В Николаеве начали, постепенно, съезжаться учителя будущих гимназий.
Приехал также директор мужской гимназии Парунов, человек не старый, с обрюзгшим, круглым лицом, без усов, но с бакенбардами.
Он сделал маме визит, пожелал видеть меня и посоветовал маме «сдать» меня «в рекруты» при самом открытии гимназии. Это он шутил так в моем присутствии, но и его шутки, и сам он, с растопыренными толстыми волосатыми пальцами на руках, мне совсем не понравились.
На этом знакомство с ним у мамы и окончилось.
Он не был женат, а при нем жила какая-то дальняя родственница.
Из наехавших учителей Григорий Яковлевич особенно рекомендовал маме учителя естественных наук Бобровского. Мама пригласила его давать нам уроки, и он преподавал нам естествоведение.
Помню один урок, на котором шла речь о строении млекопитающих и самого человека.
Он демонстрировал это на только что зарезанном поросенке, которого доставили из кухни, на большом блюде, в сыром виде.
Он «вскрыл» его и показывал нам сердце, легкие, мозг и объяснял расположение и функции желудка, печени, селезенки и кишок.
Все домашние сошлись глядеть на эту «умственность».
Мне она не пришлась по вкусу.
Я не мог никогда видеть крови без ощущения тошноты; притом же розовый, оголенный от шерсти поросенок очень походил на крошечного ребенка.
В другие разы наш естествовед показывал нам некоторые физические и химические опыты; между прочими, опыт горения кусочка угля в кислороде. Это было куда интереснее.
Относительно математики я всегда сам считал себя очень отсталым. Она была мне всегда нестерпимо скучна, пока впоследствии дело не дошло до геометрии и тригонометрии, которые давались гораздо легче. Но алгебра… мне до сих пор противно о ней вспоминать.
Может быть это объясняется отчасти тем, что с учителями математики мне с самого начала и до конца не повезло.
Для гимназии был намечен приехавший из Одессы маленький, худой человечек, по фамилии Гертнер. Говорили, что он «чахоточный» и что потому из под кочковатой растительности на его лице так резко выступают его красные щеки.
Из всех учителей, прибывших в Николаев, он один не сделал маме визита.
Это объяснялось тем (мама так объясняла), что он считался женихом вдовствующей госпожи Тремер, которая имела в Николаеве женский пансион, известный, почему-то, под названием «пансион madame Mimi».
В этот пансион родители, которые не могли справиться с леностью или дурным характером своих девиц, отдавали их для исправления.
Госпожа Тремер (или madame Mimi) очень хотела залучить к себе в качестве учительницы нашу mademoiselle Clotilde, но та наотрез отказалась от подобной чести. «Madame Mimi» приезжала по этому поводу переговорить и с нашей мамой, но последняя ее сухо приняла.
Этого было достаточно, чтобы возникла с обеих сторон глухая, скрытая, но, по-видимому, непримиримая вражда.
О самом Гертнере, притом, ходили слухи, что он крайне раздражительный, упрямый и придирчивый педагог.
Что он был подлинно женихом бездетной вдовы Тремер, — ясно было уже из того, что в лунные вечера их можно было видеть всегда вместе гуляющими взад и вперед по бульварчику, протянувшемуся вдоль всего квартала, где был пансион «madame Mimi».
Издали эта пара представлялась отчасти комичной: она высокая, полная, величаво выступающая, он тощий, маленький, суетливо семенящий худыми ножками, чтобы поспевать за нею. Озаренные лунным сиянием, они вызвали чье-то вдохновение и все в городе знали четверостишие:
Гертнер с Тремершей гуляют
От угла и до угла,
И, при этом, рассуждают:
Отчего земля кругла?
Так как в это время долго дебатировался, а затем, по-видимому, окончательно вырешился вопрос о моем поступлении в гимназию, меня стал очень тревожить вопрос о степени моей подготовленности по математике и я даже пробовал внушать маме мысль, что я непременно провалюсь на вступительном экзамене, и что не лучше ли переждать еще год.
Но Григорий Яковлевич Денисевич и mademoiselle Clotilde очень настаивали на том, что мои страхи напрасны, и находили, что я слишком женственно поведен и что только общение со школьными товарищами вырабатывает характер и закаляет его.
Мама временами колебалась. Она опасалась нежелательных примеров и дурного влияния.
Гимназия образовывалась из прежнего штурманского училища, которое пользовалось дурной славой.
Воспитанники старших классов, очень распущенные, считались, до известной степени, бичем города.
Особенно безобразно было их поведение в еврейских кварталах, где ютились семьи ремесленников, которым разрешалось жить в городе. Тут они уже совсем не стеснялись: направо и налево давали зуботычины, приставали к молодым девушкам и обрывали уши босоногим жиденятам, игравшим в бабки на площадке синагоги.
Но и независимо от этих специфических развлечений, они, вообще, были крайне дурно воспитаны и даже публично появлялись иногда не трезвыми.
Штурмана во флоте вообще считались париями и из «хороших семей» никто не отдавал своих детей в это училище.
Григорий Яковлевич, который был хорошо осведомлен относительно имеющей совершиться переформировки училища, утверждал, что ученики всех старших классов будут переправлены в Севастополь для продолжения курса до выпуска их в штурманы, а в гимназии останутся интернами только мальчики двух младших классов. В первый год, вообще, будут открыты только первые четыре класса, а старших учеников пока и вовсе не будет.
Относительно сестры мама твердо решила, что она не поступит в гимназию ране четвертого, или пятого, класса, и только в том случае, если гимназия окажется на должной высоте.
Когда решались эти вопросы, мне минуло десять лет, а сестре двенадцать.
Григорий Яковлевич находил, что я вполне подготовлен для второго класса и было решено, что, когда мне стукнет одиннадцать, меня повезут держать вступительный экзамен именно во второй класс.
Моему страху перед математикой в лице, как мне казалось, уже заранее невзлюбившего меня Гертнера, суждено было, по-видимому, к тому времени также рассеяться.
Позднее других прибыл в Николаев будущий инспектор гимназии (и вместе учитель математики для будущих старших классов, именно с пятого) очень «симпатичный хохол», как аттестовала его мама после первой встречи, по фамилии Федорченко.
Мама хотела его пригласить для уроков, но он не находил возможным давать частные уроки детям, готовящимся в гимназию, где в качестве инспектора он будет главным экзаменатором. Узнав же о моих страхах перед математикой и об опасениях мамы относительно придирчивости Гертнера, он сказал, что сам проэкзаменует меня и что далее четырех правил арифметики ничего с меня не спросит.
Его близорукие глаза, мягко глядевшие из-за черепаховых круглых очков, и сам он, немного ожиревший, но живой и веселый, внушали полное доверие и я перестал трепетать и думать о коварных против меня замыслах чахоточного Гертнера тем более, что тот же Федорченко отрицал и самую его чахотку, утверждая, что он «отродясь такой, и нас всех переживет».
Одновременно с этим, при участии дяди Всеволода, решался и другой вопрос, который мне улыбался гораздо больше, нежели предстоящее закаливание моего характера в гимназии общением с товарищами.
Состоялось соглашение, что одновременно с моим поступлением в гимназию, я перейду жить к дяде Всеволоду, а Нелли, которой шел уже седьмой год, станет жить у мамы в большом доме, чтобы заниматься с M-lle Clotilde и брать некоторые уроки у приходящих к сестре Ольге учителей.
Я, «как мужчина» должен жить с мужчиной, т. е. с милейшим моим дядюхой.
И я и он как-то смешно возликовали по поводу такого решения, хотя, и без того, мы виделись с ним несколько раз в день и забегал я к нему, когда вздумается.
Мне почудилось даже, что он возгордился тем, что мама, авторитет которой он ставил очень высоко, оказала ему столько доверия, поручая ближайшее попечение о ее родном, и при том единственном, сыне.
Он удвоил (если только было возможно) свою ласку и внимание ко мне и мы почти не расставались.