1 января 1942 года

Новый год встречали вчера дважды. Первый раз — в пять часов вечера, в Союзе писателей, где был сначала «устный альманах», а потом ужин за счет талонов, вырезанных из наших продовольственных карточек.

Мы пошли в Союз по ледяным пустынным улицам, мимо трамвайного парка, откуда не выходит ни один трамвай, мимо хлебозавода, который дает нам так мало хлеба, мимо пробитого осколками и засугробленного автобуса. По набережной, где стоят два недостроенных корабля, трагических, безмолвных. Перед ними ледяная громада города и за ними покрытая льдом Нева.

В Союзе писателей «устный альманах» происходил в красной гостиной. В камине горели полешки, на столе — свеча, было очень холодно.

Дошла до меня очередь. Я села поближе к свече и стала по рукописи читать первую главу поэмы (название у меня точно еще не решено). Я читала ее на людях впервые. В том месте, где я проклинаю гитлеровскую Германию, у меня перехватило дыхание. Трижды я останавливалась и начинала снова.

После «ужина» пошли домой, снова тем же путем. Было почти совсем темно.

Вечером И. Д. отправился в булочную. Тревога застигла его на обратном пути. Бомбы падали снова возле площади. И. Д. укрылся с хлебом в чужой подворотне. А я дома очень боялась за него.

К двенадцати часам сошли вниз, в кабинет главврача, с последней нашей бутылкой прокисшего рислинга. Розлили по бокалам и выпили молча. Хотели было еще посидеть, но позвонили по внутреннему телефону. Дежурный врач приемного покоя сообщал, что у него сорок покойников лежат в коридорах и в ванной. Не знает, что дальше делать. Главврач ушел туда. Мы поднялись к себе и легли.

2 января 1942 года

Умирают в больнице, главным образом в приемном покое. На кладбищах вырыты длинные траншеи, куда складывают покойников. Отдельные могилы кладбищенские сторожа роют только за хлеб.

Гробов на улицах все больше. Их везут на салазках.

Если гроб пуст, он легко раскатывается из стороны в сторону: его заносит. Однажды один такой задел меня по ногам. Гроб с покойником везут обычно две женщины. Веревки глубоко врезаются им в плечи, но не потому, что покойник тяжел, а потому, что женщины слабы.

Недавно видела труп без гроба, у которого на груди под свивальными пеленами были подложены стружки, видимо для благообразия. Во всем этом чувствовалась опытная, не дилетантская рука. Страшнее всего была именно эта техническая оснащенность. Очень может быть, что за все это пришлось расплатиться хлебом.

В другой раз две пары салазок сцепились полозьями. На одних к крышке гроба были аккуратно привязаны лопата и лом. На других — лежали дрова. Это встретились Смерть и Жизнь.

Часто на салазках везут и живых. У Аничкова моста (откуда, спасая от снарядов и бомб, давно уже вывезли бронзовых коней Клодта) две женщины с трудом влекли салазки, на которых сидела третья с мертвым ребенком в одеяльце.

Видела я также, как истощенная женщина, молодая, с напряжением управлялась с салазками, на которых лежал большой платяной шкаф стиля «модерн» из комиссионного магазина: для гроба.

В одно из воскресений мы шли от наших ворот к площади Льва Толстого. И на этом небольшом пространстве встретили восемь больших и малых гробов и несколько трупов в одеялах. И тут же две женщины вели третью к нам в больницу рожать. Она шла, выпятив живот, желтая, с цынготными кровавыми мешками под глазами, худая, как скелет, еле передвигая ноги.

В другой раз две женщины, по виду учительницы, библиотекарши или что-нибудь в этом роде, везли на салазках пожилого человека в пальто, в меховой шапке и в очках. Он неудобно лежал на боку на коротких салазках, опираясь на локоть. Ноги волочились по земле. На каждой выбоине человек стонал:

— Осторожнее! Осторожнее же!

А те две были в поту, несмотря на сорокаградусный мороз.

Две женщины (снова женщины) ведут под руки дистрофика (мы только здесь узнали это слово). Он переставляет ноги в валенках, как протезы. Глаза устремлены вперед, точно у одержимого. Кожа лица туго натянута. Губы полуоткрыты, и видны зубы, ставшие как бы длиннее от голода. Нос заострился, точно истаял, весь в язвочках, кончик несколько загнут набок. Теперь я знаю, что значит «обглодан голодом».

Лица на улицах или неестественно обтянуты и глянцевиты (это отеки), или зеленоваты и бугристы. Под кожей ни капли жира. И мороз гложет эти сухие остовы. (Я пишу это и слышу, как у моих ног, в корзине для бумаги, куда мы раньше сбрасывали хлебные крошки, роется обезумевшая от голода мышь, — мы зовем ее «княжна Мышкина». Она даже не в силах радоваться тому, что съедены все кошки…)

Не могу выносить на улицах резкой струи соснового экстракта. Это значит — или провезли на грузовике трупы, залитые этой жидкостью, или прошел пустой грузовик (чаще всего газогенератор), недавно перевозивший трупы. Так и стоит в морозном воздухе этот убийственный запах.

Вечер

Заведующая кафедрой иностранных языков в Мединституте И. совершенно одна на свете.

У нашей И. единственное близкое существо — собака, эрдель-терьер, по имени Карма. Я всегда их видела вместе: они не расставались.

Во время одного из налетов бомба попала в квартиру И. на улице Маяковского. Все лицо И. было засыпано осколками. Карма где-то пряталась несколько часов, потом явилась.

До 1 декабря всем служебным собакам выдавали паек. После 1-го паек прекратился, и начали есть самих собак.

Не так давно в ледяном коридоре, внизу, я встретила И. с Кармой. И. говорит мне: «Вот. Иду на кафедру токсикологии, где собаку усыпят. Я буду при этом, дам ей вкусно поесть в последний раз, у меня еще есть для нее сырные корки. А что будет с ней потом, я не хочу знать, хотя знаю наверно: ее съедят. Ее давно уже ждут сотрудники». И она ушла с собакой на кафедру токсикологии.

Сегодня снова видела И. на лестнице, без собаки. Она мне рассказала, что укол Карме был сделан неудачно. Ослабевший токсиколог не мог попасть сразу в сердце. И собака кричала перед смертью, как человек.

Сегодня же утром, когда мы шли завтракать вниз в нашу обледенелую столовую, навстречу нам несли человека. Это был знакомый Бориса Яковлевича, — чуть ли не врач caм. Он пришел просить, чтобы его голодавшую жену положили в больницу. И, прося за нее, потерял сознание от голода. Его-то и пронесли мимо нас в приемный покой.

А вчера вечером в углу за дверью, под шкафчиком с ключами, на стуле, где сидит дежурная, мы увидели незнакомого человека. Он сидел, свесив голову, опустив безжизненные руки. Все мышцы ослабели. Одна калоша валялась вблизи стула.

Б. Я. тронул его за висок, там, где бьется жилка, и сказал: «Слабые признаки жизни еще есть». После многочисленных звонков пришли изнемогающие санитары и унесли человека в приемный покой. Жив ли, никто не знает.

Это был рабочий ближней фабрики. Ему был дан бюллетень, он шел в больницу. Вошел в главное здание через парадную дверь, которая теперь так слабо охраняется, добрался до этого стула и стал тихо умирать, как умирают сейчас тысячи дистрофиков. Погрузился в ледяную бездну.

3 января 1942 года. Вечер

Человек, виденный нами вчера в коридоре на носилках, не врач, а физик. Он умер в приемном покое через полчаса. Человек, сидевший в углу под ключами, тоже умер.

Под Москвой наши дела на фронте превосходны. Ленинград живет последними остатками сил. Это предельное напряжение сил чувствуется во всем: трамваев нет, истощенные люди делают в день по многу километров, иногда больше десяти. Они тратят на это последние калории.

В очень многих районах (в нашем тоже) совсем нет радио: экономят энергию. Вода только в нижних этажах, а то и вовсе нет. Что это будет весной, когда стает снег?

Сегодня в город должны были привезти цистерны с бензином, но не привезли. Не было угля для паровоза. Говорят (и это правда), что повсюду — в Тихвине, в Волхове, в Мурманске, особенно в Мурманске, — стоя? эшелоны с продуктами. Ящики стоят там с надписью: «Только для Ленинграда!» Об этом говорят с восторгом, с жадностью, с нежностью. Иные не говорят, — у них нет сил.

Передают, что там есть все, вплоть до бананов. О бананах я впервые услышала в нашей столовой, где стены стали совершенно мохнатыми от инея и где температура много ниже нуля. Бананы?!

Милиционеров приносят в приемный покой прямо с поста. Они умирают, не успев даже согреться. Однажды связистка-студентка подняла на улице милиционера, упавшего от голода. Кроме того, у него были украдены хлебные карточки. Эта девочка, волоча милиционера на себе, втащила его в булочную и купила ему хлеба по завтрашнему талону своей карточки. А сама она как завтра?

Светомаскировка стала небрежной. То ли потому, что давно не было налетов, то ли сил нет. Шторы опущены кое-как. Да и то сказать — ведь почти нигде нет электричества. Мороз покрывает окна ледяными щитами. Да луна, исступленно-зеленая, свирепая, своим светом затмевает наши земные коптилки.

Радость была в тот день, когда прибавили по 75 граммов хлеба, но это было давно. Теперь об этом забыли. Тот человек, который на улице плакал и смеялся от счастья, идя навстречу нашей Евфросинье Ивановне, вероятно, давно уже умер. Сама Евфросинья едва жива. Муж у нее умирает. Он бывший повар. В полузабытьи его преследуют виденья некогда изготовленных им блюд: пом-суфле, беф-строганов, соусы. Их аромат, вид, шипенье масла на сковородке. Он говорит об этом вслух, терзая себя и окружающих. Евфросинья плачет, говорит:

— Замучил.

Что будет, если в самом скором времени не подвезут продовольствия? А зима еще долгая. Страшная.

Наши теперешние ночи неописуемо тихи. Ни гудка, ни шума трамваев, ни лая собак, ни мяуканья кошек. Нет радио. В темных ледяных квартирах город засыпает. Многие навеки.

Очень давно не имела писем от наших из Чистополя.

Да и как пробьются сюда эти письма? .

4 января 1942 года

Вчера ночью вспыхнул пожар в студенческом общежитии: злополучное место, куда уж дважды попали бомбы.

Сначала предполагали, что пожар возник от неправильно поставленной времянки. Но потом выяснилось, что от спички, брошенной в угол, в кучу мусора. Нечаянно или умышленно… кто знает? Может быть, и второе, так как в суматохе пожара начали пропадать вещи.

Один из пожарных работал особенно хорошо, в дыму, без маски: не было кислорода. Решили премировать его. А он, узнав, что гасил здание, имеющее отношение к медицине, сказал:

— Не надо мне другой премии, как только хотя бы сто граммов рыбьего жира для моей жены.

И он получил этот драгоценный жир, лучший из витаминов.

Наша мышь («княжна Мышкина») затихла, видимо навсегда. Жаль. Хоть какое-то движение было, шевелился этот «омочек жизни. Теперь и его нет.

Мне кажется, что, если в течение десяти дней не будет прорвана блокада, город не выдержит. Ленинград получил от войны все сполна. Надо, чтобы и немцы на Ленинградском фронте получили той же мерой.

СССР называют спасителем человечества: это так и есть.

Я горда тем, что у меня «советская паспортина». Теперь она оливковая, скромная. Но все равно она излучает сияние.

Если бы кто-нибудь знал, как страдает Ленинград.

А зима еще долгая. Морозы лютые. Сегодня теплее, но зато сильно метет. За городом, наверное, пурга. И нельзя слушать без волнения, как этот голодный, темный, замерзающий город радуется морозам, от которых гибнут гитлеровцы на нашем фронте.

— Так им и надо! — повторяют люди посиневшими губами, стоя в подворотне во время обстрелов.

Блокаду Ленинграда обычно именуют «огненным кольцом». Нет, скорее это кольцо ледяное.

Начала вторую главу поэмы. Попытаюсь описать в ней одну ленинградскую ночь.

5 января 1942 года

Артобстрел нашего района и даже нашей территории. Снаряды рвались так близко, что было предложено всем нам выйти из фасадных комнат главного здания.

На днях мне снился сон, будто я и еще люди, невидимые в темноте, стоим в подворотне, пережидая обстрел. Проносятся полые светящиеся шары. «Остерегайтесь брызг. Это ипритные волчки!» — кричит кто-то. Я проснулась со стеснением в сердце.

Говорят, будто мы взяли Мгу. Но кто это слышал? Ведь радио почти ни у кого не работает.

6 января 1942 года

Сегодня впервые была в приемном покое.

Я прошла две ванные комнаты, где стоят ванны с чистой водой. Но там никто не купался.

В первой комнате, на полу, на больничных носилках, лежал совершенно обнаженный мужской труп. Скелет и тот полнее. Здесь лежало нечто такое, что как бы никогда и не было телом с кровью и мышцами. В глубокой сухой впадине под ложечкой, как в чашке, лежала записка: имя и фамилия умершего. Я не прочла ее.

Глаза покойника были открыты, лицо покрыто той особой «трупной» бородкой, которую не берет никакая бритва. Жутко торчал нос.

В следующей комнате стояло в ряд несколько носилок: это были трупы, мужские и женские. Совершенно одинаковая нечеловеческая худоба лишила их возраста и даже пола.

Меня поразило, что у первого трупа на ноге, ниже колена, была кровь, немного крови. Упал, очевидно. Или его ушибли. Я подумала:

«Как? Значит, в этом теле все же была кровь? Была жизнь?»

Во всех остальных комнатах и коридорах, на скамьях, носилках, а то и просто на полу сидят и лежат по существу такие же трупы, только они одеты. На лицах живут только глаза. И так сидят они по многу часов. Среди них ходят две женщины-врача, сами похожие на мертвецов.

Здесь никого не лечат, только кормят. Болезнь у всех одна — голод. На одной из скамеек лежит рабочий. Живой. Он еле шевелит языком и повторяет одну фразу:

— Семнадцать лет… семнадцать лет на производстве…

На другой скамье — старуха. А может быть, и не старуха — полу труп. Живы одни глаза. Губы лиловые. Лежит на боку. Рядом не то костыль, не то палка. И пустая кошелка: вероятно, прямо из очереди.

И среди этого ужаса попадаются и притворщики, симулянты, тоже голодающие, но не смертельно. Эти из-за тарелки супа приходят сюда через весь город. И оспаривают кусок или глоток пищи у тех… в ванной комнате.

Хватит ли сил дождаться снятия блокады? И сколько останется в живых, чтобы радоваться тому, что они живы?

7 января 1942 года

Вчера перестали работать городские телефоны во всем нашем корпусе, — не знаю, как в других зданиях. Очевидно, всюду. Сначала были квартиры, а теперь очередь дошла до учреждений. Но город держится: надо держаться.

Слушала лекцию профессора Тушинского о «голодной болезни» — таково ее действительное название.

Тело состоит из жира и мышц. Жир, жировая подкладка — это наша шуба. Мышцы — фабрика тепла. Когда исчезла «шуба» и не работает «фабрика», наступает смерть. Тогда мы съедаем собственные мышцы, наш «аварийный запас». Падение веса идет толчками. Температура равномерно понижена в течение целого дня.

Печень — это продуктовый склад. Нормальная печень весит 1 500 граммов. У голодающего — 700.

Внешне голодная болезнь выражается то отеками, то высыханием. У отечных происходит разжижение крови. Отекает сама кровь.

Кожа сухая, лишенная пота и сальной смазки. Апатия. Специфическое выражение лица.

Чудодейственно восстанавливает силы глюкоза, введенная в вену или просто проглоченная. Недаром актеры балета после большого сольного номера съедают 50 граммов глюкозы.

У голодающих наблюдается острая потребность в углеводах, то есть в хлебе. Ведь сказал же академик Павлов: «Наш организм очень умен. Он хочет то, что ему полезно».

Среди прочих интересующих меня вещей узнала и о том, почему у нас нет эпидемии сыпняка. Оказывается… из-за блокады. К нам не попадает новый вирус, а у нас он уже «дохлый», ослабевший. Таким образом, та же блокада, которая убивает город, спасает его от инфекции.

И все же говорят, что части генерала Мерецкова 10 января будут в Ленинграде. Ну, пусть не 10-го, а 15-го, 20-го, в конце января, но только пусть будут. Ничего более потрясающего, чем эта встреча города и армии, вероятно, не было и не будет в истории.

И главное — ни радио, ни газет. А теперь и ни телефона. Никто ничего не знает. И от наших ни звука, ни слова. Очевидно, опять разбомбили телеграфную проводку. Живы ли? Здоровы ли? Получили ли от меня деньги?

27 января Мишеньке год. Пусть к этому дню (а может, раньше?!.) будет снята блокада.

Без четверти семь. Вечер

Обстрел. Сначала мне показалось, что дрова падают. И часто-часто, полено за поленом. А потом я подумала: «Откуда же столько дров?» И сразу стало ясно — обстрел.

«5 января 1942 года. Около 11 часов утра

Вчера трудный день. В первой половине дня погас свет. Тока не было до сегодняшнего утра. Поели только утром (суррогат кофе и суррогат молока, но как вкусно!). Каши съела немного пшенной, зато… (Снаряд где-то близко.) И… иду вниз. Обстрел сильный.

Половина двенадцатого. Вернулась. Обстрел кончился. Он был недолгий, но шквальный, как тогда, в трамвае, у Ситного рынка.

Мой очерк ушел в Куйбышев, в Совинформбюро, оттуда в Америку. Сегодня истекал последний срок аванса, который прислал мне Афиногенов. Теперь, если получу подтверждение, что очерк дошел и подходит, буду писать регулярно три раза в месяц.

К отправке очерка начала готовиться за несколько дней. Прежде всего переписала его так, как это нужно для телеграфа: «Посылаю первый очерк под названием кавычки так мы живем кавычки точка абзац существуют два ленинградских фронта двоеточие боевой и бытовой точка первый тире на подступах к городу запятая где сражается наша Красная Армия точка второй тире сам город точка». И так далее.

Вчера снова заштопала И. Д. шерстяные носки и рукавицы. Выстирала кашне, чтобы оно, распушившись, стало теплее: морозы лютые. Оставила вчера хлеб И. Д. на дорогу: ведь ему предстояло идти пешком через весь город на главный почтамт, где только и берут телеграфные корреспонденции — и то когда горит электричество. На всякий случай дала свечу для телеграфистки.

И. Д. встал с рассветом и пошел, и вот только сейчас вернулся. Самое горькое то, что нет тока и по вечерам нельзя работать. А вечер сейчас — это начало пятого, да и днем темновато, хотя дни, как правило, морозные и ясные. Вот и сейчас тоже.

Вчера вечером, в предвидении сегодняшнего «телеграфного похода», при свете «летучей мыши» (последний керосин) мы, по моей инициативе, устроили роскошный ужин: половина маленькой сырой луковицы (вторая половина будет съедена сегодня), мелко нарезанная, густо посоленная и политая подсолнечным маслом. Все это с хлебом: каждый получил по три тартинки. Крошки мы высыпали в тарелку. Они пропитались остатками масла, и мы поделили их поровну. Кроме того, мы выпили остатки вина: портвейн «Арарат», высший сорт. После этого мы легли спать необыкновенно счастливые. В темноте тотчас же явилась наша «княжна Мышкина» (оказывается, она еще жива), сновала по столу, клевала крошки, как птица. Потом с писком провалилась в пустой (конечно, пустой) молочник. Мы зажгли спичку. И «княжна», сделав последнее усилие, выкарабкалась из молочника (чего ей это стоило!) и скрылась.

Света у нас не будет. Будут давать ток на три-четыре часа в сутки, но в самое неопределенное время: быть может, ночью.

9 января 1942 года Около 2 часов дня

Сильный артобстрел. И. Д. рядом, за стеной, принимает зачеты у студентов, и я спокойна…

Жанна, девочка моя. Стараюсь не думать о ней, но не могу. Ее письма для меня страшнее самого страшного обстрела. Как она мечется, бедная! Отдала ребенка в ясли, думала, будет лучше. Теперь хочет взять его оттуда, так как он схватил там ветрянку. Правда, легкую, по ее словам. Но много ли такому крошке нужно?

Жанна пишет: «У него личико очень хорошенькое: видно, что он уже большой, что ему скоро год, а тельце худенькое и ротик беззубый — просто сердце разрывается. Ему годятся все его новорожденные кофточки и распашонки. Они стали только очень короткие, а в ширину как раз…»

А я читаю и думаю: «Как он лежал в картузике… Зачем я позволила увезти его? Но что я могла сделать?»

И. Д. утешает меня. И мне самой кажется, что вот только пройдет зима, а там легче будет.

Все замечают, что И. Д. очень похудел. Я стараюсь отдавать ему свою долю, — мне ведь меньше нужно. Но, конечно, этого ему недостаточно.

Появилась нота Молотова к нашим союзникам о фашистских зверствах в оккупированных районах. Я не читала еще, радио тоже молчит. Сейчас оно издало какой-то звук. Оказалось — это проба местного радиоузла. Обстрел прекратился.

13 января 1942 года

Темнеет. У меня нет света. Но я должна немедленно записать то, что слышала собственными ушами: паровозный гудок. Слабый, но ясный и отчетливый. Первый гудок за все время блокады.

Мы все выбежали во двор проверить, правда ли? Тишина. Мороз. Снег лежит. Мы стоим и слушаем. Рядом со мной доктор Пежарская. Она мне напоминает мою покойную мать — и даже не чертами лица, а всем обликом. Мы слушали с ней, потом взглянули друг на друга. Да, дорожные гудки.

Значит, правда, что начала работать ледовая дорога через Ладогу, о которой нам говорили. А потом поезда повезут продукты от Ладоги до города. Это жизнь наша.

Это наше спасение, может быть.

14 января 1942 года. 4 часа дня

Лютый мороз. Сижу в пальто, в перчатках. Читаю Тимирязева. Я знала его по имени, уважала, чтила: мировой ученый, блестящий популяризатор. Но по существу я ничего не знала о нем. Если говорить правду, он был для меня только малоудачным, на мой взгляд, памятником у Никитских ворот: узкая темная фигура, стесанная с боков, в длинной мантии. Руки благонравно сложены, точно у школьника на экзамене.

Этот памятник был сшиблен во время одной из первых московских бомбежек, еще при мне. Но через несколько дней Тимирязев снова, как ни в чем не бывало, стоял на прежнем месте, сложив руки. Его восстановили очень быстро.

Теперь я прочла книгу Тимирязева о хлорофилле, зеленом веществе растений.

«Жизнь растения, — пишет Тимирязев, — постоянное превращение энергии солнечного луча в химическое напряжение; жизнь животного — превращение химического напряжения в теплоту и движение». Дальше он говорит, что на солнце как бы «заводится пружина», которая спускается на земле. И эта развернутая пружина и есть жизнь.

«Зерно хлорофилла является звеном, соединяющим величественный взрыв энергии в нашем центральном светиле со всеми многообразными проявлениями жизни на обитаемой нами планете».

Тимирязев цитирует Больцмана и Ньютона. Ньютон писал: «Природа, по видимому, любит превращенья». И дальше: «В ряду таких разнообразных и странных превращений почему бы природе не превращать тела в свет и свет в тела». Ньютон только догадывался о том, что знал Тимирязев.

Больцман писал: «Растения развертывают неизмеримую поверхность своих листьев и вынуждают солнечную энергию, прежде чем она упадет до уровня температуры земли, вызывать (не вполне еще исследованные) химические синтезы, еще неведомые нашим лабораториям».

«Неизмеримая поверхность листьев…» При этих словах мне представляется колышущийся океан зеленой листвы и частицы света, летящие к нам сквозь ледяные пространства вселенной.

15 января 1942 года. 9 часов 15 минут вечера

Вчера ночью горела прозекторская. Туда привезли полуобгоревшие трупы с завода, где был пожар (пожары теперь подлинное бедствие). Трупы были в ватниках, которые еще тлели, но этого никто не заметил.

Огонь, таившийся между слоями ваты, постепенно выходил наружу. Пламя вырвалось из ватников и охватило старые сухие ящики, привезенные для гробов. Все наполнилось дымом.

Прибежал наш начальник пожарной охраны и стал руками растаскивать трупы.

Воды не было. Пришлось засыпать огонь снегом. Но прозекторскую отстояли.

Как только кончился пожар, начался другой, на противоположном берегу Карповки, вдоль ограды Ботанического сада, где стояли военные грузовики.

От неосторожно разведенного костра загорелся грузовик-цистерна с бензином. Один, за ним другой. На третьем загорелся мотор. Его с опасностью для жизни отцепили от цистерны. Со вторым не могли справиться и столкнули его в Карповку, куда он упал, пробив лед. Столб огня при этом взметнулся выше трубы нашей котельной. А в ней сорок метров.

Сила огня — потрясающая. У нас в комнате можно было читать…

Была очень занята все это время, день так короток, света нет. Хозяйства хоть и никакого, но все равно ежедневно надо что-нибудь шить либо штопать. Моя мания порядка обходится мне дорого. С другой стороны, именно сейчас надо особенно следить за чистотой.

Но все же многое успела: вчера написала 7 строф.

7 * 6 = 42. Для меня это много. Поэтому я не сразу написала об А.

А. — наш москвич. В настоящее время пишет (насколько я поняла) «философский трактат» «Дух войны».

В связи с этим решил, что ему надо взглянуть на Ленинград. Кроме того, у него тут родные жены, которые, ясное дело, голодают.

Не знаю, что из этих двух причин было важнее, но, как бы то ни было, А. добился почти невозможного: прилетел сюда на военном самолете, который вез ордена и дензнаки.

Узнав от Кетлинской мой адрес, А. явился вечером ко мне. Мне позвонили по внутреннему телефону из кабинета Бориса Яковлевича, что меня хочет видеть «писатель из Москвы».

Писатель из Москвы? Боже мой! Закутавшись в платок, я сбежала вниз, в этот ледяной мрак.

При свете коптилки я увидала А. Лицо его мне было знакомо. Но, как это часто бывает со мной, я не знала, кто это. И все же, почти незнакомый, как он был мне дорог! Это был человек оттуда. Я обняла его. Я себя не помнила от радости. Усадила его на диван.

— Говорите, рассказывайте, — повторяла я.

Он смотрел на меня с нежностью и жалостью. Изменилась я, наверно.

В разговоре он, как о чем-то таком, что мне уже известно, сказал о гибели Афиногенова в Москве.

— Не может быть! — закричала я, вспомнив афиногеновские глаза, веселую, плутовскую ямку на щеке, его легкую поступь по жизни: ему все удавалось. — Погиб!..

Неправда! Не может быть! — Но тут же поникла головой. — Нет, правда. Наверное, так и есть.

А. пришел на другой день. Мы прошлись с ним по больничному двору. Он смотрел на наши здания, на оледенелые деревья. На лица людей. Он не мог говорить. Он был ошеломлен.

Теперь он уже улетел в Москву.

17 января 1942 года

Полчаса тому назад был короткий, но довольно сильный обстрел. Когда он кончился, И. Д. ушел на главный почтамт отправить деньги своим и Жанне. Районные почтовые отделения не работают: нет света, о тепле уже не приходится говорить. А в одном, где, по слухам, была свеча, все до одного не вышли на работу: больны или умерли. Из-за отсутствия света не работает и банк. В частности, я по этой причине не могу получить деньги на радио. Говорят, что будут платить в третьей декаде января.

Хорошие вести с фронта. На радио сказали мне, что Федюнинский начал генеральное наступление. И что в районе озера Ильмень идут бои, о которых немцы пишут, что по масштабам они превосходят московские. Но эти, быть может последние, испытания Ленинграда — самые тяжкие.

А тут еще морозы.

Леля П., которую мы устроили сестрой-хозяйкой в военный госпиталь, захворала воспалением легких и лежит у нас. Я навещаю ее.

20 января 1942 года. Утро

Так занята своей поэмой и хозяйством, что просто не хватает времени ежедневно писать дневник, как этого хотелось бы.

За эти дни я исправила и перемонтировала первую главу. Теперь те места, которые мне казались сильными, пришлось переставить, так как новые строфы их забивают. Переписала наново место о гуманизме. Никогда еще не работала с такой страстью. Даже ночью я пишу лежа и не могу остановиться. Умираю от усталости, а все продолжаю думать, и все важно. Что ни вижу — всему находится место, как в приготовленном гнезде. Это первый признак, что сознание целиком отдано работе и все усваивает. В воскресенье (опять под обстрелом) пошли на Песочную. Квартира наша ужасна. Ледяной хаос. Температура минус пять.

Марфуша — Лелина работница (иждивенческая карточка) — умерла 13-го числа.

В столовой — грязные кровати, сор, пустые бутылки из-под постного масла, коптилка, топор, щепа. На всем слой жирной сажи. На стенах, покрытых копотью, по-прежнему висят тарелки: фарфор и фаянс.

В третьей комнате, где от давнишней бомбежки выбито стекло, ледяные грязные простыни. Напущенная в ванну вода замерзла. Студенческое общежитие перевели в нижние этажи. Там теплее.

Ночью Дина Осиповна и Инна выходят на лестницу и сидят, прижавшись к теплым радиаторам (лестница еще отапливалась). Здесь, по их словам, они приходят в «радостное настроение» и мечтают о будущем.

От Жанны по прежнему ничего. Последнее ее письмо, посланное еще в ноябре, было тревожно. Мальчик был смертельно болен. Жанна писала:

«Мы с Юрой не раздевались вовсе и по очереди давали Мише кислород. Он, как птенчик, открывал свой ротик, когда ему подносили трубку. Вообще же он все время держался молодцом (если так можно сказать про десятимесячного крошку), переносил самые суровые банки и горчичники, принимал лекарства».

Единственное мое утешение в том, что после этого письма было другое, где сказано, что Мишеньке легче.

Сегодня 28 градусов мороза.

20 января 1942 года. Вечер

«Меридиан» двигается отлично. Даже по ночам не дает спать: требует, чтобы я его писала. Только бы хватило здоровья и сил!..

21 января 1942 года

Важные новости: прибавили хлеба. Рабочим по 50 граммов, служащим — 100.

Большие успехи на Калининском фронте: мы взяли Холм.

У нас жестокий мороз: чуть ли не 35 градусов.

25 января 1942 года

Вчера, оказывается, было 40 градусов, да и сегодня как будто не меньше. Послезавтра Мишеньке год. Его первая погремушка (целлулоидный барабанчик с горошиной внутри) висит на ленточке у моего изголовья.

Читала больным в нашей глазной клинике.

7 часов вечера

Положение катастрофическое. Сейчас люди напали на деревянный забор больницы и растащили его на дрова.

Воды нет. И если завтра остановится хлебозавод хотя бы на один день — что будет? У нас сегодня нет супа, одна каша. Утром был кофе, но больше ничего жидкого не будет.

Из воды у нас: половина чайника (мы храним его в горячем песке), половина кастрюльки для умывания и четверть графина на завтра. Все.

26 января 1942 года

Впервые заплакала от горя и злости: нечаянно вывернула в печку кастрюльку с кашей. И. Д. все же проглотил несколько ложек, смешанных с золой.

Хлеба до сих пор нет. Но зато я написала три очень хороших строфы: концовку главы «Свет и тепло».

Пишется мне как никогда. Но плохо сплю по ночам: все немеют пальцы рук. Сначала мелкие иглы, потом крупнее, крупнее, реже, реже. И, наконец, полное омертвение. Руки отмирают.

27 января 1942 года

Хлебозавод все же не прекратил работу, как мы этого боялись. Когда водопровод перестал работать, 8 тысяч комсомольцев — так же, как и все, ослабевшие от голода, озябшие, — стали конвейером от Невы до пекарских столов завода и подавали туда воду ведрами, из рук в руки.

Вчера у булочных очереди были громадные, хлеб привезли только к вечеру. Но все же он был.

Сегодня (и даже как раз в этот час, в полночь) Мишеньке исполнился год.

29 января 1942 года

«Хозяйство» отнимает все больше времени. Печка, чайник, мытье посуды, разогревание супа или каши, штопка и мелкая стирка берут половину дня.

Сегодня произвела кардинальную уборку, о которой мечтала уже давно. Большую часть носильных вещей аккуратно сложила в большой дорожный мешок. До лучших дней. До воды, до света, возможно — до снятия блокады. Вторую часть, самое необходимое, умолила Евфросинью Ивановну постирать знаменитой водой из речки Карповки, которая одна только и моет и поит нас. Пропускаем ее через восемь слоев марли, но и после этого вода ужасна.

Платья нарядные спрятала на самое дно чемодана. Резиновые ботики, смятые и с признаками трещин, расправила, набила бумагой, завернула в тряпки — как на зимовке.

Пишущую машинку спрятала: лента очень сохнет от холода. Лампу электрическую убрала со стола за полной ненадобностью.

Теперь все в полном порядке. Но я два дня не работала.

С хлебом трудно. Его привозят небольшими партиями, прямо с хлебозавода, мокрым и смятым. Очереди большие.

30 января 1942 года

За эти несколько дней изменились не только лица, — изменился и лик самого города. Исчезли заборы, в том числе и наш. Но прекрасные столетние березы и липы не тронуты.

Образовалась какая-то новая топография: переходы, переулки, сокращения, проходные дворы.

Сегодня состоялась панихида по профессору А. А. Лихачеву. Труп без гроба (привезли потом) лежал в конференц-зале, на овальном столе, на куске фанеры.

Умерший был в простыне. Вокруг стола в ледяной комнате стояли профессора и ассистенты. И. Д. произнес речь. Я смотрела на него. Он снял меховую шапку, но черной шелковой шапочки не сиял — слишком холодно было. А сам такой худой, желтый.

Его речь была в хорошем традиционном стиле, с латинским «Sursum corda!» («Воспрянем духом!») в конце.

31 января 1942 года

Трубы, проложенные в земле, лопаются оттого, что вода в них неподвижна. Моторы не гонят ее. Когда вода в движении, она как бы спасается бегством от мороза. Теперь же он настигает ее, неподвижную. И она разрывает трубы, замерзая.

2 февраля 1942 года

Писать хочется, как иногда — есть. По существу работаю ночью, вместо того чтобы спать. Как только ложусь, мозг как бы говорит: «Вот теперь настал мой час. Начнем!» И мы начинаем.

Я сплю так неглубоко, так поверхностно, что стоит мне только наполовину проснуться, как я уже нахожу в своем сознании строку или даже строфу. Они как бы стоят ночью у двери и ждут, чтобы их впустили. И как только намечается малейшая щелочка — они уже тут.

Наташа видела у входа в какую-то из клиник два обнявшихся трупа.

Уже достоверно известно, что Лавин и Хацревин погибли в Киеве.

3 февраля 1942 года. Вечером

Ни разу мне не было так тяжело, как сейчас. Две коптилки выматывают душу. Хочется света, как хлеба, как иногда воздуха. А тут еще я снова опрокинула — на этот раз суп, вынимая его из печки. Пришлось возиться со скользким холодным полом (хорошо, что он каменный).

Так смутно на душе, что даже почти не могу писать. Хотя сегодня кое-что все же сделала.

Леля очень хорошо сказала, что, если бы она потрогала собаку или кошку, живое, теплое существо («зверя», как она сказала), ей было бы легче. Или хотя бы услышала лай или мяуканье. Порой тишина сводит меня с ума. Сейчас хотя бы: ни звука, ни шороха.

За стеной, в шубе, немытая и не раздевающаяся уже, наверное, месяца три, спит Софья Васильевна, лаборантка И. Д. Она на грани безумия от страха потерять продовольственные карточки. И она действительно теряет их вот уже третий месяц подряд. Я даже не знаю, чем она живет. Ведь это голодная смерть.

Пишу, пишу… Хотя бы наши вернулись скорее из райкома!.. Ледяные черные коридоры. Я все вспоминаю мать и дочь, точно сошедших со страниц Достоевского, Мать — пенсионерка, при ней дочь Люля, шестнадцати лет: дитя в капоре и с муфточкой. Расширенные, удивленные глаза. Какая-то аферистка выследила их в хлебной очереди, подошла, познакомилась, втерлась в доверие, стала ходить на дом и, наконец, обещала устроить Люлю судомойкой в военный госпиталь № 21. Принесла бумажку с резолюцией начальника о зачислении на должность (все фальшивое). И госпиталь такой неизвестно, есть ли. В начале месяца (как раз тогда, когда выдают продовольственные карточки) «благодетельница» явилась за матерью с дочкой. В восемь часов вечера, в полной темноте, повела их в наше главное здание (очевидно, сама она работает (именно здесь: санитаркой или еще кем-нибудь). Взяла у девочки обе карточки, ее и матери, за весь месяц и сорок пять рублей денег, взятые матерью у кого-то взаймы. Все это якобы для выкупа продуктов. И тут же в темноте исчезла.

Девочка слышала ее голос: «Я здесь. Здесь. Идите за мной». Совсем как в «Крысолове» Грина. И все было кончено.

Нельзя забыть эту мать и дочь. Мать раздирающим душу голосом все повторяла:

— Люля, Люля, что ты со мной сделала! Ты меня живую в гроб уложила!

А Люля, судорожно прижимая муфточку к груди, глядя в одну точку, шептала:

— Какая ночь предстоит! Какая ночь!

Очевидно, боялась, что мать затерзает ее слезами.

Мы стали тут же писать заявление в милицию. Но что значит сейчас такое заявление? И что может сделать милиция?

Так мы и не знаем, что с ними обеими сталось.

5 февраля 1942 года

Все наши уехали в Смольный. Опять началось какое-то движение в смысле эвакуации. Чего доброго, тронемся и мы. Куда? Кажется, в Иркутск.

9 февраля 1942 года

Сколько всяких дел, а, как назло, нестерпимо хочется писать. Была на совещании писателей-балтийцев.

Я получила туда приглашение через Вишневского. Совещание должно было продолжаться два дня и происходить на Васильевском острове, далеко от нас. Это была целая экспедиция с ночевкой.

Снова началось великое штопание шерстяных чулок и варежек и накапливание продуктов. На главной кухне мне взамен двух обедов и завтраков дали два яйца, почти хороших, и брусочек плавленного сыра. И. Д., со своей стороны, выдал мне четверть плитки шоколада из аварийного запаса, так что я была снаряжена богато.

Начало было назначено на десять часов утра, точно, без опоздания, как на корабле.

В этот день мы встали в шесть утра: один только путь должен был отнять не меньше двух часов. Да и ходим мы теперь медленно.

Утро было необычайно прекрасное. Чем лютей мороз, тем нежнее его краски, — это уже проверено.

Мы вышли из дому, когда солнце подымалось.

На Большом проспекте, где глубоко под снегом были погребены трамвайные пути, догорал дом. Его, видимо, гасили всю ночь. Удивительнее всего то, что была вода. Она еще текла из пожарного крана и запрудила всю улицу. Это было большое озеро, розовое от утренней зари. Белый пар реял над ним.

В черных окнах сгоревшего дома, пересеченное балками, стояло громадное алое солнце в разных фазах: то полумесяцем, то серпом, то огненным полнолуньем.

Заглядевшись на солнце, я провалилась по колено в густую кашу из воды, снега и льда. Я очутилась как бы в ледяном сапоге, стиснувшем мне ногу. Так и шла всю дорогу. И только на самом совещании пластинки льда стали отваливаться от войлока. В конце первого дня, после доклада и выступления, меня попросили почитать. Я прочла «Свет и тепло», вторую главу, еще не совсем законченную.

Мы с Кетлинской, как женщины и гостьи, ночевали комфортабельно: за занавесками, на койках, в той же комнате, где заседали. Она была сизая от папиросного и трубочного дыма, но зато в ней было тепло от человеческого дыхания и от маленькой, но очень ревностной печурки.

Под утро, проснувшись от резкого похолодания, я поняла, что печка погасла. Но тут же услыхала сочный треск, как будто взрезали арбуз. Оказывается, кто-то разрубил топором стул, на котором заседал днем. И вижу — бросает его в печку. Горемычные ленинградские стулья! Снова стало тепло, и я заснула.

Отдельные выступления писателей-балтийцев были интересны. Иные фразы особенно хороши по точности. Кое-что записала.

«Выходы», «вылеты» и «выползы» на передовые позиции. Последнее о пластунах.

«Поэзия точного выполнения воинского устава».

«Скоротечная обстановка».

«Корабли прошли главным образом на политико-моральном состоянии людей, так как котлы уже не работали».

«Мирная блиндажная обстановка».

«Вывел людей без потерь, за исключением самого себя».

«Подводная лодка любит глубину. У берега она не может».

«Тральщики — пахари моря».

«Подводная лодка не любит белых ночей».

Наши листовки пускались через линию фронта луком. Двое натягивали тетиву, третий пускал стрелу, начиненную листовками…

К концу второго дня отвезли меня домой на машине.

12 февраля 1942 года

Боюсь за И. Д. Очень плохо выглядит. Похудел очень и все зябнет. Ходит медленно, опираясь на палку. Хуже всего дело обстоит с руками. Суставы покраснели и вздулись. Кожа натянулась, как лайка, и блестит.

Вторая глава идет медленно, но по прежнему хорошо. От Жанны — ничего. Я утешаю себя тем, что письмо, возможно, и есть, но оно лежит в не разобранной глыбе писем в нашем почтовом отделении. Оно есть, но к нему не добраться. Однако другие все же получают.

16 февраля 1942 года

Вчера пошла на эсминец выступать. До эсминца два часа ходу, это другой конец города. Я пошла потихоньку, сберегая силы. Но на середине Кировского моста, там, где подъем, я вдруг почувствовала, что вот-вот упаду. Ноги стали мягкие, не держат меня. Поняла, что мне не дойти. Еле добралась до Кетлинской. Предупредила ее, что не пойду. Она пошла без меня. А я побрела передохнуть к Озерецким.

Поела, отдохнула. Потом усадили меня в кресло у печки, сами сели вокруг: Николай Иванович, Алена и Ковров — шофер. Под звуки сильного обстрела (накануне снаряд попал в соседнее окно, чуть не убил Алену) я стала читать обе главы своей поэмы. Все были взволнованы…

И вот меня интересует вопрос: на всех ли это будет так действовать? Или только на ленинградцев, переживших блокаду?

17 февраля 1942 года

Снова (и на этот раз серьезно) разговоры об эвакуации института. Даже намечен срок—15 марта. И город — Архангельск. А Ленинград… как расстаться с ним? Тут ведь прошло шесть лет, если считать месяц за год, как во время обороны Севастополя. Нет, тут надо считать больше.

Если поедем, возьмем с собой Лелю и Нину. Дина Осиповна умирает.

18 февраля 1942 года

Вчера выступала в госпитале, где лежит Т. Ему хуже. Завтра выступаю в госпитале при институте имени Герцена. Послезавтра — на партактиве. 21-го еду с делегацией от нашего Петроградского района на фронт. Еду-таки!.. Боюсь только одного: замерзнуть.

19 февраля 1942 года

Только что получила письмо от наших, еще декабрьское. Наш Мишенька умер, не дожив до года.

20 февраля 1942 года

Вчерашнее письмо от наших я начала читать с жадностью. И вдруг прочла (налетела с размаху на эти строчки):

«Мы никак не можем примириться с нашим огромным горем — смертью Мишеньки. Наша жизнь в Чистополе кажется теперь совсем пустой и бессмысленной. Ведь исчезло то, что привело нас сюда. Сразу стало очень тихо в нашей крохотной комнате и кругом… Может быть, с первой навигацией поедем уже в Москву».

Я прочла это письмо до конца. Отложила. Потом внезапно вдруг быстро взяла его и снова прочла в какой-то смутной надежде: а вдруг мне все это померещилось? Нет, все правда.

21 февраля 1942 года

Завтра еду на фронт с делегацией от нашего района. Хорошо, что я еду. Это поможет мне перенести боль, с которой трудно сердцу сладить.

23 февраля. День Красной Армии. Гороховец

Снега, снега!.. Пишу в Гороховце, в политотделе армии генерала Федюнинского. Это бревенчатый, зажиточный в прошлом домик: фотографии на стенах, душистые склянки на комоде. Но в тамбуре — седла, брезентовые мешки, винтовки, валенки, лыжи, бутылки с горючим.

Над домиком в бездонном морозном небе — слабый гул мотора и блестящая точка самолета. Мне объяснили, что это «Адольф» летает». Звук зениток здесь иной, чем у нас в Ленинграде, среди высоких домов.

Вчера (неужели только вчера?) снова отвел меня И. Д. на ранней утренней зорьке в наш Петроградский райком, на улице Скороходова, где был назначен сбор делегатов. Мы шли туда пустынными проходными дворами. Звезды сияли по-ночному. Особняк райкома был гулок и пуст. Горело электричество (только в райкомах оно еще сохранилось), кипел чайник.

Скоро мы, делегаты, были все в сборе. Усадили нас в грузовичок, укрытый со всех сторон фанерой. В четвертую сторону, сзади, было как бы вдвинуто звездное небо. Звезды постепенно гасли в пути, только сияющая Венера долго сопровождала нас, пока лучезарный рассвет не погасил и ее.

Уже отъезжая, мы узнали толком, куда именно мы едем. Оказалось — через Ладогу, за блокадное кольцо, за двести километров от Ленинграда. И. Д. затуманился, но бодро махнул мне рукой на прощанье.

Скамьи в грузовике были узкие, неудобные, прислониться не к чему. Удушающе пахло скверным бензином. Как раз рядом со мной помещалась громадная бутыль, с меня ростом. Там все плескалось и бушевало. И все же горючего нам не хватило.

В районе Смольного мы довольно долго стояли, поджидая делегации от других районов. Наконец, все собрались.

Мы везли на фронт подарки: пять автоматов, изготовленных вручную (тока нет), с надписью на ложе: «Лучшему истребителю немецких оккупантов», маскировочные халаты, бритвенные приборы, табак, кожаные и меховые перчатки, сумки для командного состава, носовые платки, гитары и мандолины. Я думала, что эти живыми не доедут. Они были упакованы плохо, на ухабах валились набок и плакали и стонали, как живые. Мы поддерживали их руками и спинами.

Лично Федюнинскому везли кожаную шкатулку для табака. От разных районов города подарки были разные. Но наказ был от всех один — прорвать кольцо блокады.

Поездка длилась тринадцать часов. Было очень утомительно и холодно, но не непереносимо.

Ладожское озеро пересекли за полтора часа. Лед еще крепок, но шофер сказал, что в разгаре дня, когда сильно светит солнце, пятитонок уже не пускают. Ведь, помимо солнца, лед весь дырявый от бомб. Но мы проехали спокойно. После бугристой, избитой снежной дороги гладкий озерный лед показался мне настоящим блаженством. Не трясло, не качало.

После озера, в том месте, где мы долго вертелись, вымаливая бензин, впервые увидели козу, собаку и живых кур. Из всех наших грузовиков высунулись люди, разглядывая это чудо. Там же, за озером, впервые услыхали песню. Я взглянула на своих спутников: все были потрясены.

Вообще поражает разница между нами и здешними людьми. Здешние румяны от мороза, ходят быстро, дышат глубоко, густое облако пара вырывается у них изо рта. Мы бледны, дышим слабо (еле видное облачко), ходим медленно, говорим негромко.

В Жихареве увидели грозный пожар. На путях горели подожженные гитлеровцами цистерна с тавотом, цистерна с керосином и вагоны с торфом на узкоколейке. Все — только что привезенное. Немцы летали утром, все высмотрели и на закате ударили бомбами с таким расчетом, чтобы не дать возможности подойти паровозу и оттащить состав.

Пламя — я такого никогда не видала. Багровое, толстое, как перина, перевитое черным дымом, оно тяжело переваливалось в воздухе.

Не успели мы опомниться, как началась бомбежка. Бомбы падали совсем близко. Но страшнее бомб были пулеметы, которыми немцы прошивали каждую отдельную машину. Наших зениток было явно недостаточно.

Все полегли в снег, не исключая военных. Из нашей машины кто вышел, а кто остался: Сычев с завода, я и еще двое мужчин. Мы сидели внутри машины, под фанерой (величайшая глупость), и только вздрагивали и пригибали головы, когда воздух и осколки свистели над нами.

С какой страстной нежностью я вспомнила в эту минуту наше бомбоубежище на улице Льва Толстого! Стены, своды, милосердный камень, принимающий на себя удары. А здесь — небо и воздух. Пулеметные очереди.

Но наша глупость обернулась в каком-то смысле стратегической хитростью. Нам объяснили: наш грузовик, возможно, немцы не тронули только потому, что не могло им прийти в голову, что там люди. Думали — брошенная машина.

Самолетов было пятнадцать — двадцать. Они ходили кругами над злополучной станцией. После минутной передышки снова раздался крик:

— Начинается второй заход. Ложитесь!

Тут уж и я полезла из машины и только собралась лечь в канавку, как оттуда поднялся военный. Я поняла, что все миновало.

Из всех наших больше других постыдно испугалась самая бойкая на вид бабенка… (Сильный зенитный огонь. Очевидно, «Адольф» летает совсем близко.)

Сейчас едем в Н-скую дивизию к артиллеристам. Увозим с собой только что вышедший номер дивизионной газеты «В решающий бой», где напечатан сталинский приказ.

Я довольна, что я здесь: не так ноет сердце. Жаль только, что не удалось повидать генерала Федюнинского. Вчера поздно вечером он пришел в один из домиков своего штаба, не в тот, где мы ночевали, а в другой. Повезло тем, кого там устроили на ночлег. Они все поднялись, и Федюнинский долго беседовал с ними.

Сам он пришел веселый, из бани. Сказал, что помылся отлично, но что банька была холодновата. Генерал любит тепло. Как я его понимаю! (Заговорила наша артиллерия. Дом содрогается.)

Машины поданы. Мы едем.

24 февраля 1942 года. Н-ская дивизия. Утро

Ночью проснулась: где я? Потом вспомнила — в землянке. Дневальный подбрасывает в печку дровишки, — смолистый дымок щиплет глаза. Вдруг грохнуло орудие, не знаю чье. Но здесь, на переднем крае, все это кажется менее страшным, чем у нас, в Ленинграде.

Рано утром наш дневальный принес нам кашу в котелках, хлеб и по большому куску масла. Чудесная вещь! В следующий раз обязательно возьму с собой ложку.

26 февраля 1942 года. Ленинград

Лежу у себя дома в постели и все никак не могу насытиться теплом. На мне стеганое одеяло, шерстяное одеяло, плед и пальто в ногах. Я в теплом халате. В комнате 14 градусов. Чуть ли не каждый час мне дают попить горячего, а я все не согреваюсь.

Во время поездки на фронт ничего по-настоящему теплого на мне не было.

Правда, достали мне ватные штаны и куртку под пальто. Но все это уже старое, побывавшее в дезинфекциях. Вата маломощная, хилая. На голове был неизменный вязаный капор. В руках муфта, плед и белый вязаный платок, взятый у Клавдии Ивановны с клятвой беречь, как хлебную карточку.

Во всем этом я больше всего напоминала себе гоголевскую Коробочку.

Но все это еще куда ни шло. А вот то, что И. Д., опытный вояка, участник двух войн, врач, заботливый муж, не дал мне с собой ничего спиртного — это тройная ошибка. Поглядел бы он на меня, как я на обратном пути, проехав озеро, пила с шоферами спирт, заедая его салом с сахаром. Мне кажется, что только благодаря этому я выжила.

Была одна такая минута, когда шофер (меня посадили к нему в кабину, сжалившись надо мной) посмотрел на меня внимательно и сказал:

— Ну, теперь надо вам только бога молить, чтобы у меня никакой поломки не было. Как только заглушу мотор, так вам каюк.

И правда — только радиатор и грел меня. Ладожское озеро — громадная ледяная равнина. Снегу — как на полюсе. Все из снега: ограды, сплошные или из снежных кирпичей, полукруглые юрты для зенитчиков, фундаменты для зениток. Все это девственно чистое, белое до голубизны, бережно прикрытое синим небесным сводом. Каждый предмет иного, не белого, цвета воспринимается глазом как событие. Маково-алый флажок в руке регулировщика виден за километр. Недаром здесь говорят:

— Для бойца снег — это главное. Он в него зарывается, пьет его, моется им.

Моя дальнозоркость, мешающая мне за письменным столом, над рукописью или над книгой, здесь очень пригодилась. Я видела все чуть ли не до самого горизонта. Вот движутся по ледовой озерной дороге цветные точки: это грузовики. Если розовые — значит, везут бараньи туши. Черные — уголь. Желтые — берестяные короба, не знаю с чем. Гладко белые, почти не отличимые от снега, — мешки с мукой. Это хлеб наш насущный, это наша жизнь, посылаемая Ленинграду с Большой земли.

Труд ладожских шоферов — святой труд.

Достаточно взглянуть на дорогу. На эту избитую, истерзанную, ни днем, ни ночью не ведающую покоя дорогу. Ее снег превращен в песок. Всюду — в ухабах, выбоинах, колеях, ямах, канавах, колдобинах, воронках — лежат мертвые машины и части машин.

А ведь эту дорогу под снарядами и бомбами ладожские шоферы каждодневно пересекают четыре раза. Ведь это для них повсюду алые надписи на щитах: «Водитель, сделал ли ты сегодня два рейса?» И водитель делает эти два рейса.

В Гороховец, в штаб армии, мы добрались поздно вечером, при яркой луне, стоящей в центре морозного мглистого круга. Судя по всему на Луне мороз был еще свирепее, чем у нас на Земле.

Как только машины наши подъехали к штабу, их тотчас же торопливо отвели в ельник и укрыли там. Нам сказали, что мы, все время демаскированные луной, ехали по очень опасной зоне. Но было тихо, гораздо тише, чем на Невском.

Обратно мы уезжали из Гороховца в Ленинград на исходе ночи, еще при звездах. Постепенно вражеские ракеты становились все бледнее, над лесом вставал рассвет. Бледно-зеленое небо, как яблоко, зарумянилось с одного бока. И тут-то шофер и сказал мне, чтобы я молилась за мотор, не то замерзну. Главная беда была еще в том, что я потеряла теплый платок, данный мне Клавдией Ивановной.

Я потеряла его, возвращаясь на машине из штаба дивизии в штаб армии. Мы долго ехали снежными лесными дорогами. Потом надо было вылезть и ползком перебраться через снежную поляну, особо пристрелянную противником.

Высланный нам навстречу боец, бегущий рядом со мной, жарко дыша, горя нетерпением, спросил меня шепотом:

— Вы, значит, артистка из бригады? Выступать у нас, значит, будете?

И так мне в ту минуту жалко было, что я не артистка, так трудно было бежать по снегу, пригнувшись, так я была взволнована всем окружающим, что обронила платок в снег, не заметив его, белого на белом.

В самый Ленинград мы въехали со стороны Ржевки. От горячей, огненной жизни фронта мы вернулись к бездымной тишине осажденного города.

27 февраля 1942 года

Всего мы пробыли «за кольцом» три дня.

Разбившись на группы, наши делегаты посетили все роды оружия. Нашу группу направили в артиллерийский дивизион, в 600 метрах от противника. Это еще не самый передний край.

На каждой из этих укрытых в лесу батарей у нас происходили краткие, очень краткие митинги. Все стояли. Выступал один из нас, затем отвечал кто-либо из артиллеристов. Снежные сосны, ели и орудия без чехлов в полной боевой готовности окружали нас. Тема выступления была одна: прорыв блокады. Освобождение Ленинграда от врага.

Один из артиллеристов сказал:

— Передайте Ленинграду привет от первого орудия. Передайте: мы делаем все, чтобы город Ленина отдохнул от своей усталости.

Другой сказал:

— Отодвинуть врага можно, но не в этом задача. Надо его уничтожить…

Ему же принадлежат выражения:

«Боец, пропитанный ненавистью» и «такая в нем выработалась месть»…

На одной из батарей в честь каждого из нас было сделано по выстрелу. Пушечный гром оглушил нас. Снег, сотрясенный с деревьев, осыпал наши плечи и головы. Через несколько минут немцы ответили, но их снаряды легли куда-то в сторону.

За эти три дня, проведенные в армии, мы узнали, что «немец флангов не переносит и окружения, даже самого маленького». И что «с резервами у него туго».

Слышали рассказ о человеке, «удравшем» на передовую. Сам он по профессии парикмахер. Ввиду его «высокой полезности» было решено держать его при штабе. Но за ним недоглядели. И теперь он «бреет фрицев из пулемета». Как парикмахер он потерян.

Рассказ о том, как одна теша, крепко недолюбливавшая зятя, говорит ему (он приехал на побывку в Ленинград): «Все я по радио слышу: федюнинцы, федюнинцы. Хоть бы одного посмотреть». А зять ей: «Смотрите на меня, мамаша, — и все». И тогда теща впервые называет его: «Сынок».

Разъяснили нам, что «переведите командира на мягкую постель и в теплую комнату — он тотчас же схватит грипп. Командиру мороз нужен, землянка, суровость».

Рассказ о том, как бойца убило за раздачей хлеба. Снарядом разметало раздатчика на мелкие клочья, даже похоронить было нечего. Но уцелел ломоть буханки, пропитанный кровью. И тогда бойцы подобрали тот кусок и похоронили, как человека.

Рассказ о шинелях и валенках вблизи костров. Усталые бойцы, как только дорвутся до костра, тотчас же норовят сунуть в него ногу. Дежурным по костру назначают комсомольца. Сам до смерти сонный, он будит спящих, чтобы не совались в огонь. А в случае если не добудится, оттаскивает от огня чужие ноги. «А спящая нога, да если она еще десятки километров в день исходила, — представляете себе, сколько она весит!»

Наблюдение майора: «Немецкие лыжники, как правило, ходят не на лыжах. Боятся русского снега, что ли?»

Рабочий из Приморья, бывший артиллерист: «Как рванул дзот. Такое получил удовольствие!»

Шла речь о правильном, то есть о том, кто направляет дуло орудия, быстро передвигая его хвостовую часть по указанию наводчика. Командир сказал: «На войне не только сила, на войне расчет нужен. Иной здоровый парень легко подымет пол пушки. А важно не просто поднять, важно не перебросить лишнего».

Начальник клуба, с которым мы шли на КП, одобрил мой невысокий рост, дающий мне возможность ходить не сгибаясь. Немецкие пули рассчитаны здесь на среднего человека. Это видно по их следам на деревьях.

Сопровождающий нас автоматчик сокрушенно заметил:

— После войны беда будет лесорубам.

— А что?

— Люди пойдут в лес пилить. А в деревьях, под пилами, осколки. Пилы поломаются.

Возвращаясь с батареи, мы увидели группу бойцов. Стоя двойным кольцом, они окружали одного, в центре, с бумагой в руке. Алые закатные лучи освещали сосредоточенные лица.

Мы спросили, кто это.

Нам объяснили, что это военный ревтрибунал.

— За что же судят?

Нам ответили кратко и сурово:

— За трусость.

В штабе дивизии, перед входом в одну из землянок, нас предупредили:

— Идите спокойно, тут нет ступенек. Отлогий скат.

Мы вошли. В темноте, над полом, кротко засветились красновато-зеленые огоньки. Два, еще два, и в глубине снова два. Это были глаза лошадей. Одна из них заволновалась. Конюх-красноармеец огладил ее, пояснив:

— Молодая еще.

Я вспомнила бронзовых ленинградских коней, убранных с Аничкова моста подальше от снарядов и бомб. Верно, и они, стоя где-нибудь в подземном закуте, тихонько бьют копытом. И бронзовые юноши, держащие коней под уздцы, успокаивают их.

В землянке командира дивизии, где мы обедали, было так тепло, что в двух-трех местах, поближе к печке, сквозь толщу земляных стен проросли березовые ростки: стебелек и листочки. Слабенькие, бледные, но живые.

Начиная обед, прежде всех тостов мы провозгласили тост за Сталина, за сегодняшний его приказ, зовущий к победе. Второй тост был за освобождение Ленинграда. Комиссар сказал:

— Жить или не жить — так не стоит вопрос. Наша жизнь принадлежит Ленинграду.

10 марта 1942 года

Служебные дела И. Д. по прежнему волнуют меня. Чем это только все кончится? Но самое плачевное (и тяжелое) — это письма Жанны. Я теперь получаю их часто, и они просто терзают меня.

Самые страшные — это те, которые написаны еще при жизни ребенка. Почта теперь работает неправильно: то, что послано раньше, приходит позже. Причем письма" о смерти мальчика я до сих пор не получила.

Мишеньки нет, а у меня даже карточки его не осталось. Только розовая погремушка. Но теперь я сняла ее и спрятала в ящик стола.

12 марта 1942 года Вечером

Письмо от Жанны, адресованное И. Д.:

«К концу дня он начал косить глазками и запрокидывать головку. Это был менингит, и первая поставила диагноз — я. Мне уже пришлось один раз в жизни сталкиваться с этой болезнью, и я тотчас узнала ее.

В эту минуту я поняла, что все кончено, и только желала одного, чтобы ребенок не слишком долго мучился.

Не буду вам описывать его последние часы — просто не могу этого сделать.

Он выдышал за несколько часов три подушки кислорода. Так и умер, вдыхая кислород, вероятно, уже без сознания.

Хоронили мы его по-крестьянски: привязали гробик к салазкам и повезли на кладбище. Вот мы и породнились с этим городом, который нас приютил».

Трудно, почти невозможно читать мне все это. Теперь нужно особенно много работать, чтобы как-то справиться с собой.

22 марта 1942 года

Вчера в три часа (ровно минута в минуту) начался артиллерийский обстрел нашей территории. Мы уже не слышали свиста, а сразу удар. К нам упало шесть шестидюймовых снарядов. Два из них повредили одноэтажное здание кухни: влетели через крышу и прошли до подвала, где был наповал убит парнишка-водопроводчик. Другому мальчику, сыну санитарки, оторвало ноги.

Снаряд проломил здание анатомического театра, пробил аудиторию (какое счастье, что там никого не было!), разметал библиотечные шкафы и взметнул на воздух те самые препараты в спирту, которые я как-то ходила смотреть с И. Д., но так и не досмотрела.

Помню, я спокойно разглядывала банки с надписями: «Печень», «Почки», «Сердце». Но перед сосудом, на котором было написано: «Нос» и где в прозрачной жидкости неподвижно плавала половина юношеской головы с безупречными чертами лица, мне вдруг сделалось так не по себе и я с такой быстротой кинулась прочь по лестнице, что И. Д. еле нагнал меня внизу.

Теперь этот мертвый юноша умер вторично.

Два снаряда упало перед нашими окнами. У нас в комнате увеличились трещины у печки. Все зашаталось. Мы с Мариэттой стояли одетые, в шубах, не зная, что лучше: выйти нам или остаться?

В результате этого обстрела (или независимо от него) на главной кухне опять поврежден водопровод. И. Д. в отчаянии.

Вообще даже его несокрушимый оптимизм дал трещину, как наша стенка.

27 марта 1942 года

Через несколько деньков перейдем в большую трехоконную комнату, окнами на восток. Я жду не дождусь этого. Там можно будет ходить, не натыкаясь на мебель и не дыша друг на друга.

За последнее время наша крошечная комната, такая славная зимой, стала мне ненавистна. (Кажется, зенитки. И гул самолетов. Очевидно, разведчик летает. Неужели опять могут начаться налеты?)

Сегодня воскресник по очистке улиц. И. Д. тоже там. Я вперемежку то глажу, то пишу. Мариэтта колдует у печки: готовит праздничный обед. Мы чудесно разбогатели — получили посылки от Союза писателей из Москвы. Увидав все, что нам прислали, я растерялась. Схватила в обе руки по банке сгущенного молока, держу их, не выпускаю.

28 марта 1942 года

Обстрел улицы Рентгена, совсем близко от нас. Там, перед зданием Рентгеновского института, стоит Памятник: бронзовая голова Рентгена на высокой стопке гранитных книг, смещенных таким образом, словно нетерпеливая рука только что искала среди них нужный том.

И. Д. рассказал мне, что сорок семь лет тому назад (тоже в марте) в книжном магазине, на главной улице города Вюрцбурга, была выставлена фотография: кисть руки, где отчетливо были видны кости пальцев и на одном из них — кольцо. А мышцы, нервы, сосуды и кожа исчезли, как будто их никогда не было. Это был один из первых «рентгеновских» снимков.

В тот вечер все студенческие корпорации города, с факелами и знаменами, прошли мимо двухэтажного здания Физического института, где читал лекции профессор Рентген. И не только студенты: чиновники, военные, купцы — весь Вюрцбург чествовал своего великого соотечественника.

А в марте 1942 года немецкий снаряд. разорвался на улице Рентгена и повредил памятник. Мы с Мариэттой ходили смотреть: взрывной волной выбита часть гранитных книг. Сама голова осталась на месте, только легла набок. Так она и лежит теперь на боку, скорбно припав щекой к граниту.

Падая и тая, мартовский снежок покрывает высокий лоб холодным потом. По щеке катятся слезы и прячутся в густой бороде.

Написала для заграницы очерк: «Улица Рентгена».

29 марта 1942 года. Воскресенье

В шесть часов утра мы были разбужены громадной силы взрывами: их с большими промежутками было четыре. Задрожали земля и воздух. Неужели снаряды такой мощи?

Вечер

Сейчас мы узнали, что этим утром на железнодорожных путях у Ржевки рвались составы со снарядами, подожженные немецкими бомбами.

Я работаю сейчас мало, и это мучает меня. Поэма задвинута куда-то в угол. Я все рассыпала, растеряла. Многое утеряно безвозвратно.

А тут еще печка мучает. Холодно и дымно, а найдем ли мы печника и трубочиста — неизвестно. Был как будто один старый печник, но и тот на днях умер.

Сейчас, в эти дни, решается весенняя участь города: быть эпидемии или не быть? Вспыхнет какая-нибудь инфекция или нет? Дух замирает при мысли, что на Ленинград могут обрушиться тифы, дизентерии. У кого хватит сил перенести все это? И кто будет ухаживать за больными?

Весь город, все, кто только в силах держать лопату или лом, чистят улицы. А это все равно, что привести в порядок загрязненный Северный полюс: глыбы льда, торосы мусора, сталактиты нечистот. Есть много добровольцев. В «Ленинградской правде» помещена короткая беседа с одиннадцатилетним Фимой Озеркиным с Литовской улицы. Фима сообщил:

«Двор убирать нас никто не звал. Мы сами взялись, по своей воле. Вы заметили, что у нас во дворе большой снежной кучи нет? Это мы с Толей убрали. Завтра мы опять чистить будем».

Волнует, когда на набережной или на мосту вдруг видишь кусок уже чистого тротуара. Он кажется прекрасным, как поляна, покрытая цветами.

И желтая отечная женщина в закопченной шубе (видно, всю зиму не снимала), опершись на лом, глядит на очищенный ею клочок асфальта. А потом — снова за работу.

В городе новая деталь: все несут еловые и пихтовые ветви. Это витамины. Мы пьем настой из хвойных игл.

На всех дубах, особенно молодых дубках, кора срезана на высоте человеческого роста. Кору кипятят и пьют от желудочных расстройств: в дубовой коре много танина. Это вяжущее средство. Но ободранные деревья похожи на человека без кожи из анатомического атласа.

Недавно видела на улице невообразимо худую лошадь. Но раз она пережила эту зиму — возможно, что выживет.

Я очень сильно устаю. Я чего боюсь? Не бомбежек, не снарядов, не голода, а душевного изнеможенья, предельной усталости, когда начинаешь ненавидеть вещи, звуки, предметы. Недаром говорят, что побеждает тот, у кого крепче нервы. Я боюсь именно этого — ослабевших нервов, деградации, ущерба. Главное — я не могу писать.

Иду спать. А там — будь что будет!

30 марта 1942 года

Ночь прошла спокойно. Я спала как убитая, только сны мучили. Среди них — ребенок с одним огромным синим глазом во весь лоб. А мать говорит: «Да, вот видите, у него два глаза слились в один».

Так претворился в моем сне образ синеглазой девочки Кирочки. Я о ней много слышала вчера, видела ее прелестную мраморную головку, оторванную от торса взрывной волной. То же самое было бы с живой Кирочкой, останься она в Ленинграде, в своей детской.

В комнате у нас очень холодно. Печник посулил прийти и не пришел. Но, несмотря на все это, мне сегодня легче. Может быть, потому, что за окном кончилась на время раздражающая прелесть весны. Метет.

31 марта 1942 года

День — нельзя хуже. Один из самых мучительных моих ленинградских дней.

Вчера перебрались в новую комнату. Она встретила меня ужасно: бессонницей. Да какой!.. Я очень устала, перетаскивая вещи. Кровати перенести не успели, и я легла на диван. И мысль о том, что на этом диване спала несчастная, ныне покойная Софья Васильевна, — эта мысль не давала мне спать. В час ночи начался обстрел (далекий) шрапнелью. Мне же показалось, что это бомбы и что за отсутствием радио мы не слышали тревоги.

И в этой чужой комнате, под эти далекие разрывы напал на меня страх, какого я в своей жизни еще не испытывала. Ни в Жихареве, ни на Ситном, нигде я не знала ничего похожего.

Меня стала бить дрожь, я замерзала. А И. Д., как назло, разоспался. Я его бужу, а он:

— Пустяки, пустяки, дорогая…

Я махнула на него рукой и пошла вниз, в штаб. Но там почему-то было наглухо заперто. Ночь была бела, как день, от луны и снега. Я вернулась. Пушистый, весенний снег. Деревья стояли, как в яблоневом цветенье.

В сотый раз села читать французский роман. И так странно, как сон во сне, было это чтение: эта жизнь, эти любви где-то на Ривьере, в Ницце.

Приходил Николай Иванович и сообщил: первые два курса института эвакуируются из Ленинграда. Срок — до 10 апреля, пока стоит Ладога. III и IV курсы остаются, а с ними — И. Д. А с ним — я.

Девять часов вечера

В комнате наметился порядок и даже относительный уют. Но у меня такое чувство неуверенности и тревоги, что я места себе не нахожу. Что будет с нами, что будет со мной — не знаю.

Я ничего не знаю. Мне тягостно и очень страшно. Пишу об этом без ложного стыда: мне страшно. Мариэтта рассказывала, что сегодня немцы были очень близко к городу. Очевидно, я это чувствовала, хотя и не знала. Они подвезли железнодорожную мощную батарею и били по городу.

7 апреля 1942 года

Сажусь писать для «Ленинградской правды» стихи о партизанском колхозном обозе, пробившемся к нам сквозь все патрульные отряды и заставы гитлеровцев. Прибыло более двухсот подвод с продовольствием. Все это потаенно шло сквозь линию фронта. Мне вчера позвонили в полночь из редакции. Но увидеть делегацию так и не удалось: все из-за машин, конечно. Нет бензина.

Комната понемногу обживается. Вчера я провела в ней хороший рабочий день. И, видимо, «рабочее тепло» прогрело эти стены.

За окном — наивный, мартовский, нет, уже апрельский снежок. Отличный денек для работы. Сирены молчат.

Уверяют, что через два-три дня в нашем здании будет свет от «движка». Даже не веришь такому счастью!..

4 апреля 1942 года

Ожесточенный налет. Первый в этом году. Снова, как полгода назад, дрожали здания: грохот и гул.

Профессора П., который нес мне в подарок обещанный маленький глобус, чуть не убило.

Мы стояли в первом этаже, в коридоре: там все же безопаснее.

Шестого апреля половина института уезжает в Пятигорск. Сначала был план поехать мне с ними до Москвы, устроить дела (их там накопилось достаточно) и вернуться самолетом. Но выяснилось, что институтский эшелон идет вовсе не через Москву.

Теперь намечается для меня возможность полететь туда с Груздевым.

Вчера выступала во втором полку связи. И хотя слушали меня «повзводно», но хорошо.

Выступление очень утомило меня: лоб сделался влажный, стали неметь руки. Все труднее становится мне читать. Кроме того, зал на редкость неудобный: длинный, узкий, как пожарный рукав. Приходилось сильно напрягать голос, чтобы слышали задние ряды. Но тишина была полная.

После выступления меня повели в полковую столовую. Обрадовалась я очень.

Мне подали глубокую, полную до краев, дымящуюся тарелку щей, где было мясо. Но едва мы погрузили в них ложки, прибежали сказать, что уходит легковая машина на нашу Петроградскую сторону и что если я сейчас не поеду, то придется потом идти пешком.

Что тут было делать? Давно я не видела таких щей и в таком количестве, но идти пешком… Надо было ехать. На обратном пути на темном перекрестке чуть не налетел на нас грузовик… На наших затемненных улицах это бывает довольно часто.

7 апреля 1942 года

Очень тяжелый день.

Началось с утра. Пришел Николай Иванович и сообщил, что в студенческом общежитии — случай сыпного тифа. И. Д., несчастный, так и сел. Он все время боялся чего-нибудь в этом роде.

Но до этого пришла Евфросинья Ивановна и сказала, что у нее умер муж. Дала ей немного хлеба (задаток для гроба), и она ушла, не затопив печки. Мне помог это сделать институтский обойщик. Он работал у нас весь день: вешал портьеру, перегораживающую комнату.

Кормила обойщика.

Девушка Вера, которая носила нам судки из кухни, эвакуируется завтра с институтом. Вместо нее пришла другая девушка, Нюра, такая голодная, что сразу дала ей каши.

Пришла Юлия Марковна со сломанной рукой. Поила ее чаем.

Юлия Марковна, профессор, биохимик, упала недавно, поскользнулась на улице. Руку она, правда, сломала, но после этого сразу даже как-то повеселела: ей не хотелось уезжать с институтом. А теперь у нее все основания не ехать. Пришел голодный И. Д. — кормила обедом. Пришла (на прощанье) девушка Вера, тоже голодная. Дала ей каши. В перспективе бедненькая, усталая и голодная Мариэтта. И снова голодный И. Д.

Но все же я успела поработать. Наша теперешняя комната — бывшее учебное помещение, где висят еще диаграммы И. Д.: работа сельского врача, детская смертность в первые месяцы жизни и т. д. Комната велика. Мы занимаем только ту часть ее, где печка. Во второй половине скопище классных досок, письменных столов, чернильниц, указок. Но есть в нашем коридоре и ныне действующие учебные помещения. Сейчас там уже потеплело, но занятия происходили в них и зимой, когда и профессора и студенты (все в шубах) жались к печке.

Однажды, в январские сумерки, проходя по коридору, я увидела, как девочка-студентка, оставшись одна, всем своим существом припала к еле теплой круглой печке. Охватила ее двумя руками, прижалась к ней лбом. Посидела так с закрытыми глазами и снова пересела вплотную к студеному окну, куда проникал закатный свет. И снова за книгу. В том же январе, только не в сумерки, а поздно вечером, мне срочно понадобилось в Большой советской энциклопедии слово «Ленинград». Я спустилась вниз, в кабинет, где в шкафу был заперт словарь. Вхожу, а в кабинете — дежурные по зданию: студент и студентка. Он примостился на стульях у печки. Она (я даже не сразу поняла, что это девушка), опухшая, в мужской шубе, в шапке, близорукая, в выпуклых очках, при свете коптилки готовится к зачету по гистологии.

Мариэтта мне потом сказала, что эта студентка в тот день похоронила одновременно отца и мать. Отец умер несколькими днями раньше, но мать сказала: «Погоди хоронить, похоронишь нас вместе».

С больными трудно. Необходима вода, а ее до сих пор нет. Сколько времени бьются и не могут найти повреждения. То ли замерзло где-то (хотя все тает), то ли перебито снарядом.

8 апреля 1942 года

Сумбурный, полный волнения день. Всю ночь институт готовился к эвакуации. Мы собирались ехать на вокзал, но в последнюю минуту все сорвалось из-за машины. Мы не простились ни с Николаем Ивановичем, ни с Аленой, ни с кем. Письма мои так и остались не отправленными.

И. Д. страшен. Еле ходит, хромает. Но самое страшное — лицо. Я просто не запомню таких красок на человеческом лице: оно у него пепельно-желтое, с ярко-красными скулами.

Мне его жалко до слез.

9 апреля 1942 года

Тихая ночь, и тихое (во всех отношениях) начало дня.

Институт похож на улей, из которого вылетела половина пчел. В учебных комнатах нашей кафедры никого. Евфросинья хоронит мужа. И. Д., опираясь на палку и с трудом переступая больной ногой, ушел вниз. Тишина.

За окном простенький, сероватый денек. Все залито водой, все тает. И даже какая-то пичуга прыгает на ветке и вертит забубённой головушкой. Чирикает даже: это слышно в тишине, сквозь стекло. Снег лежит при последнем издыхании.

И. Д. хорошо сказал, что этой весной из живых Ленинграда одни только растения будут сыты по горло: столько воды.

Вчера, в сумерки, пошли с И. Д. в студенческое общежитие, где был сыпняк. И. Д. меня туда не пустил, пошел один. А я прогуливалась, поджидая его.

Я перешла Гренадерский мост и вернулась обратно. Вид города душераздирающ. Пустота улиц, развалины, зияющие дворы, полуразрушенные стены, повисшие в пустоте, пустыри, залитые водой. Одинокие фигуры. Неприбранная, текучая весна.

Вчера последним перед вскрытием Ладоги эшелоном уехала Леля с Ниной. Дина Осиповна умерла.

Как отвлеченно звучали слова «ладожский лед», когда в прошлом году, в начале мая, мы выходили из светлого, теплого, полного музыки театра, где реяла Уланова-Джульетта и ликовала Балабина в «Дон Кихоте»!

Выходя из театра, хмельные от музыки, согретые теплой прелестью движений, мы зябко поджидали трамвай, кутались, становились спиной к ветру. Вокруг все повторяли: «Ладожский лед идет. Оттого и холодно». И в воображении вставал какой-то нарядный, балетный лед, весь в серебре и блестках. Он плыл, качаясь, уносясь в синие волны. А теперь…

Днем

Я, кажется, послезавтра утром лечу в Москву. Дел, дел!..

10 апреля 1942 года

Проснулась ночью от такой тревоги и тоски, что чуть не остановилось сердце.

И. Д. еле ходит, выглядит страшно, просто на глазах меняется. И быстро. Дела в больнице все хуже. Теперь этот случай сыпняка. Счастье еще, что он единичный. Может быть, этим все и кончится.

Но есть и хорошие известия: наши отлично погрузились на ладожские грузовики. Теперь они уже давно на том берегу. И можно быть уверенным, что им не придется вернуться назад, как они этого боялись…

(Слышу, что у меня как будто разгорается печка. Евфросинья Ивановна все еще хоронит мужа.)

В больнице по прежнему нет воды. Не имея плана водопроводной сети (его не могут найти даже в Горводе), наши хозяйственники тычутся во все точки и краны, отогревая их последними драгоценными каплями солярового масла. А потом выясняется, что это все не то, что воды нет, что отогрели никчемную точку. Да и как может быть иначе? Это все равно, что колоть куда попало человеческое тело, надеясь попасть в нужную вену.

А на столе моем, желанный и недоступный, стоит подаренный мне небольшой школьный глобус, густо покрытый плесенью в районе Антарктики (он простоял всю зиму в не топленной разбомбленной квартире).

Я навела «свой» меридиан малиновым карандашиком. Но когда попаду на него снова, увы, не знаю. Вчера написала только две строфы.

Мысль, что я завтра смогу очутиться в Москве, кажется мне самой фантастической из фантастик. Но вернее всего, что это будет еще не завтра.

13 апреля 1942 года

В центре внимания сейчас «движок». Если бы он начал работать, то была бы разморожена прачечная и начал бы функционировать рентгеновский кабинет, без которого больница — не больница. Если бы он начал работать… Но он не работает.

В пуске «движка» принимает участие не только вся наша техническая часть, но и секретарь райкома Жигальский, инженер-электрик по образованию.

Он бывает здесь ежедневно. Ежедневно я вижу из окна, как группа людей озабоченно направляется по двору туда, где между котельной и туберкулезным отделением, в сарае, помещается несговорчивое динамо.

Идущие жестикулируют: я различаю мелкие, сверлящие движения пальцев, нажимы на рычаги, черчение в воздухе. Кто-то сокрушенно разводит руками: ясно, что не хватает какой-то детали. Идет обсуждение питания «движка», его теплового режима и т. д. Жигальский раздобывает нужные части. Он привлек к этому районные заводы, Сам следит за исполнением, бьется над «движком».

15 апреля 1942 года

Я еще здесь. Из-за начавшейся распутицы — «нелетная дорожка» — самолеты не летают. Тихо в городе. И на фронтах тихо.

Эвакуация у нас закончилась. По Ладоге ездить уже опасно. Теперь мы по-настоящему отрезаны от Большой земли: лед уже не держит, воды еще нет.

Я сплю плохо: тишина убивает меня. Даже обстрелы почти прекратились, по крайней мере нашего района. Даже наши самолеты не летают: очевидно, тоже из-за «дорожки».

На закате гуляли с Мариэттой по Гренадерскому мосту. Он уже чист. Груды мусора, сброшенные вниз, лежат на льду Невки. Как только она вскроется, вода унесет мусор в море.

Вчера впервые читала мистерии Байрона в переводе Бунина. И хотя формально все это, вероятно, совсем не то, а по существу, я уверена, очень точно. И это грандиозно.

18 апреля 1942 года

Кончился срок, назначенный для проверки случая сыпного тифа. Он не повторился. Заболевшая (студентка) выздоровела. И. Д. предполагает (он уже и раньше так думал), что это был не сыпняк.

Сегодня мы с Мариэттой пошли в общежитие проверить, как там обстоит дело с чистотой.

В коридорах, где некогда лежали дорожки и стояла плетеная мебель, теперь пусто и смертельно холодно. В одном месте, как бы издеваясь над людьми, еще висит термометр.

Мы заглянули наугад в одну из комнат, где как раз в эту минуту приступили к рубке круглого стола красного дерева. Его ножка уже пылала в печурке. Один из студентов был занят топкой. Второй, сидя перед огнем на круглой доске стола, положенной на пол, читал вслух. Студенты готовились к выпускным экзаменам. Они были в шубах и шапках. Холодное, но уже яркое солнце освещало их бледные, худые, давно не мытые лица. А экзамены сдают все же прекрасно. Вот что удивительно.

Мы стали разыскивать коменданта общежития, тоже студента-выпускника, и нашли его в сравнительно теплой, густо заставленной комнатенке. Сидя у печки, уже не в шубе, а в одном ватнике, комендант, медленно двигая отмороженными пальцами, чинил часы. На столе были разложены колесики, стрелки, крошечные отвертки.

У коменданта была цынга. Он, видимо, совсем изнемог от коридоров, от рубки мебели, с которой не в силах был бороться. И вот он всем своим существом ушел в эту тихую возню с колесиками у печки, под весенним солнышком.

Все же мы добились от него ответов на все вопросы. Он даже сообщил нам, что студенты задумали наладить стирку белья.

Возвращаясь домой, мы спустились на лед нашей Карповки и пошли между ее берегов, где лежат горы снега и мусора. Хорошо, что мы такие легкие. Под нами, под льдом, уже ощущалась живая вода.

Все блестело, сияло. Ногам сквозь подошвы было холодно от льда, а глазам жарко от света. Мы были словно погружены в глубокую ванну из льда и солнца.

19 апреля 1942 года

Были в Ботаническом саду.

Тихомиров и Курнаков провели меня по всему саду и показали мертвые пальмы. Мне было невыразимо горько, что я не видела их при жизни. А ведь собиралась каждое воскресенье!..

В одном из зданий Ботанического института на каменной стене — черная черта: уровень воды в страшный день наводнения в 1824 году (год «Медного-всадника»). «Уровень беды» 1941 года много-много выше. Он проходит над нашими головами, на уровне погибших пальмовых крон.

Хорош рассказ Тихомирова о «танковой атаке», отбитой им в сентябре 1941 года, может быть в тот самый день, когда нас затерло беспорядочной колонной грузовиков на углу Песочной улицы и Аптекарского проспекта.

Это был один из дней штурма Ленинграда, мы только теперь узнали об этом. Одной нашей танковой группе, преследуемой с воздуха, нужно было укрытие.

Танки были уже у ворот Ботанического сада. Теснясь, они входили в него. Еще немного — и началась бы гибель драгоценных деревьев, таких, например, как знаменитый черный осокорь, посаженный еще Петром.

Навстречу опасности кинулся Тихомиров. Начальник колонны не желал ничего слушать: танки шли вперед. Тихомиров крикнул:

— Двести лет растили этот сад, а вы погубите его в несколько минут!

Эта фраза отрезвила командира. Видимо, представив себе эти двести долгих лет, он задержался на мгновение. А задержаться во время наступления — значит отступить.

Обернувшись к своим танкистам, командир скомандовал:

— Давайте назад. Позиция не подходит.

И танки отошли: стали вдоль Невки, под свисающими поверх ограды ветвями деревьев.

Мы осмотрели главное здание, отведенное под гербарий, один из самых больших в мире: в нем около пяти миллионов растений. По стенам висят «розы ветров», изотермы и изобары — туманные вихри, несущиеся вокруг земного шара.

Я подошла к одному из шкафов, наугад взяла первую попавшуюся папку, и (поразительное дело!) там оказалось растение моей юности — полынь черноморского побережья, именно этот вид полыни. А их много, несколько десятков. Редкая удача — среди пяти миллионов существ сразу натолкнуться на друга детства.

Моя полынь носила звучное латинское название «Artemisia inodorata» — «непахнущая». Это неверно: она пахнет, но не так сильно, как другие виды полыни… Я долго стояла над ней. Вернулась домой усталая, но очень довольная, с первым томом истории Ботанического института.

22 апреля 1942 года. Москва

Я — в Москве. Прилетела вчера.

23 апреля 1942 года. Москва

Телеграмма от И. Д.: «Пущены в ход прачечная и рентген». Наконец-то!

25 апреля 1942 года Москва

Устала бесконечно. С нежностью вспоминаю свое глубокое кожаное кресло у окна больничного сада в Ленинграде. Очень беспокоюсь за И. Д.

Получила телеграмму от Жанны, в которой она, бедное дитя, мечтает о моем приезде в Чистополь или о своем ко мне.

Мои литературные дела хороши. Но 24-го в Ленинграде был большой налет, и это мучает меня.

Вчера была у Эренбургов. Припомнился мне далекий-далекий молодой Париж. Номер гостиницы, машинка, уют «неоседлости». Легко и очень трудоемко.

Эренбург работает как никто. Пишет по три статьи в день, а вечером выпивает рюмку вина из красивого графина, выкуривает сигару с длинным голубым пеплом. Затем уезжает в «Красную звезду», пишет там и слушает по радио, как его ругает Геббельс за иудейское происхождение.

Возвращается в два часа ночи. А утром все начинается сначала.

Я тоже живу теперь в гостинице: моя квартира не пригодна для жизни. Воды нет, холодно, крыша то протекает, то промерзает. А главное — нет лифта. И вот я живу в гостинице, как чужестранка.

Эренбург подарил мне значок «Свободной Франции» в виде марки: на голубом поле черная латинская буква «V» («Виктуар» — победа) и на правом острие этой буквы — алый гребешок галльского петуха.

15 мая 1942 года Москва

Мне трудно писать о Москве, так она отлична от Ленинграда. Да и какой другой город похож сейчас на него? Только здесь я почувствовала, как он мне дорог, близок. Хочу жить в нем, делить с ним его судьбу, отдать ему все силы.

20 мая 1942 года Ленинград

На обратном пути, возвращаясь из Москвы, мы приземлились в Хвойной. К нам тотчас же подошла машина с бензином, и наш «Дуглас» долго тянул его брезентовым хоботом.

Брусничный закат разливался над соснами. И так крепко и сухо пахло весенним лесом, что нельзя было вдоволь насладиться этим хрустальным питьем.

Ладожское озеро мы пересекли за семь минут. Оно уже очистилось от льда, и только линии пены сохранили еще кое-где очертания льдин.

Покружив над Смольным аэродромом, мы сели. И тишина, особая, непередаваемая тишина осажденного города сразу перенесла нас из атмосферы московской в ленинградскую.

Легковой машины ни одной не оказалось. Нас прихватил с собой грузовик, увозивший в город почту, доставленную нашим самолетом.

При выезде на шоссе нас тщательно проверил патруль. Мы миновали разрушенную взрывом Ржевку. Вереница улиц прошла перед нами. Было очень свежо, порой моросил дождь, стояла белая ночь. Женщина-шофер просила хотя бы кусочек сахару для ребенка. Но у нас под рукой, к сожалению, был только табак. И немного хлеба.

И. Д. отдыхал, когда я постучалась в коридорную дверь. Он тотчас же с торжеством разложил сохраненные для меня в неприкосновенности подарки, присланные Ново-Зеландским Красным крестом.

Центральное место занимала большая жестяная банка с желтыми, пурпурными, лиловыми, гладкими и полосатыми леденцами, такими яркими и чистыми на вид, что жалко было их есть. Но в них не оказалось ничего, кроме сахарина и химии. Зато прекрасен был мед.

Теперь нужно много работать, чтобы наверстать время, упущенное в Москве. Там было много встреч, впечатлений. День проходил — я не успевала опомниться. Трудно было привыкнуть к тому, что можно, не боясь, ходить по улицам. О Ленинграде слушали с жадностью, не уставали расспрашивать о нем.

23 мая 1942 года

Молодая работница пишет своей подруге на фронт о весенней уборке Ленинграда: «И к 1 мая засверкал наш город, словно драгоценный камень». И дальше: «Я собрала девушек и говорю: «Ну, девушки, работать нам по норме в таких условиях нельзя. Надо работать сверх нормы».

Наши больничные владения тоже очищены, приведены в порядок. Они стали неузнаваемы. Говорят, даже лучше, чем до войны. Застарелые свалки на пустырях уступили место огородным грядкам.

В одноэтажном здании студенческой столовой теперь открыта «столовая усиленного питания». В каждом районе их несколько.

Бледные, истощенные, слабые люди (дистрофия II степени) медленно бредут сюда, щурясь от весеннего света, как бы сами дивясь тому, что остались жить. Порой они садятся отдохнуть, подставив под солнечные лучи обнаженную до колена ногу или засучив по локоть рукав: солнце лечит цынготные язвочки.

Но среди ленинградцев есть и такие, которые уже не ходят, не в состоянии двигаться (дистрофия III степени). Они неподвижно лежат в своих промерзших за зиму квартирах, куда не в силах пробиться весна.

В такие квартиры идут молодые врачи, студенты медвузов, медсестры. Тяжело истощенных вывозят в больницы: теперь у нас для них около 2 000 коек в различных корпусах, между прочим и в бывшем акушерском отделении: детей рождается так мало, их почти вовсе нет.

И диетстоловые и обследование квартир врачами — все это по мысли А. А. Жданова.

24 мая 1942 года

Снова была в гостях в Педиатрическом институте, на Выборгской стороне. Многострадальная сторона!..

И правда, институт стоит в очень опасном месте: слева завод, где делают мины, справа казармы. А совсем рядом — виадук Финляндской железной дороги. Все это прицельные объекты.

Это целый городок, вроде нашего Первого медицинского института. Здесь выращивают здоровых и лечат больных детей. Снабжают их ягодными соками из собственного образцового подсобного хозяйства. Дают консультации матерям, готовят детских врачей (педиатров).

Здесь имеется клиника для туберкулезных, где за короткий срок малыши так здоровеют, что матери их не узнают и чуть ли не жалуются, что им подменили ребенка. Так было до войны. Но клиника работает и сейчас, хотя молочные «лимиты» крайне ограничены: на все отделения полагается в сутки 200 граммов сливок. Их распределяют буквально по каплям.

Но к этому добавляется соевое молоко и молочный порошок, разведенный в воде. Как бы там ни было, но многие дети выглядят хорошо, а иные — даже прекрасно.

Аркаша Федотов зимой был так слаб и тих, что для него был готов уже «смертный листок». Казалось невозможным, чтобы ребенок выжил. Теперь это розовый, толстый мальчишка, самый громогласный из всех.

Очень хорош также и Юра Золотой (это его фамилия). Мать умерла во время родов. Отец — на фронте. Пишет благодарственные письма.

В светлых детских комнатах стулья и столы трех размеров (для трех возрастов): крошечные, маленькие и небольшие. Как в сказке.

Мы пришли утром. А ночью был сильнейший обстрел институтской территории. Верхушки тополей срезаны, как ножом. Сорванное кровельное железо кусками повисло на ветвях. Вылетело 3 000 квадратных метров оконных стекол, недавно только вставленных после предыдущего обстрела.

В длинном зале в два света вдоль стен висели портреты: Кювье, Вольтера, Бонапарта, Ньютона, Руссо, Дарвина и еще кого-то. Оказалось, что это все недоноски. Их выращивали — кого в пивной кружке, наполненной овечьей шерстью, кого в ватном рукаве. А кто знает, сколько их погибло. Наверное, их могло быть гораздо больше.

В институте существует единственное в своем роде отделение для недоносков. Заморыш, весивший при рождении 650 граммов и сфотографированный рядом с обыкновенной молочной бутылочкой, которая больше его, в годовалом возрасте получил первую премию на конкурсе здоровых детей.

Таких недоносков кормят специальным маленьким зондом со стеклянной воронкой. На зонде ниточкой отмечено, до каких пор его можно опускать в желудок. Расстояние крошечное, но глубже нельзя: тотчас же начинается желтуха.

Институтскую лабораторию (снаряд ударил здесь совсем рядом) при нас приводили в порядок: выносили разбитые приборы, выметали осколки, смахивали густую пыль. А ведь только накануне все это было наново установлено после тяжелой зимы.

Зимой в лаборатории было минус десять градусов: работа была невозможна. Лаборатория была перенесена в соседнюю маленькую комнатку с печкой, где согревались наиболее зябкие реактивы.

Зимой лаборатория занималась, между прочим, и тем, что из запасов институтской олифы — она была изготовлена на чистом льняном масле — снова химическим путем было извлечено это масло (180 кг) и роздано для еды сотрудникам.

В настоящее время здесь идет уже подготовка к новому ремонту. И я подумала, не перегонят ли изобретательные лаборанты остатки льняного масла обратно в олифу.

Во время обстрела никто из детей не пострадал: все были спущены в бомбоубежище со своими матрациками. Внезапно погас свет, и пока его не наладили, дети, лежа в темноте, все время повторяли:

— Мы здесь. Не наступите на нас.

В эту ночь, тоже в бомбоубежище, родилось трое детей: две девочки и мальчик Виктор весом в 2 500 граммов.

4 июня 1942 года

Сегодня были с В. Гаршиным у Ильина, старого картографа. Он же нумизмат, заведующий в Эрмитаже отделом нумизматики.

Войдя в его маленькую комнату в нижнем этаже Эрмитажа с окнами на Зимнюю канавку, я ощутила странную робость. Мне почудилось, что я снова школьница, что меня сейчас вызовут к немой карте и предложат перечислить притоки Волги. К счастью, этого не случилось.

Впрочем специальность Ильина не реки, а горы. Оказывается, горы на карте — наиболее ответственное и трудное.

Старику восемьдесят шесть лет, он наполовину парализован, поддерживает голову рукой. Но левый, не парализованный, профиль до сих пор прекрасен. Видимо, это был человек редкой красоты.

Профессор Ильин рассказал нам, что его перевели в эту комнату в самом начале блокады, что ему ежедневно доставляли вязанку дров из самых сокровенных запасов Эрмитажа. Что же касается света, то на его письменном столе всегда горело электричество. Ток давал один из военных кораблей, пришвартованный на зиму здесь же, на набережной, у самого Эрмитажа.

Я спросила, где сейчас тот отдел, которым заведовал профессор. Он ответил, что отдел был эвакуирован, как только городу стала угрожать опасность от бомб.

— Почему же вы сами остались? — спросила я.

— Куда же я поеду? Мне восемьдесят шесть лет, я стар. А мои коллекции вечно молоды. В первую очередь надо было думать о них.

Потом он прибавил, что ему много раз предлагали уехать. Приходили. Настаивали. Но он отказался, так как у него тут есть его личная, небольшая, но очень ценная коллекция старинных русских монет, уже завещанная Эрмитажу. Ее нужно еще привести в окончательный порядок, чем он сейчас и занят.

Старик с трудом встал с дивана карельской березы и трясущейся рукой отпер ящик письменного стола, где, переложенные газетами, лежали рядом монеты и медали. Между прочим, там были крошечные серебряные монетки величиной с рыбью чешуйку — одни из первых русских рублей.

Я обратила внимание на один, гораздо более поздний, полтинник желтоватого цвета.

Ильин объяснил мне, что этот полтинник лежал рядом с медью. Что серебро очень восприимчиво, как вообще все металлы. И что только одно чистое золото не подвержено никаким влияниям и всегда остается самим собой.

На прощанье Ильин еще раз похвалил свою комнатку, в которой он умышленно отказался от радио, чтобы не слышать сигналов воздушной тревоги и не волноваться раньше времени.

Выйдя из Эрмитажа, мы тихо пошли по набережной, залитой солнцем. Мне бросилось в глаза, что на ближайшем военном корабле (не тот ли это, который питал профессорскую комнату током?) у зениток стояли моряки в касках. Вдали, на мосту, неподвижно застыл трамвай. Набережная была пуста. Тогда мы вдруг сообразили, что идет воздушная тревога, не услышанная нами у Ильина за отсутствием там радио.

Написала для заграницы очерк об Ильине. Назвала «Чистое золото».

12 июня 1942 года

Вчера, поздним вечером, мы гуляли с И. Д. Серебряные аэростаты легко уходили в бледно-розовое тающее небо и как бы растворялись в нем. Вдоль Ботанического сада, у Невки, уже зацветают липы. И их запах заглушает запах тлена от отбросов, до конца еще не убранных.

В деревянном домике, рядом с отделением милиции, на той стороне Карповки, появился патефон с трофейными пластинками. И юные милиционерки, высунувшись в окно, слушают музыку.

Возвращаясь домой, во дворе, подле студенческой столовой, мы услыхали громкоговоритель, передающий последние известия: подписание нами дружественного договора на двадцать лет с Великобританией, о поездке Молотова в Лондон, о решении открыть второй фронт.

Окончание последних известий мы дослушали в штабе нашего МПВО, где в углу, как ягдташи, висят противогазы, на стене — плакаты с типами бомб, на столе, взамен подставки для ручек и карандашей, небольшая, причудливо надорванная зажигательная бомба, опущенная в красную пожарную гайку. В углу на столике — восьмидюймовый не взорвавшийся снаряд, упавший на нашу территорию. Рядом с ним кусок другого, более позднего снаряда, более новой конструкции, из шести секций. По этому снаряду можно судить, как работает мысль над способами убийства.

Неужели наступит такое счастье: человечество проснется однажды утром, а Гитлера уже нет!

22 июня 1942 года

Год войны. Радио сегодня тревожно. Пал Тобрук. Немцы вклинились в Севастопольскую оборону. На Харьковском направлении форсировали Северный Донец, но были отброшены.

24 июня 1942 года

Наконец, наконец, кончила третью главу «Пулковского». А начала я ее 14 марта.

29 июня 1942 года

Радио тревожно: появилось Курское направление. Немцы на 100 километров приблизились к Москве.

30 июня 1942 года

Тяжелое радио… Севастополь держится, но, видно, трудно ему. Сегодня внезапно выяснилось, что мы отошли у Волхова. И. Д. говорит, что мы опять стоим, как, примерно, осенью. Если немцы возьмут, допустим, Тихвин, то у нас здесь начнется второе кольцо блокады.

5 июля 1942 года

Мы оставили Севастополь. У нас говорят, что немцы подтянули танки к Тихвину. Очевидно, снова думают наступать на Ленинград.

Возвращаясь из Севастополя в Москву, погиб Евгений Петров.

6 июля 1942 года

Год назад, примерно в этот же час, провожала Жанну в Чистополь. В последний раз в жизни видела Мишеньку.

8 июля 1942 года

Грозное радио. Плохо в Ливии у англичан. У нас идут бои уже за Воронеж. Москва снова под ударом. В Ленинграде тоже тревожно в связи с широкой обязательной эвакуацией. Есть постановление Военного Совета — вывезти отсюда всех лишних людей и объявить Ленинград военным городом «со всеми вытекающими последствиями».

Вчера узнала, что все окна наших первых этажей будут превращены в бойницы. И, странное дело, это необыкновенно успокоило меня. Крепость так крепость.

Все больше начинаю ценить моего И. Д… Когда все ликуют очертя голову, он говорит: «Еще рано». Когда кто-либо впадает в панику, он говорит: «Нет для этого оснований». Он верит в победу всем своим существом, но не только потому, что ему хочется верить. Он знает, что победа будет.

Он учит меня быть трезвой и храброй. Конечно, мне все еще страшно, когда прямо над нами бьют зенитки и, главное, когда свистят снаряды, хотя именно этот свист и доказывает, что смерть пронеслась мимо. И. Д. гораздо храбрее меня. Но на вид я почти всегда спокойна. А ведь это уже начало настоящей храбрости.

9 июля 1942 года

Вчера утром мы поехали в легковой машине на Карельский перешеек, в сторону Ладожского озера, в Воло-Ярви, на оборонные работы, к нашим студенткам. Дачи, бревенчатые терраски, усадебки, колодцы — все это пусто Довоенная жизнь давно ушла отсюда. На одном почтовом ящике задумчиво сидела пара скворцов. Мне показалось, что они, обманутые пустотой ящика, приняли его за скворешню и собирались обосноваться в нем.

Июльский день ликовал за городом. Обилие полевых цветов поражало. За этот год мы как-то забыли о них. Но резкий запах бензина долго преследовал нас, точнее — предшествовал нам, заглушая ароматы лесов и лугов. Перед нами быстро неслась военная цистерна с бензином, где забыли заткнуть втулку. Драгоценная жидкость лилась на шоссе, а оно было так пустынно, что некому было крикнуть лихому водителю, чтобы он остановился.

Мы довольно долго плутали, пока, наконец, не выехали прямо к баракам и палаткам, где жили студентки. Самые места оборонных работ были еще дальше. Мы отправились туда пешком.

Вдали, в темной лесной зелени, сияло Ладожское озеро. Вот уж куда вынесена теперь новая линия наших оборонных сооружений. Она отдалялась от города, по мере того как он отжимал от себя немцев. Но, вообще говоря, здесь и раньше блокадное кольцо имело самую большую свою протяженность. Ведь Ленинград не в центре кольца. В районе Кировского завода оно подходит к нам вплотную. Здесь оно на расстоянии 60 километров. Это наибольшее наше расстояние от противника.

Будущие блиндажи и траншеи, над которыми работают студентки, в точности следуют за извилинами маленькой речушки, заросшей кувшинками и унизанной стрекозами: ей и во сне не снилось, что она когда-нибудь станет «водным рубежом»!

Еще издали я увидела на травянистых берегах нечто вроде необыкновенно больших цветов — мальв, лилий, подсолнечников и маков; это сохли блузки, юбки и сорочки. Девушки стирают их утром в реке, чтобы надеть после работы все чистое.

Работа трудная. Почва глинистая, вязкая. Жгучая мошкара висит в воздухе. Все покусаны, обожжены солнцем до волдырей. Очень плохо с обувью. Нет хорошей воды для питья. Но главные претензии — почему так долго не шлют им на смену их однокурсников? И потом еще:

— Почему другие медвузы не работают? Только мы?

Особенно рьяно все эти вопросы задавала одна студентка, почти девочка (первый курс), черноглазая, босая, ноги в глине, нос защищен от загара зеленым листком. Но она же первая крикнула:

— Ну, довольно разговаривать! — и прыгнула в углубление, которое готовили для пулеметного гнезда.

Эти девушки сменили просторные, чистые аудитории на глинистые бугры и канавы, где «зачеты» принимают у них командующие армиями, — переэкзаменовок не полагается.

После обеда на лугу, между бараками, на закате состоялся митинг. Все сидели прямо на траве. К задним рядам подходили все новые группы, пришедшие с более далеких участков работы. Явилась в организованном порядке воинская часть и расположилась тут же. Горели костры, спасая нас от комаров.

Мы сидели на бугорке на большом пне. И. Д. сделал доклад. Когда он сказал, что мы оставили Севастополь, тень прошла по лицам, — здесь этого еще не знали. Во имя родины, во имя мести за Севастополь, лежащий от нас на другом конце страны, И. Д. призвал ленинградских девушек делать все для того, чтобы победили их отцы и братья. Потом я читала стихи.

На обратном пути с нами произошла тягостная история: мы заблудились. При свете не гаснущей зари, в стоячих сумерках, мы долго ехали вдоль какого-то бесконечного полигона. Затем пошли поля, опутанные колючей проволокой. Нарисованные на щитках черепа и берцовые кости предупреждали, что здесь заминировано. Кусты стояли как неживые. Воздух не шевелился. Все было такое древнее, сумрачное, недвижимое, точно оставшееся от каких-то других войн. Лесная дорога, пропустив нашу машину, смыкалась вслед за ней. Мы ехали полчаса, час.

Вдруг Сергей Павлович говорит:

— А что, если мы этак заедем к немцам?

Тут не то что я (обо мне говорить нечего), но даже И. Д., вижу, испугался. У шофера руки задрожали. Как раз в эту минуту мы увидели далеко впереди деревянную сторожевую вышку, тоже пустую. Мы решили, что если до нее никого не встретим, повернем обратно и будем выбираться из этих недобрых мест.

Но у подножья вышки встретили патруль. Никогда еще мы не видели более привлекательных человеческих лиц.

Выяснилось, что мы едем правильно. Когда наши бумаги были тщательно проверены, мы угостили патрульных папиросами. Они закурили с наслаждением. Три живых папиросных дымка повисли в неподвижном воздухе. Мы долго оборачивались на них, смеясь над недавними страхами. А самих все еще пробирала дрожь.

10 июля 1942 года

День моего рождения!.. Единственное мое личное горе за этот год — смерть Мишеньки. Если бы не это, я была бы совершенно счастлива самым высоким счастьем — своей работой, которая оказалась нужной во время войны Я могла бы сказать про себя словами одного партизана: «Живем хорошо. Эту оценку я дал в связи с тем, что жизнь хороша тогда, когда ее будни наполнены боевыми делами».

Но для меня писательские дела — это и есть мои боевые дела.

Ночью вылетаю в Москву, а оттуда в Чистополь, к Жанне.

13 июля 1942 года

Город Москва и гостиница «Москва» — Москва в квадрате.

Радио грозное. Сегодня я его еще не слыхала, но вчера бои шли на подступах к Воронежу. И. Д. озабочен, хотя по прежнему верит во все самое лучшее. Верю и я. Но какова будет наша страна (и вообще все страны) после этой чудовищной войны?

Здесь впервые, по рассказам побывавших в Чистополе, ощутила его атмосферу. Не хочется мне туда на житье. Я все больше убеждаюсь, что единственное место, где мне надо сейчас быть, — это Ленинград. Там и жить легче. И, не сомневаюсь, умереть будет легче, если придется. Погибнуть в огне, во время штурма или под бомбами во время налета, но горячей, боевой смертью.

Ленинград сейчас — это действительно крепость, где мы — гарнизон. А в крепости все приспособлено для войны. И там легче, чем, например, в Саратове. (Слушаю радио: тяжелое. Мы «отошли на новые рубежи». Бои все еще «на подступах к Воронежу».)

16 июля 1942 года

Радио очень тяжелое. Мы оставили Богучарово и Миллерово.

У Антокольского погиб на фронте восемнадцатилетний сын. Почти наверное погиб Алтаузен.

Сельвинский, с палкой, хромой, одна нога в сапоге, другая в ночной туфле, сумрачен (после Керчи). Он тоже едет к своим в Чистополь, но до Казани поездом. А когда я еду и каким способом, все еще не ясно. Думаю о самолете. А дни уходят, уходят…

Здесь тревожно. Говорят, что немцы летели на Москву, но их отбили у Подольска. Хорошо бы быть уже снова в Ленинграде.

Сегодня идем в милицию хлопотать о разрешении на выезд. Погода на редкость нелетная. Дождь. А ранним утром гроза.

19 июля 1942 года Казань. Аэропорт

Сижу в гостинице при аэропорте. Точнее — это нечто вроде общежития, где в каждой комнате по нескольку кроватей.

Погода — не приведи бог! Беспросветный дождь, холодный, порывистый ветер. Не нужно быть синоптиком, чтобы понять смысл всего этого: лететь нельзя. А вчера сюда долетели прекрасно, но поздно. На западе все небо было огненно-красным, и я подумала, что это к непогоде. Так оно и вышло.

Кроме скверной погоды, тут на аэродроме еще горе. Вчера утром разбился «У-2» и два летчика на нем.

Сегодня погибших хоронили. Отсюда увезли на кладбище лопасти винта, увитые кумачом и цветами.

Ночью проснулась от сильнейшей грозы. Удары грома сотрясали здание. Эвакуированная девочка, спавшая с матерью на одной из кроватей, плача, спрашивала:

— Мама, кто это стреляет?

Итак, я в трех шагах от Жанны, но самолета нет, а на пароход я не отваживаюсь: слишком долго и сложно. Авось, распогодится.

Сумерки

Бурный оранжевый горизонт под синими, быстро несущимися тучами. Небо как бы находится в состоянии бегства: все тучи убегают в одну сторону. Дождя уже нет, но что будет завтра? Только что снова ходила к начальнику аэропорта и получила ответ:

— Завтра отправим непременно.

Радио не слыхала, но мне сказали, что мы оставили Ворошиловград. Я заметила, что плохие известия в Ленинграде легче переносимы, чем здесь.

20 июля 1942 года. Утро

Обидно: ведь лёту всего 40 минут. Уж лучше бы поехала пароходом.

Но утро сейчас чудесное. В небе ни одного облачка — все разогнал ветер. Сейчас снова пойду к начальнику.

Днем

Я все еще здесь. Самолета нет, погода портится с каждой минутой. Обещают на половину пятого, но я уже плохо верю.

Повезет меня «У-2». Ведь пассажирского сообщения тут нет: только оказия — почтовая или санитарная.

22 июля 1942 года. Чистополь

Я прилетела сюда под вечер, когда меня уже не ждали. Шла с аэродрома тихими захолустными улицами, овеянными луговым ветром. Когда-то я была в Чистополе — во время агитоблета в 1924 году. Думала ли я, что побываю здесь снова? И что в здешней земле будет похоронен ребенок моего ребенка.

Привез меня сюда почтовый самолетик. Пилот была женщина. Механик, отправлявший машину, — тоже женщина. Самолетик шел по земле так долго, что я начала опасаться, не дойдем ли мы таким манером до самого Чистополя? Но вспомнила, что по дороге Кама.

На «У-2» чувствуешь себя, как на этажерке. Кругом воздух, ветер, пустота. Никакой устойчивости. Воздушная дорога была вся в ямах и рытвинах. Громадное солнце шло к закату. Мы летели над Камой, аромат лугов подымался даже сюда, в высоту.

Начальник Чистопольскою аэродрома, тоже женщина, стоя по пояс в траве, взяла наш «У-2» за крыло, как журавля, и остановила его.

На прощанье я пыталась угостить своего пилота папиросами. Оказалось, она не курит. Я предложила полбутылки хорошего красного вина. Нет, она и не пьет. Тогда я, после минутного колебанья, вытащила из кармана пальто непочатую губною помаду. Имой пилот не устоял: смущенно улыбаясь, взял.

23 июля 1942 года

Мне тяжело здесь. Жалко Жанну, а взять ее в Ленинград не могу решиться. Сама я с трудом привыкаю к мирной жизни. Вчера, увидав из окна, что какая-то женщина с ребенком бежит по улице, я подумала: «Как же это я не услышала тревоги?» Оказалось — строптивая лошадь сорвалась с привязи и напугала прохожих.

Удивительно мне, что по вечерам нет затемнения. По привычке все сажусь подальше от стекол.

Сегодня вечером мое большое выступление. Буду читать «Пулковский».

24 июля 1942 года

На моем вечере народу было множество: пришли все наши чистопольцы. Точнее, москвичи, собранные здесь войной. В президиуме: Исаковский, Пастернак, Сельвинский, Асеев. Необычно все это было.

Я очень волновалась, но не так, как всегда, а иным, более глубоким, более… как бы это сказать… ответственным волнением… В каком-то смысле я выступала здесь от имени Ленинграда. Все ждали от меня именно этого.

Проходы между стульями, подоконники — все было полно. Двери были раскрыты настежь: там тоже стояли.

Осыпанная звездами, сухая, жаркая (не такая, как в Ленинграде) ночь глядела в незатемненные окна.

Я говорила и читала хорошо, хотя читать мне было трудно, особенно III главу поэмы, где говорится о смерти ребенка.

Я остановилась, помолчала минуту. И в жаркой тишине услыхала взволнованное, неровное дыхание десятков людей.

Я старалась… мне хотелось через все это пространство, через пол-России, протянуть сюда, придвинуть вплотную к этому тихому прикамскому городку гранитную громаду Ленинграда, смутно освещенную сейчас уже догорающими белыми ночами.

Я рассказывала о ленинградских людях, о женщинах, о фронтовиках, о детях… о мальчике, который, плача, гасил песком зажигательную бомбу. Он боялся, ему было только девять лет. Но, плача, он все же гасил ее.

Когда я окончила, все бросились ко мне, обступили меня, пожимали руки. Все это было мне за Ленинград.

26 июля 1942 года. Пристань. Устье-Камское

Вот и кончился Чистополь. Вчера провели на аэродроме целый день, но ничем не могли там воспользоваться, за исключением дивного воздуха, пропитанного полынью, и холодного молока из погреба. Ни один самолет не взял нас, да их и было очень мало. Я добилась по телефону лошади, и мы поехали через весь город на пристань. Прождав там с часу дня до часу ночи в маленькой чистенькой комнатке речного вокзала (это помещеньице напомнило мне квартиру Пеготти в «Давиде Копперфильде»), мы сели на пароход. Будем в Казани сегодня днем

28 июля 1942 года Москва

Снова в Москве. Очень тяжело на фронте. Мы оставили Ростов и Новочеркасск. И еще что-то грозное происходит.

Дорога была трудная. Не могу забыть инвалидов. В Ленинграде их нет. Там есть раненые, которые могут еще выздороветь.

В Казани на вокзале один, совсем молодой, с напряжением взбирался на костылях в вагон. Проводник-женщина жалостливо повторяла:

— Тише, тише. Осторожнее ногу.

А эта нога была — новенький, еще ненадеванный протез в башмаке, висящий за спиной. Второй протез, запасный, но уже без башмака, инвалид нес в руках.

Дорога была тяжела. Единственная радость: уже недалеко от Москвы, на станции Куровской, кажется, что-то толкнуло меня подойти к щиту с номером «Правды». И там я увидела напечатанной третью главу моего «Пулковского».

3 августа 1942 года. Ленинград

Вчера мы летели сюда из Москвы целой эскадрильей: пять «дугласов» и семь истребителей.

Грузные тела «дугласов» казались неподвижно висящими на равных расстояниях друг от друга — только пропеллеры вились, как дымки. Истребители шли над нами. Все время где-то сбоку происходили воздушные бои, но над Ладогой было тихо.

Сейчас двенадцатый час ночи. Тишина. Изредка стреляют. Смутно на душе, а надо непременно сесть с завтрашнего дня за IV главу.

4 августа 1942 года

Ревнивые и требовательные божки Чистота и Порядок набросились на меня по приезде и яростно потребовали жертв.

Я принесла им эти жертвы с бесчисленными коленопреклонениями, с возлиянием чистой водой, с помахиванием пыльной тряпкой. Домашние тираны успокоились (на время, на время!).

Ночь была полна артиллерийского гула. Особенно сильно было все это на рассвете. Теперь — тишина.

Судя по всему, между прочим и по радиоречи Тихонова, мы наступаем. Видимо, решено отодвинуть немцев от города, тем более что они заняты на юге.

А на юге грозно. В Америке митинги об ускорении открытия второго фронта. Мир так напряжен, что иногда у меня, ничтожного атома этого мира, физически ноют кости, словно на мне часть невыносимого груза.

Какое счастье (пулемет очень близко, даже удивительно), что я не взяла Жанну в эту пальбу. И ведь неизвестно, что впереди. Ясно одно: оцепенению нашего фронта наступил конец. Этот вулкан уже дымит и светит. А впереди еще извержение.

5 августа 1942 года

Я все еще не вошла в работу. Вчерашная поездка в город утомительна и бесцельна. Единственная радость та, что Лесючевский вынул из своей полевой сумки сигнальный экземпляр моей «Души Ленинграда». Бедненькая книжечка, на плохой бумаге. И все же она мне дорога.

Ужасно чувствую себя физически. Когда я не работаю, я как бы остаюсь лицом к лицу со своими хворостями. И все они набрасываются на меня. Вообще у меня такое ощущение, что, только пока я работаю, со мной не может случиться ничего дурного.

Пока я работаю — пуля меня не возьмет, Пока я работаю — сердце мое не замрет.

7 августа 1942 года 12 часов ночи

Тишина и пустынность города потрясают.

Огороды — и те мучительны. Не всюду уродились овощи, не везде была проверена рассада капусты. И выросли громадные нелепые листья, без кочна, горькие. Даже наша больничная лошадь не ест их. А люди несут и везут в трамваях эти трагические листья, эту рухнувшую надежду.

Тишина. Даже обстрелы прекратились. Как писать в таком городе! При бомбежках — и то было легче. А что будет зимой!

9-го в Филармонии Седьмая симфония Шостаковича. Быть может, она разгонит эту тишину. На юге по прежнему.

8 августа 1942 года

Холодный, серый, безрадостный день. Ничего не хочется делать. Ездили в город по поводу билетов на завтрашний концерт Шостаковича. Холодно!

А на юге огненно. Немцы подходят уже к Армавиру. И. Д. сказал:

— Их еще можно остановить.

И это «еще» леденит сердце.

9 августа 1942 года

Снова переполненный зал Филармонии, как это было до войны и в самом начале войны.

Оркестранты взволнованы. Дирижер, видимо, тоже.

Я слушала Седьмую симфонию, и мне казалось, что это все о Ленинграде. Лязгающее приближение вражеских танков — это было здесь. Но светлое завершение еще впереди.

Все то, о чем сказано у Тихонова:

Чтоб жизнь, как мастера уменье, Входила в шелесты листвы, Как атлантическое пенье В напевы Темзы и Невы.

14 августа 1942 года. Ночью

И. Д. спешно вызвали в райком. Сейчас снова звонили оттуда, чтобы шел скорее. Тревожно это.

15 августа 1942 года

Вчерашний ночной вызов в райком был проверкой готовности на случай вражеского десанта. Неужели мы увидим наши бойницы в действии?

17 августа 1942 года

Мы оставили Майкоп.

20 августа 1942 года

Мы оставили Краснодар. Но зато бомбили Данциг, Кенигсберг и Тильзит.

Вчера я возвращалась домой одна во время обстрела. Снаряды (новые, очень дальнобойные) свистели так резко, что я могла бы точно указать кусок неба, где они пролетали: словно чиркали гвоздем по стеклу.

Какая-то женщина на улице при первом выстреле сказала:

— Ну, опять запсиховал!

Это она о Гитлере.

С большим удовлетворением я увидела, что совершенно перестала бояться.

Вхожу в комнату, а там под грохот снарядов И. Д., стоя на стуле, вешает на стену тарелку — нашу, советскую, ломоносовского завода. На тарелке надпись по краю: «Ум не терпит неволи». Символично!

23 августа 1942 года

По улицам развешано «Окно ТАСС» с моим стихотворением «Бей врага!»

24 августа 1942 года

Год, как я здесь.

26 августа 1942 года

Под Сталинградом «создалась сложная обстановка». Едем в Кронштадт: Кетлинская, Берггольц, Макогоненко и я. Будем там выступать.

27 августа 1942 года

Наши войска на Западном и Калининском фронтах прорвали вражескую оборону и отбросили немцев на 45 километров. У них убито 45 000, наши трофеи огромны. На юге тоже как будто лучше, во всяком случае не хуже. А ведь мы вчера боялись за Сталинград.

Это сообщение передавали по радио. Когда диктор произнес: «В последний час!» — я сразу по голосу поняла, что будет нечто необычное.

Удивительно, как меняются лица в зависимости от сводки. Сегодня все как будто спрыснуты живой водой, Евфросинья Ивановна вошла сияющая:

— Немца потеснили!

В Кронштадт едем сегодня. Катером, прямо от Тучкова моста.

29 августа 1942 года. Кронштадт. Дом флота

У Тучкова моста мы долго ждали, пока окончательно стемнеет: катеры ходят только ночью. Но эта лунная ночь была так ярка, что вряд ли могла служить защитой. Впрочем, все было спокойно. Изредка только взлетали ракеты.

Между нами и берегом шли сопровождающие нас «дымзавесчики». При луне явственно чернели их настороженные пушечки.

Мы сидели на палубе, пока не озябли, потом вошли в маленькую каюту, где было запрещено курить, так как она была обращена к вражескому берегу.

В Кронштадте (мы прибыли туда поздно ночью) нас встретили и повели в Дом флота. Залитый луной город был совершенно тих. На площади патруль проверил наши пропуска при свете потайного фонаря, держа его у самой земли. Но желтый огонек фонаря был заглушён луной.

Здесь война еще ощутимее, чем у нас в Ленинграде. Еще пустыннее улицы, еще виднее разрушения. Столетние каштаны искалечены бомбами. Встретила на улице женщину, несущую ребенка на перевязку. Голова и глаза обмотаны марлей, он свесился через материнское плечо, ручка болтается в воздухе. Мальчика ранило третьего дня во время обстрела. Неправильно, что здесь еще остались дети. Я бы их всех до единого вывезла отсюда.

Все стоит у меня перед глазами образ корабля, где мы выступали. По существу это уже не корабль, а крепость, вросшая в воду. В прошлом году вражеские пикирующие бомбардировщики нанесли ему глубокие раны: башни потеряли связь между собой и, разобщенные, сражались, как отдельные крепости.

Когда командир центральной башни послал вестового с приказом в носовую, тот донес ему, что таковой уже не существует, а вместо нее вдали виден собор — такое там открылось зияющее пространство.

Целая гора ржавого, чудовищно покореженного железа, лежащая на камнях мола вблизи корабля, — это то, что было извлечено из него после боев. Но и неподвижный, он еще грозен для врага.

Когда его сохранившиеся башни открывают огонь, мы в Ленинграде слышим это. И Евфросинья Ивановна говорит:

— Ну, дай-то бог!

Наше литературное выступление происходило в кают-компании, где было тепло, даже жарко от близости машинного отделения и от количества народа, пришедшего послушать нас.

Город в целом — настоящее морское гнездо. На улицах очень мало женщин. Со двора Дома флота в одном из окон видна рыба, распяленная лучинами: белокурая актриса фронтовой бригады вялит на солнышке сига, полученного от благодарных слушателей.

А слушатели здесь действительно благодарные.

2 сентября 1942 года

Если Кронштадт — ключ к Ленинграду, то Кроншлот — ключик к Кронштадту. Этот островок, искусственно возведенный еще Петром, расположен у самого входа в Кронштадт. Он запирает его. Миновать его при входе невозможно.

Кроншлот так мал, что, думается мне, он «пробрызгивается» морем насквозь. За двадцать минут его можно обойти весь. Мы не видели здесь ни одной женщины. Здешние моряки в шутку называют Кроншлот «Островом погибших женихов».

Добрались мы сюда на моторном ботике. Выступали в помещении с такими толстыми стенами, что им никакой снаряд не опасен. После выступления нас повели на гранитный парапет. Стоя там, мы долго глядели на ту сторону залива. Там явственно выступал в осеннем прозрачном воздухе полуразрушенный Петергоф. Мы видели контуры дворца, купол собора, купы деревьев. Там — враг.

Один из командиров сказал:

— Ничего, придет время…

Вернулась домой вечером, при сильном ветре. Завтра едем к морским летчикам на другой конец полуострова.

4 сентября 1942 года

Написала для заграницы очерк о летчиках. Называется «Асе». Вот он:

АСС

Читальня летчиков помещалась в бревенчатом домике в лесу. Журналы на столе пахли хвоей. По стенам висели плакаты. На одном из них был изображен знаменитый асе, гвардии старший лейтенант Петров. Кожаный шлем обрамлял мужественное и суровое лицо. На вид Петрову было лет тридцать. Под портретом значился послужной список летчика: 500 боевых вылетов, 50 воздушных боев. Сбил самостоятельно 5 фашистских машин. Штурмовок — 30. Разведок — 40. Отражений — 36.

— Мне хотелось бы побеседовать с Петровым, если он свободен, — сказала я сопровождавшему меня полковнику.

— Вам повезло, — ответил тот. — Петров сегодня свободен. Сейчас я пришлю его к вам.

Оставшись одна, я, стоя на пороге домика, оглядывала аэродром, со всех сторон окруженный лесом. Звено дежурных истребителей казалось группой стрекоз на громадном лугу. Было совершенно тихо, только из глубины синего осеннего неба доносилось стрекотанье.

Время шло. Петров не показывался. Два молодых летчика прошли мимо, оживленно беседуя. Прошел механик в комбинезоне. Прошел какой-то совсем юный голубоглазый мальчик с ямкой на подбородке. Рыжий пес, сопровождавший его, подбежал ко мне.

— Геббельс, назад! — крикнул юный летчик.

— Почему «Геббельс»? — спросила я.

— Вот и я спрашиваю — почему? — подхватил летчик. — Черт знает что такое. Испоганили суку. А она уже привыкла к этому имени.

Летчик остановился близ меня. Мы помолчали.

— Не знаю, как быть, — сказала я. — Жду одного человека, а у меня времени уже мало.

— Вот и я, — вздохнул летчик, — и у меня тоже времени немного. Полковник сказал, чтобы я шел в читальню. А для чего — не сказал.

— Позвольте, так это вы и есть Петров? — воскликнула я.

— Точно.

— Асе?

— Так меня называют.

Я невольно оглянулась на плакат, сравнивая портрет с оригиналом. Сходство между ними было, но такое, какое бывает между двоюродными братьями, различными по возрасту.

— Это я, — сказал Петров. — Только я там немного старше.

— Да, немного, — согласилась я, скрывая улыбку. — А сколько вам, простите, лет?

— Двадцать один. — Он сделал небольшую паузу и закончил: — Скоро будет.

И тогда я поняла, что фотограф, смущенный необыкновенной молодостью асса, умышленно состарил его.

— Товарищ Петров, расскажите мне, как вы воюете.

От природы ли вы так геройски смелы или вытренировали себя?

Петров присел на пенек. Сука Геббельс раболепно растянулась у его ног.

— Мне трудно ответить на ваш вопрос. Смелость… геройство, об этом я совсем не думаю. Я вылетаю, чтобы бить врагов. Вот о чем я думаю. И я их бью. Для этого я на все готов. И не только я. Зимой мы обычно летаем в масках и очках. Это предохраняет от холода, но уменьшает видимость. Прошлой зимой мы летали без масок и без очков.

— А кто это придумал так летать?

— Один из нас.

— Быть может, вы сами?

— Это неважно. Важно только, что таким образом мы повысили свою боеспособность. Зимой вообще приходилось туго. Бывало так, что мы сутками не отходили ни на шаг от машины. Даже спали на плоскости крыла. Неприятельские самолеты были сильнее нас в воздухе. Куда бы они ни летали, они считали своим долгом пройти над нами и сбросить сюда бомбы.

— А теперь?

— А теперь они делают большой крюк, только бы миновать нас.

— Расскажите о каком-нибудь из ваших вылетов.

— Недавно я дрался с двумя «мессершмиттами-109». Одного я сразу срубил. Второго я все водил от облачка к облачку. Вынырну — скроюсь. Вынырну — скроюсь. Довел его до такого состояния, что он потерял терпение и допустил грубую ошибку: подставил мне слишком большую площадь для удара. Я срубил и его и стал уходить. Но вдруг смотрю — ах ты, боже мой! — наш парашютист в воздухе висит. А летчик из третьего «мессершмитта» стреляет по парашюту из автомата. Тогда я повернул обратно и заставил фрица пуститься наутек. Срубить его я не мог. Я сам уже был подбит, да и горючего было совсем мало.

— А как вы думаете, фриц тоже спас бы таким образом своего товарища?

— Из показаний пленных летчиков мы знаем, что за каждый сбитый наш самолет они получают деньги. Понимаете? Деньги. Фашисту бы только сбить нашу машину и побежать к казначею. А за парашютиста своего он ничего не получает. Вот как они воюют. Гадины. Звери продажные.

Петров встал. Голубые глаза юноши потемнели. Глубокие складки появились в углах рта. Жилы на шее напряглись.

Асе Петров стоял передо мной таким, каким он был на портрете.

5 сентября 1942 года

Вчера на рассвете вернулись из Кронштадта, где мы пробыли неделю. Выступали там одиннадцать раз, не считая выступлений по радио.

Последний вечер был в Доме флота. Присутствовало человек восемьсот: все было сине от матросских фланелевок и отблескивало золотом якорьков. Слушали нас прекрасно.

Уходили мы из Кронштадта поздно ночью, с приключениями. Сначала мы долго ждали «дымзавесчиков», без которых нас не хотели пускать. В конце концов мы все же ушли без них.

Но главная трудность была в барже, которую наш катер должен был взять на буксир и не мог. Ветер был слишком силен, почти шторм.

Все выглядело зловеще: поздняя луна на ущербе, клочья туч, свист ветра, все растущий плеск моря. Громадная баржа, призрачно освещенная рваным лунным светом, не только не давала взять себя на буксир, но сама еще напирала на нас то кормой, то бортами и грозила расплющить наш катерок о причал. В пути мы, что называется, хлебнули с ней горя. Она у нас сорвалась, и мы ловили ее среди моря. И так нам стало неуютно от вражеских ракет на том берегу, что мы пожалели об отсутствии «дымзавесчиков». Но в конце концов все сошло благополучно, хотя нас страшно качало и бросало во все стороны, просто с ног сбивало. Была такая минута, когда на меня в каюте со всех сторон полетела какая-то тяжелая утварь.

К Тучкову мосту подошли на рассвете, — все было розовое. Трамваев еще не было. Мы с Кетлинской отправились пешком по Большому проспекту к нам домой. Поели, напились кофе и легли спать. Земля много лучше, чем море.

6 сентября 1942 года

На юге бои неслыханной силы. Сталинград, видимо, будет держаться. И устоит.

Я пишу песню «Энская высотка».

Полночи не спала из-за «Высотки», но зато все же окончила ее.

Сегодня тихий, пахнущий листвой кроткий осенний дождик. Писать в такой день наслажденье.

Вчера была в Ботаническом саду. Лето прощалось с ним невыразимо прекрасно. Над маленьким прудом летали стрекозы. Ни ветерка. Аллеи начали желтеть. Рябина отражается в воде. Иногда мне кажется, что Ленинград сейчас — один из самых тихих городов мира.

9 сентября 1942 года

Вчера исполнился год со дня первой бомбежки Ленинграда (горели знаменитые Бадаевские склады). Мы были в театре на «Летучей мыши».

Федю П. с того вечера больше не видела, он погиб от голода. Сначала у него еще хватало сил выступать по госпиталям в качестве чтеца, где его кормили за это. Но потом ослабел, ему все труднее было двигаться.

10 сентября 1942 года

Опять по-новому начала четвертую главу. На юге — у Сталинграда — хорошо. В Новороссийске бои уже на улице.

12 сентября 1942 года. Вечер

Мы оставили Новороссийск.

Страшный ветер. Есть опасность наводнения. Даже наша Карповка угрожающе поднялась.

Четвертая глава как будто пошла по-настоящему.

13 сентября 1942 года

Ветер стих, вода спала. На фронте «существенных изменений не произошло».

Четвертая глава подвигается, но все еще боязно.

Читаю сейчас немного. Во время работы очень важно не менять книг, а как бы застыть на одной или двух, чтобы не потревожить уже установившегося течения мыслей. А то прочтешь что-нибудь новое — все придет в беспорядок. И станет трудно писать.

15 сентября 1942 года

Возвращаясь из города, пропустили на Введенской два трамвая, слушая Тихонова по радио.

Это было обращение к Кавказу, к которому сейчас рвутся фашисты. Разговор с кавказскими народами: «Грузины, осетины, дети Дагестана…» Тихонов напомнил им слова старой песни: «Это будет такой жаркий день, что мы сможем рассчитывать только на тень от наших шашек».

На темной ленинградской площади, осенним вечером, под далекий орудийный гул, много народу стояло и слушало это выступление.

16 сентября 1942 года

Переехали в новые комнаты. На этот раз их две. Очевидно, если судьбе будет угодно, мы останемся здесь до конца войны.

Вчера выступала на заводе имени Макса Гельца. Там работают мальчики-ремесленники. Они сидели тихо, слушали хорошо.

Когда я окончила, ко мне на эстраду поднялся из первого ряда парнишка в шапке-ушанке.

— Лучший стахановец цеха, — шепнул мне секретарь парторганизации.

От имени всего цеха мальчик поблагодарил меня. Я спросила: любит ли он стихи? Он помолчал, потом ответил:

— Так ведь это же не стихи. Это правда…

Высшая похвала.

Домой, через Карповку, меня провожали, с фонариками, два заводских инженера. Они все время неотлучно при заводе. Семьи эвакуированы.

На днях один из них пошел все же проведать, что с квартирой. Живет он в Новой Деревне, в деревянном домике.

Приходит, а домика нет. Мебель вся в кусках. Среди обломков подобрал две-три уцелевшие фотографии жены и ребенка. Инженер сказал:

— Весь мой дом умещается теперь в кармане, и я ношу его с собой.

18 сентября 1942 года

Бьют в два молотка: приколачивают портьеру и ставят маленькую печку. Готовимся к зиме. Вторая зима в Ленинграде.

20 сентября 1942 года

Под Сталинградом страшные бои. Но он держится.

21 сентября 1942 года

Под Моздоком убит генерал фон Клейст. Англичане бомбили Мюнхен. Под Сталинградом — устойчивее.

Когда сводка улучшается, это видно по лицам. Сразу видно: в трамвае и на улицах.

24 сентября 1942 года

На фронте — по прежнему. Бьются на улицах Сталинграда.

26 сентября 1942 года 7 часов вечера

После пятимесячного перерыва воздушная тревога, которая длится уже около получаса Хорошо, что я успела прийти: у меня ни пропуска ВТ, ни противогаза.

29 сентября 1942 года

Сводка нехороша на всех трех фронтах. У нас в Синявине немцы вклинились в нашу оборону. Дневная сводка несколько лучше вечерней.

30 сентября 1942 года

Пришла пешком из Союза писателей. Опять золотая осень, как в прошлом году. Опять И. Д., как прошлой зимой, умучен делами и трудностями.

Наша артиллерия не умолкает. Сплошной далекий гул. В Сталинграде это показалось бы райской тишиной.

Со Сталинградом тяжко. О Синявине ни слова. Сводка молчит: только слышен голос нашей артиллерии.

Все мне кажется, что скоро с Ленинградом будет нечто страшное. Все окончится хорошо, но будет страшно.

Наши две комнаты на кафедре «микробиологии», устроенные так уютно… как бы все это не разлетелось на микрочасти.

Сегодня к нам в больницу привезли новых раненых. Откуда — неизвестно.

6 октября 1942 года

Иногда мне кажется, что я — мать невиданно огромного семейства. Мои дети — это строфы четвертой главы. Я неустанно, днем и ночью, думаю о них. Я все снова и снова возвращаюсь то к одному, то к другому дитяти. Одного одену получше, другому приглажу вихор, третьему утру нос, четвертого и вовсе выведу вон. Все украшаю их, чищу, глажу и мою. И они, мои бесценные детки, становятся, на мой взгляд, все лучше. Число их увеличивается с каждым днем. Растет, растет моя четвертая главушка.

У нас испортилось радио, не знаю, что происходит на фронтах. Достоверно знаю только одно, что второго фронта нет.

Серая и сырая осень: прекрасно для работы. Я залезаю в свой уголок за шкафом, зажигаю свет (пока он еще есть). Я засыпаю с вечера мгновенно, а утром просыпаюсь с полуготовой строфой: как будто положила накануне комочек теста в волшебную печку — и за ночь испекся колобок.

7 октября 1942 года

Вчера в «Ленинградской правде» напечатана моя «Высотка». Так приятно было увидеть эту милую для меня вещь, похорошевшую от крупного шрифта на выигрышном месте.

8 октября 1942 года

Читала Армстронга о падении Франции.

9 октября 1942 года

На фронтах все те же, невиданные еще, бои. Сталинград держится. Кажется, напишу отличную главу… если только не рехнусь из-за нее.

Чудесный, тихий, янтарный день. Стреляют, но где-то далеко.

11 октября 1942 года

Северо-западнее Сталинграда отбито пять контратак. Пленный летчик сообщил, что туда стянуты крупные силы. Видимо, собираются драться отчаянно.

Синявино несколько оттянуло немцев от Ленинграда, хотя наша операция там и не удалась. Штурм Ленинграда, если таковой вообще предполагается, таким образом отсрочен.

Моя четвертая глава двигается. Но кто будет читать все это? Нужны ли стихи сейчас, в эти грозные дни?

14 октября 1942 года

Третий день на фронте «изменений нет». Неужели немцы остановлены? Боишься верить, не смеешь надеяться.

15 октября 1942 года

На фронтах «никаких существенных изменений». Большая речь Рузвельта по радио — в день 400-летия со дня открытия Америки. Речь, полная уверенности в победе.

16 октября 1942 года

Немцы, перегруппировав, видимо, силы, снова бросились на Сталинград и Моздок. Главное — на Сталинград. У них там большие силы брошены на один только рабочий поселок. Им удалось несколько потеснить нас.

Все теперь решается там, под Сталинградом. Вся судьба войны. Сегодня в 12 часов должны быть важные утренние сообщения.

Днем

Утренние сообщения нехороши. Немцы заняли несколько улиц в рабочем поселке.

17 октября 1942 года

Сводка очень плоха: мы оставили рабочий поселок. Опять навалилась на сердце такая тяжесть, что трудно дышать.

Я только тогда и спокойна, когда ухожу с головой в работу. Но вдруг — толчок в сердце, — и тебя стремительно выносит наверх, навстречу всем трудностям.

18 октября 1942 года

Сводка несколько тверже: отбиваем атаки.

19 октября 1942 года

Все хуже чувствую себя по утрам, все труднее мне вставать. А между тем нельзя сейчас хворать.

20 октября 1942 года

Дойдя за вчерашний день до полного изнеможения от юбилейного стихотворения, я внезапно решилась: отсекла две первые строфы (они-то меня и путали, а я прикипела к ним и не могла отстать). Сегодня я кончила это стихотворение.

Оно было мне наукой — не упорствовать. А то бывает: идешь по ложному пути. И уже видишь, что не туда, и все же идешь и идешь. И все глубже входишь в ошибку, как в лес. А надо сразу бросать все и идти в другом направлении.

Теперь можно и за главу. На радостях, что все как-то распуталось, занялась немного хозяйством.

27 октября 1942 года

Наконец-то! Я себе не верю, и, однако, все сделано: четвертая глава кончена, вернее — почти вся переписана заново, дополнена, сокращена.

Но это была геройская работа. Я совсем было решила уже отложить главу и заняться мелкими стихами. Я даже начала уже одно такое стихотворение. И вдруг решилась: сожгла все свои кораблики. Оставила стихи и кинулась на главу. Но как! Я дошла до какого-то странного состояния. Захоти я немного приподняться над полом и в таком виде вытирать пыль в комнате — я и это смогла бы сделать. Усилия воли надо было добавить совсем уж немного.

События проплывали мимо, почти не задевая меня. Как во сне, я принимала ответственных московских гостей, посетивших институт, поила их кофе и вообще исполняла все, что требовалось от меня как от хозяйки. Я и зубы лечила. Только английским не занималась: берегла голову.

На фронтах — по прежнему. Но сегодня появилось уже Туапсе. А второго фронта нет как нет.

30 октября 1942 года

Четвертая глава имеет успех. Читала ее (опять же) на собрании балтийских писателей. Теперь только написать пятую главу, и этот год прошел бы недаром.

2 ноября 1942 года

Вчера в большом зале нашего райкома был выпускной институтский вечер… Он сошел отлично, а как И. Д. волновался из-за него!.. Я тоже выступала.

Вечер

Рассматривали маленькую детскую панорамку-стереоскоп «Пулковская обсерватория», как вдруг грохнуло. Думали, что это снаряд. Оказалась бомба, сброшенная еще до тревоги.

11 часов 45 минут. Отбой. Но раздеться и лечь боязно. Надо обождать немного.

3 ноября 1942 года

Мы оставили Нальчик.

Сталинградская битва продолжается. Вся мировая печать полна ею. Арабский писатель пишет: «Война на улицах Сталинграда обеспечивает мир на улицах Каира, Александрии, Бейрута, Дамаска и Багдада».

Без двенадцати четыре

Тревога.

8 ноября 1942 года

Только что закончила традиционную послепраздничную уборку. Все убрала, вытерла всюду пыль, разобрала бумаги, попила чайку. И снова начались будни. Милые будни, так назвала бы я их.

Это действительно любопытно: почему мне «не удаются» праздники? То ли я не успеваю во-время настроиться душевно на «праздничную» волну. То ли я жду от праздников слишком много лично для себя и это редко сбывается. Или то, что в праздничные дни отбиваешься от работы.

В последнее время много думаю о пьесе. Если писать пьесу о Ленинграде, то хорошо бы взять какой-то совсем небольшой промежуток времени, например время налета. От тревоги до отбоя. И что произошло за этот период. Это хорошо тем, что здесь даны уже границы «от» и «до». Они уже даны, их не надо выдумывать. И потом меня всегда привлекает старинное единство времени в сочетании с разнообразием места, чисто современным.

Или такая фабула: в дом попала бомба замедленного действия (как это было в кино «Аре»). Или полагают, что она замедленного действия. Как ведут себя люди. Бомба взрывается или не взрывается — это, как мне, автору, нужно будет.

В Сталинграде бои в районе заводов.

Есть ли в мире город, душевно более близкий Сталинграду, чем Ленинград? Они перекликаются друг с другом через головы лесов и холмов, поверх лугов и полей. Они все время чувствуют друг друга. Судьба одного отдается в сердце другого жарким эхом.

9 ноября 1942 года

Когда я сегодня сказала Евфросинье Ивановне, что немцы остановлены под Сталинградом, она ответила:

— Ой, Вера Михайловна, ажио кожа шевелится, когда я слышу такое.

Я ее очень хорошо понимаю. Когда я читаю, что фашистов бьют, у меня тоже мурашки счастья бегут по коже. Иногда думаешь: только бы не умереть от радости в день, когда гитлеровская Германия будет разгромлена, разбита.

Из речи Сталина по радио слышала только вторую половину, так как в это время была на митинге в Доме Красной Армии. Но едва митинг кончился, мы побежали в кабинет начальника клуба. Слышимость была удивительная. Казалось, Сталин говорит в этом же здании, в том зале, откуда мы только что вышли.

Есть нечто неотразимое в сталинском голосе. Ощущаешь, что говорит тот, кто все знает и никогда не покривит душой.

О наших взаимоотношениях с союзниками в этой речи сказано спокойно и уверенно. О победе — непререкаемо. Да в ней никто и не сомневается. Весь вопрос только в том, когда это совершится. Но после этой речи даже это «когда» стало как-то ближе. Только бы дожить до победы!..

Все эти дни — тревоги частые и сильные.

Вчера были на премьере «Раскинулось море широко», написанной коллективно Вишневским, Кроном и Азаровым.

Это мелодрама с музыкой. И хотя порой три авторские индивидуальности расслаиваются тут же, на глазах у публики, но в целом весело и патетично.

В антракте слышала разговор двух девушек, из двух разных учреждений, о том, где им лучше встретить новый год. Одна говорит:

— У нас оркестр хороший. Другая возражает:

— А у нас бомбоубежище лучше.

Но зато, когда вернулись домой и, попивая чай, слушали про разгром Роммеля, началась тревога, очень сильная. Самолеты немецкие были где-то очень близко. Наши зенитки гремели так, что заглушали голоса. Много осколков попадало на нашу территорию: они барабанили по крыше, мы слышали это.

Вскоре после первого начался второй заход. По звукам слышно было, как неприятельские самолеты начинают новый круг, проходят над самой головой. Все это длилось до половины второго ночи. Бомб было сброшено много.

В прошлом году налеты продолжались до декабря. Возможно, что и сейчас так будет. А ведь сегодня только 9 ноября, — еще долго ждать.

11 часов 40 минут вечера

Тревога, и сразу же неподалеку — бомбы. Наша зенитная батарея бьет очень сильно. А весь вечер был тихий, очень домашний: переставляли мебель. Приходится переходить на зиму в мою маленькую комнату: в большой очень холодно… (Сейчас стихло. До второго налета.)

Второй час ночи

Второй налет действительно был. И тоже сильный. Промежуток между первым и вторым минут двадцать — двадцать пять. Наши зенитки просто из себя выходили. Теперь полная тишина, но отбоя еще нет. Очевидно, программа немецкая сейчас такова: минимум два налета, дневной и ночной. Дневной примерно в полдень, ночной — в полночь. Ну, и измучают же они нас теперь.

10 ноября 1942 года

Боюсь, что бессонные ночи так меня измотают, что совсем не смогу писать. Все мечтаю с головой уйти в пятую главу, оставив себе только щелочку для воздуха.

Полдень с минутами

Только успела прослушать начало известий по радио, как началась тревога.

Но все же я успела услышать, что в Сталинграде мы громим «мелкие группы противника»… Отбиваем их небольшие атаки.

В Северной Африке разгром немцев, точнее — итальянцев, продолжается и расширяется.

11 ноября 1942 года

Начальник институтского штаба ПВО передавал вчера со слов своего друга, крупного военного, что активность гитлеровцев на нашем фронте объясняется сменой здесь их командования.

Взбешенный провалом ладожского десанта и синявинской операции, Гитлер назначил сюда нового генерала (фамилии не знаю). И эта «новая метла» старается.

12 ноября 1942 года

Окончательно устроились на зимовку в моей маленькой комнате. Перенесли сюда диван, обеденный стол, этажерку с посудой. У печки здесь сохранилась даже муха. Когда тепло — она оживлена и подвижна. Стоит Евфросинье Ивановне хуже истопить печку — муха вяло сидит на стене: она мне заменяет градусник.

Ночь была тихая. Сейчас тоже тихо. Что в Северной Африке — неизвестно, так как немцы специально не дают слушать радио: как только доходит до иностранных известий — тревога. Но все равно — в Ливии немцев бьют, это доподлинно известно.

Вечер

Немцы высадились в Тунисе. Кроме того, они заняли Виши, Марсель и Лион. Теперь вся Франция в их руках.

В Сталинграде бои идут за улицу, за дом, за лестничную площадку.

Воображаю, что делается сейчас в эфире. Какая там давка радиоволн, речей, сообщений, сводок, телеграмм и т. д.!

Что касается меня, то я должна неотрывно писать главу, иначе потом не угонишься за событиями.

14 ноября 1942 года

В чем опасность стихописания: обрадовавшись, что перо послушно тебе, — не написать лишнего. Предметы то не даются в руки, то, наоборот, манят внезапными озарениями. Показывают себя с самой выгодной стороны. Стоят, как просители, у входа в поэму или роман: только приоткрой им дверь — они хлынут. Но этого нельзя допускать.

19 ноября 1942 года

У И. Д. опять столько трудностей с «подготовкой к зиме», что у него (неслыханная вещь) тоже начались бессонницы. Вчера он даже просил у меня на ночь валерьян с ландышем. Я напоила его и сама выпила. Тяжелые мысли просто одолевают. Как-то пройдет эта зима!..

20 ноября 1942 года. Час дня

По радио: крупный успех под Орджоникидзе. Одних убитых фашистов 5000, раненых чуть ли не втрое больше. Очень много трофеев. У союзников тоже хорошо: подходят к Бизерте. (Только что окончился сильный обстрел. И близкий. Зато налетов уже давно нет.)

22 ноября 1942 года

По радио. «В последний час». Наши войска под Сталинградом перешли в наступление. Оно началось с двух сторон: с северо-запада и с юга. Мы продвинулись на 60–70 километров. Нами взят Калач. И главное — эти слова: «Наступление продолжается…»

Может быть, это и есть перелом в войне.

4 часа ночи

Только недавно окончился сильный обстрел нашего района. Снаряды рвались совсем близко. В доме № 10 (соседний дом) убило женщину осколками, влетевшими в окно. Мы были в штабе, когда оттуда в эту квартиру посылали лекпома. Но женщина уже была мертва. В штаб мы спустились оттого, что слишком страшно стало в нашем птичнике. Он весь вздрагивал.

Ночь была неописуемой красоты, вся розовая. Я заметила, что голубой лунный свет и белизна снега образуют розовый тон.

Выстрелов пришлось на наш район штук двенадцать — пятнадцать с разными промежутками: от пяти до двадцати минут. Била, видимо, очень тяжелая «севастопольская» пушка. Ясное дело, что это нам за Сталинград.

23 ноября 1942 года

Вчера ночью, как мы и предполагали, тотчас же после обстрела началась тревога. Зенитки я слышала сквозь сон, а потом уже ничего не слышала. Но очевидно одно: сейчас, когда немцы так злы за провал под Сталинградом, никаких снотворных принимать нельзя. Нужно быть готовым ко всему.

24 ноября 1942 года. Утро

Блестящие успехи под Сталинградом.

Днем

Рассказ 3. В. Оглоблиной. Больная в палате говорит ей: «Доктор, я жду вас, как бога». — «Или — как кило хлеба», — поправляет другая.

25 ноября 1942 года

Вчера, когда мы уже уснули, — стук в двери. Явился начальник штаба ПВО и сообщил, что вода в Карповке поднялась угрожающе и залила пространство перед Ботаническим садом. Если подымется ветер — не избежать наводнения. Но сегодня ветра нет. Выпал небольшой снег. Как ведет себя Карповка сегодня — не знаю.

Немцы не дают слушать радио: с ума можно сойти от них.

26 ноября 1942 года. Утро

Слушала радио, наше наступление под Сталинградом продолжается. Прибавилось еще 15 000 пленных и 6000 убитых: это только за 25-е число.

У союзников — средне. Интересно «беспокойство в Италии» (как не быть беспокойству!). Запросы в Англии, в палате общин, о Дарлане.

Ночь у нас была очень тихая. Не получаются у Гитлера налеты на Ленинград. Это ему не прошлый год!..

3 часа 30 минут

Сейчас, слышу, в коридоре Сергей Павлович, секретарь нашей парторганизации, спрашивает кого-то:

— Шрапнелью, что ли? А тот отвечает:

— Черт их знает! — и дальше говорит о делах.

Я это хорошо понимаю. Когда человек очень занят и знает, что эта работа нужна, необходима, он меньше боится. Просто он не думает об опасности.

27 ноября 1942 года. Утро

Сегодня похолодало. Дома нежно-розовые от солнца. А над ними поздний, утренний, холодный на вид месяц. Он похож на ночного сторожа, который зяб всю ночь, даже весь съежился от стужи. И сейчас завалится спать в какое-нибудь рваное, но теплое облако.

Днем

У нас под Сталинградом еще 12 000 пленных: итого 61 000. Гонят немцев на Дон. Неужели будет нам эта радость: дожить до окончания войны!

28 ноября 1942 года

Вчера «В последний час» не было, но мы продвигаемся вперед. В Сталинграде выжимаем неприятеля квартал за кварталом.

Немцы вошли в Тулон, но французский флот весь взорвался: линкоры, легкие и тяжелые крейсеры, эсминцы, 25 подлодок. По сообщению: «Утром порт представлял из себя потрясающее зрелище: все корабли лежали на боку». Можно себе представить! Но хорошо, что все это не досталось Гитлеру. В Африке, видимо, приближается решающая битва за Бизерту. Хорошо бы встретить Новый год если не с победой, то хотя бы с уверенностью в близкой победе!..

Передовая «Правды» от 25 ноября называется: «Ленинград, Одесса, Севастополь, Сталинград». Будут учреждены медали защитникам этих четырех городов. И даже гордость охватывает меня при мысли, что один из этих городов, Одесса, — моя родина. А что сама я — в Ленинграде.

29 ноября 1942 года. Утро

Так как наше радио еще не работает, то вчера, в начале второго ночи, к нам прислали дежурного по МПВО с «последним часом». Мы прорвали оборону немцев на Центральном фронте, под Ржевом.

Эти слова, написанные на бумажке, я прочла в ледяной комнате при свете «летучей мыши» (электричества по ночам нет).

От волнения мы не спали потом всю ночь.

12 часов ночи

«В последний час». Наступление наше продолжается и на Центральном фронте и под Сталинградом, где прорвана еще одна линия вражеской обороны.

30 ноября 1942 года

В «Правде» от 26-го великолепный очерк Василия Гроссмана «Направление главного удара». О Сталинграде. Вырезала и спрятала.

12 часов ночи

«В последний час». Наше наступление продолжается. За один день на Центральном фронте у гитлеровцев 7000 трупов.

7 декабря 1942 года. 1 час 45 минут ночи

Кончила, только что кончила поэму!

16 декабря 1942 года

«Пулковский» уже набран, и даже обложка готова. Завтра еду смотреть ее.

17 декабря 1942 года

Сегодня по дороге из Союза писателей спросила И. Д., как он думает, можно ли мне теперь подать заявление о приеме меня в партию.

Про себя я давно решила сделать это, как только окончу поэму.

И. Д. сказал, что наша институтская парторганизация относится ко мне хорошо.

19 декабря 1942 года

Идет партбюро. Я подала заявление. Сейчас меня должны вызвать: я расскажу автобиографию.

23 декабря 1942 года

Сегодня принята в кандидаты партии. Началось наше наступление в районе среднего течения Дона.

29 декабря 1942 года

Беспокоит меня пятая глава. Очевидно, я все-таки перемудрила с ней. Как сказал этот проворный К.: «Она самая умная». Упаси бог от этаких похвал.

На фронтах наши дела превосходны. Южнее Сталинграда немцы отброшены на 25 километров.

В «Правде» было описание медалей защитникам четырех городов. И даны их изображения.