седенький врач щелкнул языком и убежденно сказал:
— Вициум кордис…
Аноха облегченно улыбнулся, вслушиваясь в эти чужие, но многозначительные слова. Он уже держался смелей, словно обрел в себе некую скрытую силу.
Вот и сейчас щупают Аноху со всех сторон любопытные глаза. И жутко и приятно Анохе. О, он еще покажет, какая скрытая в нем сила, о котором никто не знал и не знает! Аноха до сих пор просто дурака валял, не хотел показать своих талантов.
…Талант? Есть у него! Врешь, Парфеныч!
Руки Анохи мечутся над опокой, брызжет из сита черный песок, и облако угольной пыли скрывает Аноху от окружающего мира. Опоку за опокой, как гигантские шашки, расставляет Аноха на земле, словно ведет с кем-то азартную игру:
— Там семнадцать.
— Здесь восемнадцать!
— Там двадцать!
— Здесь двадцать один!
— Очко! — кричит Аноха.
И когда залитые чугуном опоки мечут пламя и дым, кажется Анохе, что это иллюминация в честь его торжества и победы.
Подошел толстый и остроглазый начальник цеха Тихон Тихонович, постоял, выкурил папироску и сказал только одно слово:
— Ж-жарко!
— Очень даже, Тих Тихч, — обрадовался простому и безыскусственному замечанию уставший от напряжения Аноха. Ему никогда не нравился замкнутый человек, который, казалось, думает всегда о чем-то непостижимо мудром. А сейчас таким близким и понятным показался ему Тих Тихч, таким теплом повеяло от его фигуры, что Аноха не выдержал:
— Двадцать первую кончу, а больше не потяну, Тих Тихч, силов нехватит…
Признался Аноха, что начинает уставать, и устыдился:
«Заслабило, подумают, нечего было браться… Сопля ты, Аноха».
Остроглазый начцеха словно ожидал, что заговорит именно об этом Аноха.
— Это оттого, что хитрости мало, вот и нажимаешь зря на мускулы… — Тих Тихч бросил папироску в черную пыль. — Изловчиться надо, чтобы и работалось легче и горшков больше выходило. Понял?
Анохе невдомек, о какой хитрости ведет речь Тих Тихч, но, зная его, как многодумного человека, доверился ему:
— Видишь, — Тих Тихч повел короткой, толстой рукой по цеху, — сколько людей ворошится, и каждый только свое дело знает. Только за себя думает да в одиночку пыжится, животом работает, а не мозгами. Ты вот что: заходи-ка в контору после гудка, потолкуем… Есть у меня к тебе дельце одно…
— Приду, Тих Тихч, обязательно приду, — окончательно зачарованный вниманием к нему, бормотал Аноха.