В ожидании моего поступления в гимназию все домашние как то особенно ласкали и баловали меня, точно, и впрямь, готовились «сдать в рекруты», или расстаться надолго.
Большим «баловством» считала мама, когда согласилась отпустить меня с дядей Всеволодом «прокатиться в Херсон», куда среди зимы он должен был съездить на несколько дней по делам наследства.
Я возликовал, когда Надежда Павловна и mademoiselle Clotilde стали снаряжать меня в «дальнюю дорогу».
Мне купили валенки и широкий бараний тулупчик, который можно было надеть поверх теплого пальто. Кроме меховой шапки обмотали голову еще башлыком и дали меховые рукавицы. Вся фигура моя точно распухла и выросла.
Ко дню нашего отъезда выпал хороший снег. Стояла чудная погода, мороз был не сильный, но снег держался крепко.
Дядя Всеволод, одетый, как и я, совсем по-дорожному, предсказывал, что «по первопутку» в санях мы пролетим все шестьдесят верст, не оглянувшись.
Это мое первое на почтовых лошадях путешествие, представлялось мне огромным событием.
Нам подали широкие, до верху сплошь устланные сеном, сани-розвальни, в которых можно было, при желании, не только удобно сидеть, но и лежать во всю длину.
Ямщик, с блестящими медными бляхами на рукаве и на ямской шляпе, четверка сытых лошадей, с бубенцами и колокольчиком, подвязанным к дышлу, все это казалось мне чреватым несказанными радостями.
И действительно, быстрая езда по гладкой санной дороге, с пушистым снегом, кидаемым на ходу задними копытами пристяжных и с неумолкающими переливами звякающего колокольчика, наполняли грудь какою-то захватывающею радостью.
Ногам, тонувшим в мягком сене, и всему телу было тепло и только щеки как-то весело щекотало, когда на них попадали пылинки холодного снега.
Ямщик, с запорошенной снежным налетом бородой, иногда привставал у своего облучка, встряхивал возжами, или взмахивал в воздухе кнутом и вскрикивал: «эх, вы, милые»! Тогда вся четверка пускалась вскачь и неслась так, что дух захватывало. Потом лошади переходили постепенно опять на рысь и, фыркая и поматывая головами, отмеривали версту за верстою.
На двух станциях нам спешно сменяли лошадей и давали опять сытых, хороших.
Дядя Всеволод, посмеиваясь, сказал: «сообразили, что везут брата губернского почтмейстера, стараются. Когда я ехал на перекладных в Петербург держать экзамен на мичмана, мне таких лошадей нигде не давали.»
На предпоследней станции нам подали кипящий самовар, и мы пили чай. Жена смотрителя принесла нам яиц, масла, и теплый крендель, обсыпанный маком.
Ничего вкуснее я не пил и не видал во всю мою жизнь.
В Херсон мы въехали еще засветло.
Улицы были не такие широкие, как в Николаеве. Сани легко закатывались на поворотах, так как мостовые шли покато к краям.
Дома были выше и лучше николаевских, попадались двухэтажные.
Мы подъехали, как раз, к большому двухэтажному дому, выкрашенному в желтый цвет, с белыми отводами.
Над первым этажом было что-то вроде вывески, с двуглавым орлом посредине.
Дядя мне объяснил, что внизу была почтовая контора, а квартира Аполлона Дмитриевича, почтмейстера, была во втором этаже, откуда выступал балкон на улицу.
Дверь парадного подъезда выходила на улицу и вела в квартиру. Почтовая контора имела свой отдельный вход по другой стороне дома.
Аполлон Дмитриевич и Тося, очень мне обрадовавшиеся, встретили нас на верхней площадке лестницы и оживленно нас приветствовали.
В квартире было уютно и тепло и она показалась мне довольно обширной и хорошо обставленной.
Грацию Петровну и Маню мы увидели только значительно позднее; они уехали на загородный пикник, организованный ими по случаю «первопутка».
Женя и Саша были дома и скоро примкнули к нашей компании.
На этот раз Женя была менее недотрога. Она очень сдружилась с Тосей потому, что Маня, в качестве взрослой, (ей минуло шестнадцать лет) стала много «выезжать», а она, оставаясь дома, скучала.
Старой, чопорной немки при ней уже не было, а была цветущая, вся в веснушках, рыжеватая швейцарка, с массою взбитых волос на голове.
Она сменила немку для практики детей во французском языке, но выговор ее был не такой чистый, как у нашей Клотильды.
Женя ее третировала свысока, называя просто «Бертой», и говорила с нею не иначе, как капризным тоном.
Вместе с Грацией Петровной и Маней приехали с пикника и их кавалеры. Во время обеда, который здесь был в тот час, когда у нас был ужин, я их хорошо разглядел.
Их было трое.
Тот, который был постарше, был домашним врачом Грации Петровны, лечившим ее от нервов и мигреней. Это он посылал ее ежегодно на воды в Эмс. Какой он был национальности, — не знаю, но фамилия его была не русская. Он не был красив, но у него были удивительно белые, холеные руки и на его левой руке играл при свете бриллиант его кольца, Он был молчалив и сдержан, но кушал с большим аппетитом.
Грация Петровна, знакомя его с дядей Всеволодом, не преминула очень расхвалить своего доктора и даже советовала дяде вызвать его в Николаев для консультации по поводу частых недомоганий Нелли.
Дядя очень благодарил ее, но поспешил заметить, что, слава Богу, его Нелли теперь окрепла и с каждым днем набирается новых сил.
Двое других кавалеров были молодые люди. Один — высокого роста, несколько сутуловатый брюнет, в золотых очках на близоруких глазах, был довольно застенчив и говорил как-то неуверенно, точно оглядываясь, или прислушиваясь по сторонам.
Что-то мягкое и симпатичное было в его лице и в его манерах, и он мне сразу понравился.
Его часто перебивал на полуслове другой, самоуверенный и говорливый блондин, с красивой окладистой бородой и низко отпущенными волосами.
Первого звали Иваном Дмитриевичем Ревуцким, второго Александром Александровичем Енкуватовым.
Их характеристику, в тот же вечер, когда всё разошлись, Аполлон Дмитриевич, с большим оживлением, делал дяде Всеволоду, не стесняясь моим и Тосиным присутствием.
И. Д. Ревуцкий был окончивший курс лицеист, старший сын одного из богатейших помещиков Екатеринославской губернии. В Херсоне он служил чиновником особых поручений при губернаторе и ждал судебной реформы, чтобы перейти в судебное ведомство.
В последнее время он бывал очень часто в доме Аполлона Дмитриевича и последний весьма прозрачно давал понять, что молодой человек бывает у них и всюду следует за Маней не с проста и что лучшей партии он, как отец, не мог бы желать.
Об А. А. Енкуватове был менее восторженный отзыв, не без оттенка некоторого раздражения.
По словам Аполлона Дмитриевича, это был, прежде всего, «большой насмешник». В городе его считали умником и остряком, побаивались его пера и языка и потому всюду гостеприимно принимали. Он пописывал в одесских журналах, немного рисовал и карикатуры его ходили по рукам. В прошлом году он так высмеял в журнальной корреспонденции устроительниц благотворительного базара, что местные дамы долго не могли ему этого простить.
Он был членом многочисленной семьи совершенно разорившегося помещика, бывшего гусара, доживающего где-то в глуши свой век.
Одесского лицея молодой человек, вследствие какой-то «студенческой истории», не кончил, но, благодаря старым связям отца, занимает какую-то, и притом довольно значительную, хотя и временную, должность «по крестьянским делам».
Он также весьма неравнодушен к Мане, но о чем либо серьезном тут не может быть и речи.
Уже до этой характеристики, пока мы сидели долго за столом во время обеда, я стал догадываться, что оба молодых человека, сидевшие с двух сторон Мани, расцветшей в настоящую красавицу, были влюблены в нее.
Они пикировались друг с другом по всякому поводу и даже без всякого повода, причем Маню это, по-видимому, очень забавляло, так как она одинаково кокетливо-равнодушно взглядывала то на одного, то на другого. Было что-то спокойное и властное в красот этой едва сформировавшейся девушки.
На меня, — я ощущал это отчетливо, Маня уже не обращала ровно никакого внимания. И, к моему собственному удивлению, это меня не слишком огорчало.
Я как-то удивительно быстро порешил мысленно, что она занята только своей собственной красотой и не способна вовсе на сколько-нибудь глубокое чувство.
Это меня разом примирило с нею, и я без малейшей тревоги мог теперь разглядывать ее, сколько хотел.
Александр Александрович Енкуватов никого не оставлял в покое. В течение всего вечера он шутил, острил, подсмеиваясь и над самой Маней, но она этого не замечала.
Несколько раз поминал он и про Эмс Грации Петровны, кстати и некстати. Раз стал уверять, что Эмсовые лепешки, которые она привезла с собою и всегда имела при себе, за пояс заткнут всякий «жизненный эликсир», даруя вечную молодость. Другой раз сказал, что она скоро обнаружит дивный голос и запоет, а он сочинит для нее романс, который посвятит «милейшему doctore».
Даже меня он не оставил в покое.
Рассказывая что-то Toce, думая, что кроме него никто меня не слушает, я, между прочим, нескладно обмолвился: «я читал про это, знаешь, в той серенькой книжке и т. д.» Александр Александрович тотчас же подхватил мою «серенькую книжку» и, глядя на меня в упор, стал дразнить: «ах, молодой человек, хорошо, что она была серенькая, если б она была зелененькая, вы бы прочли в ней другое».
Я спек рака, ничего не ответил, но про себя пожелал ему провалиться в глазах лучезарной Мани и почувствовал живейшую симпатию к его сопернику, незлобивому и неуверенному в себе претенденту на ее руку и сердце.
Мысленно я уже благославлял их.
В течение нашего с дядей пребывания в Херсоне, а это пребывание длилось несколько дней, я очень мало видел и Маню и Грацию Петровну. Обе они вставали поздно и выходили из своих комнат только к завтраку.
Днем они делали или принимали визиты, а вечером — или были в гостях, или у них были гости.
Аполлон Дмитриевич, с дядей Всеволодом, также редко оставались по вечерам дома. Они отправлялись в клуб играть в преферанс.
Мы, с Женей и Тосей, пользовались полнейшей свободой.
Швейцарка уводила Сашу рано спать и больше не появлялась.
Мы втроем засиживались долго и не скучали.
Жене особенно нравилось играть «в визиты».
Она кокетливо вытягивалась на «chaise longue», делала вид, что страдает мигренью, нюхала флакончик духов и давала целовать свою руку, когда мы, с Тосей, поочередно, расшаркивались перед нею и спрашивали о ее здоровьи.
Она отлично изображала «светскую даму», которую мы должны были занимать.
В этот раз Женя мне положительно начинала нравиться, тем более, что в отсутствие Мани, я как-то совсем о ней не вспоминал.
Когда игра «в визиты» приедалась, мы затевали игру в «прятки».
Женя всегда пряталась, а я большею частью искал, не зная хорошо их похоронок.
Найдя ее где-нибудь в темном углу, я не отказывал себе в удовольствии крепко обхватить ее и расцеловать. Она принимала это как должное, точно это между нами было условлено.
Расходились мы по своим комнатам, только заслышав подъезжающий к подъезду экипаж.
Херсон мне нравился и времяпрепровождение наше я находил приятным.
Никто из взрослых нас не стеснял, не обращая на нас ровно никакого внимания.
У Тоси оказалась еще для меня приманка, о которой я и не мечтал. Я остолбенел, когда он мне только сообщил о ней, а когда увидел своими глазами, не мог прийти в себя от изумления.
На другой же день нашего приезда Тося повел меня во двор, где под длиннейшим навесом стояло много разных экипажей и саней и, в их числе, очень изящный, не высокий, двухколесный шарабанчик, кузов которого был красиво раскрашен «под плетенку».
В конюшне же, среди других лошадей, в отдельной загородке, стоял небольшой гнеденький конек, аккуратный и красивой масти.
Была у Тоси и соответствующая росту конька «английская сбруя» и седло, тоже «английское», желтой кожи, чтобы ездить на нем верхом.
Все это очень недавно он получил в подарок (от кого именно, — он не пояснял), и не успел мне еще об этом написать.
Когда Тося запряг в первый раз при мне своего «Гнедыша», причем колеса в шарабане были заменены, в виду снежной дороги, полуколесами, в виде полозьев, туго закрепленных у оси, я просто диву дался, так все вместе было игрушечно красиво и, одновременно, прочно и удобно.
Тося уже разъезжал один по городу, и сам отлично правил Гнедышем. Теперь мы с ним ездили вдвоем, при чем он был так мил, что давал мне охотно править. У меня оказалась к этому прирожденная сноровка. Правда, я достаточно насмотрелся на Николая и Игната и старался подражать им.
Гнедыш был чудная, очень ходкая лошадка.
Многих больших лошадей он обходил легко. Тося, по праву, гордился им и я, — должен сознаться, — без заглушенной зависти не мог не только говорить, но даже думать о нем.
Дядя Всеволод, полюбопытствовавший подробно оглядеть всю феерическую упряжку, точно чутьем угадал мои затаенные душевные муки и тотчас же объявил, что и у меня будет тоже и лошадка, и шарабанчик, и седло.
Он даже взял у каретника, который сооружал Toce шарабанчик, какой-то чертеж, по которому решил заказать подобный же в Николаеве, где очень славился «венский каретник».
Относительно же лошади дядя Всеволод просил Аполлона Дмитриевича не упустить случая, если подвернется подходящая, приобрести и доставить в Николаеве.
Когда мы возвращались с милым дядюхой обратно, на этот раз уже не в санях, а в крытом рессорном тарантасе, я чувствовал к нему такую нежность и такую любовь, сильнее и глубже которых, мне казалось, уже не может быть.
Весь он мне представлялся воплощением какой-то неиссякаемой доброты, которая, словно вода широкой реки, разлилась бы повсюду и ее хватило бы на всех, если бы ее не замыкали берега.