Когда Ламычев распахнул дверь и, стуча сапогами и шашкой, остановился на пороге, то в потрескавшиеся ставни вошел рассвет. Посапывая, чем-то недовольный, Ламычев стоял, выпятив грудь и вытянув вперед руки, на которых лежал матовый арбуз, полосатый, как узбекский халат.

С улицы доносилась песня. Пел ее хороший мужской и сильно тоскующий голос. В песне упоминались белые лебеди, обезглавленные любовники, последнее рукопожатие, безумно скачущие тройки; и чем дальше тянулась эта песня, тем очевидней становилось, что певцу страстно хочется поделиться с кем-нибудь своим горем.

На табурете перед Пархоменко стояли зеркальце, кружка с кипятком и лежал длинный плоский, как язык, кусок шершавого и темного мыла. Пархоменко водил бритвой по ремню, едва ли замечая и бритву и ремень. Прошедшую ночь спал и мало и дурно, и оттого во рту чувствуется вязкий вкус солода, да и песня бередила, как рана. Но чем хуже чувствовал себя Пархоменко, тем веселее и общительнее старался он быть для других. И теперь, помахивая рукой в такт песне, он протяжно прошептал, широко и радостно улыбаясь:

— Очень хорошо, Терентий Саввич, что ты приехал.

Ламычев, балансируя арбузом, на цыпочках прошел к креслу, которое стояло у окна. Это было узкое и длинное, когда-то обитое бархатом кресло, из которого теперь судорожно во все стороны стремилась мочала. Когда Ламычев опустился в кресло, мочала взъерошилась и встала вокруг него, как воротник.

— Ты от сальцев? — спросил Ламычев чихая.

— Был вчера, — ответил Пархоменко шепотом.

Здесь певец взял особенно высоко и тоскливо, и Пархоменко в знак внимания поднял кверху палец. Ламычев кивнул головой и замолчал. Певец пел про лунный вечер, и тотчас Пархоменко вспомнил вчерашний вечер с таким особенно душным и низким небом, что до него, казалось, можно было достать рукой. Шипящий, весь излатанный, простреленный паровоз мчал к Царицыну. Машинисту было сказано, что Пархоменко должен прибыть к Сталину в одиннадцать часов ночи. По линии все уже знали, что Ворошилов освободил мартыновцев, и машинист паровоза радость свою выразил весьма кратко: «Мартыновцев мы доставим, а вот Шевкоплясов пусть рядом бежит». Поминутно, беспокоясь за жизнь своего пассажира, машинист выглядывал из будки и смотрел на путь, тревожно восклицая: «А там не враг ли стоит?» — и в Царицын приехали точно в одиннадцать. Но Сталина в Военном совете застать не удалось — он уехал в арсенал. Однако и в арсенале его не было — оказалось, он только что уехал на фортификационные работы, или, попросту говоря, в окопы. Приехал товарищ из Военного совета, передал Пархоменко, что устраненные вчера и позавчера специалисты из ликвидированного СКВО желают — и с подозрительной торопливостью — попасть на северные участки царицынского фронта.

А по мнению Военного совета, специалистам этим нечего делать ни в Царицыне, ни на северных участках, и так как нет пока оснований привлекать их к суду, то Пархоменко поручается устроить им безопасное местожительство где-нибудь по его усмотрению.

Пархоменко вернулся в Военный совет. Он собрал специалистов, сказал им краткое напутственное слово о пользе проживания в Нижнем Новгороде, подписал им пропуска и сам поехал на пристань посмотреть, как их будут грузить на буксирный пароход, увозивший баржу с хлебом. Он испытал большое удовольствие, когда пароход подал последний свисток. «Не вся болезнь, а все-таки здоровью прибыль», — подумал он, слушая удаляющиеся возгласы вахтенного, мерившего глубину переката…

Ламычев, видимо, думал о другом. Сквозь ставни на него ложились розовые полосы света, похожие на те длинные бахромистые конфеты, которые продают на ярмарках по копейке штука. Ароматная степная пыль зыбкими леопардовыми пятнами вставала с его плеч, когда он шевелился. Он слушал песню, широко раскрыв голубые ясные глаза, должно быть сильно растроганный. Когда певец оборвал песню, Ламычев внимательно поглядел на своего друга. Пархоменко всегда стеснялся, когда при нем кто-либо говорил о своих семейных делах. Он краснел, глядя куда-то в сторону, и старался перевести разговор на что-нибудь другое. Так и тут: он взял в руки нож и стал резать арбуз.

— Лишняя тяжесть! Какая ни есть жара, а все-таки созреть ему в это время не положено.

— И арбуз, точно, оказался зеленым. Тем не менее Пархоменко отрезал большой ломоть и стал его пробовать. Ламычев сидел, поставив ногу на какое-то дело «о скрывшемся старшем писаре Ромашкове», и от вздохов нога его мерно раскачивалась. Будильник показывал седьмой час утра. По лицу Ламычева видно было, что разговора о семейных делах не избежать, и тогда Пархоменко начал разговор с того предполагаемого конца, к которому мог прийти Ламычев.

— Как воюет Гайворон?

— Зятек-то?

— Зятек.

— Бойцы его держат, — сказал, скупо улыбаясь, Ламычев. — Вчерась балочками да холмиками прокрался и прямо, друже, к батарее.

— Сколько оружия взял?

— Орудие взял одно, другую гаубицу прислуга поломать успела.

Он встал и подошел к окну. Несколько дней назад, когда отряд Ламычева был переброшен на левый фланг, ближе к Волге, в Тундутовские горы возле Бекетовки, Ламычева взяло беспокойство, причину которого он и сам толком не понимал: то ли это было от близости сальцев, то ли участок казался ему ответственным, то ли, наконец, он сам утомился, но, как бы то ни было, он категорически потребовал через Пархоменко пролетаризации своей части, которой, как писал он, «требуются разборчивые и достойные моего доверия рабочие». Политотдел его части пополнили несколькими коммунистами, а от себя Пархоменко направил четырех своих ординарцев и в том числе Василия Гайворона, которого Ламычев не особенно долюбливал: не потому, что он был плох в бою, а потому, что был мало почтителен к тестю. Сейчас Ламычеву хотелось пожаловаться на Гайворона. После захвата батареи произошел у Ламычева с ним сильный спор. Царицын присылал мало снарядов, и Ламычев утверждал, что снарядов не присылают на его участок из-за малого к нему уважения, а Гайворон говорил, что раз не шлют снарядов, то уважение тут ни при чем, просто снаряды, а может быть, и батареи даже, понадобятся в другом месте. Ламычев рассвирепел. Он не понимал, как его зять мог допустить мысль, что батарея когда-либо могла бы быть отделена от ламычевской части. А еще хуже было то, что Лиза оказалась на стороне мужа. И тогда Ламычев написал в Военный совет то, что показалось ему ясным с первого же дня, как он приехал к Тундутовским горам, а в особенности было ясно теперь. Пехотинцев, по его мнению, можно оставить возле Тундутовских гор, а кавалеристов вместе с батареей и под командой его, Ламычева, необходимо послать вдоль левого берега Дона в тыл генералу Мамонтову, который наступает на центр советских войск. Получалось очень ловко: он и Гайворона, зятя своего, не обижал, оставляя его с пехотой, а с другой стороны, когда бы он сам двинулся вперед с артиллерией, то, естественно, ему дали бы снаряды. Ехал ли он по полю, шагал ли он по комнате, пил ли за столом чай, он все время с большой гордостью твердил про себя начальные строки письма: «Глубокоуважаемый старший товарищ Сталин. Во-первых, считаю долгом своим доложить, что какой мне толк стоять возле Тундутовских гор, когда я могу с успехом идти вдоль левого берега Дона…» И сейчас, стоя у окна, он читал эти начальные строки письма.

— А у тебя, Терентий Саввич, в Военном совете дела нету?

— Как нету? — сказал Ламычев, с удовольствием предвкушая свой ответ, и, прищурив глаза, посмотрел на Пархоменко.

— За снарядами приехал? — спросил тот.

И Ламычев сказал то, что он приготовился сказать уже давно:

— И не за снарядами, а Сталин вызвал меня по моему предложению.