По возвращении нашем из Херсона, уроки возобновились и их еще прибавилось.
Был приглашен новый учитель математики, также моряк с серебренными погонами (кажется штурман), но толковее прежнего нашего «туруруколы».
Я бывал рассеян и было иногда скучновато.
Слишком много было впереди ожиданий: гимназия, переход на житье к дяде Всеволоду и — видение далекого миража — конек, шарабанчик и седло…..
Мама находила, что это «затея» лишняя и слишком ранняя, но дядя Всеволод успокаивал ее, говоря, что первое время я могу ездить в шарабане с кучером, а верхом буду ездить с ним, или с Григорием Яковлевичем Денисевичем, который окончательно привился у нас в доме.
Мама все еще ходила в глубоком трауре и бывала нередко расстроена, даже, раздражена.
Сколько понимаю теперь, она таила какие-то личные переживания.
Заказанный дядею шарабанчик, в конце концов, удался на славу, но, Боже мой, сколько времени тянулось его сооружение. Мы, с милым дядей, ездили смотреть его, когда он был еще «в черне». Потом его грунтовали, потом красили, потом он еще «выстаивался» у каретника — и длилось это без конца.
С лошадью вышло и того хуже, — полное разочарование.
Из Херсона привели довольно видную, повыше Гнедыша. Но она оказалась и злою и норовистою. В стойле она раз ухватила меня за плечо зубами до синяка, а верхом два раза сбросила, поддав на ходу задними ногами.
Эти «злоключения» пришлось скрыть от мамы, но дядя Всеволод знал о них и очень сердился на Аполлона Дмитриевича и, даже, написал ему по этому поводу письмо.
Пришлось сбыть эту лошадь и искать другую. Временно ее сменила небольшая рыженькая, но неказистая на вид. Ей я обязан тем, что совершенно освоился с седлом и стал хорошо ездить верхом. Но в шарабанчике я почти на ней не ездил, рыси у ней хорошей не было и смешно было бы пускать галопом.
Только значительно позднее, когда я уже был почти год в гимназии, счастливый случай меня выручил и вознаградил за все.
Николай присмотрел вороненького конька, вполне подходящего, с чудесным ходом. Его владелец, юный офицер вновь прибывшего в Николаев пехотного полка, часто рысил на нем верхом мимо наших окон.
Но он его не продавал, несмотря на все подходы Николая, желавшего мне угодить.
Однако, как-то офицер сам явился с предложением «променяться лошадьми», желая получить придачу.
Дядюха, видя как я весь загорелся от ожидания, совсем не торговался и с приплатою «тридцати серебренников», потребованных офицером, «Арабчик» стал навсегда моим достоянием.
— Должно быть, проигрался в карты, вот и приспичило, пусть отыгрывается, сообразил дядя Всеволод относительно внезапной решимости бывшего владельца Арабчика.
Арабчик оказался чудной лошадкой, нисколько не уступающей Гнедышу, даже постатнее его.
Сколько неизгладимых минут счастья он доставил всей моей дальнейшей юности, — невозможно и перечислить.
Я расстался с ним только, когда уже уезжал в Петербург в университет, на семнадцатом году моей жизни.
Но как я забежал вперед…..
Пока его у меня еще не было и образ Гнедыша и тогдашние мои неудачи с лошадьми были источником немалых, страданий.
До лета в этот год время для меня тянулось и медленно, и как-то тревожно.
Подходящих сверстников в Николаев у меня теперь не было.
Вася и Платон (дети Владимира Михайловича Карабчевского от первого брака), с которыми я раньше довольно часто по настойчивому желанию «моей милой тети Лизы» виделся и играл, теперь были уже в кадетском корпусе в Полтаве. Родившийся же у самой тети Лизы, Сережа был еще на руках у няни и у меня не было больше повода бывать в доме Владимира Михайловича.
Сама, так некогда пленившая меня, черноокая, смуглая, стройная девушка теперь ждала уже второго ребенка.
Она почти никуда не выезжала, но раз я застал ее у мамы и сразу даже не узнал.
Лицо ее мне показалось опухшим, сама она как-то виновато все опускала потускневшие глаза.
Я, как всегда, поцеловал ее, но уже без прежнего волнения и восторженности.
Мне почудилось, что та уже похоронена, а эту мне только жалко.
Самым любопытным, и потому памятным, событием, совпавшим с ее визитом к маме, было ее сообщение о том, что у них сейчас гостит, неизвестно откуда взявшийся, старший брат ее мужа и покойного моего отца, Андрей Михайлович Карабчевский, о котором давно в Николаеве ничего не было слышно и которого склонны были даже считать умершим.
По ее словам это был уже седой старик, похожий «не то на художника, не то на монаха», немного странный, но довольно симпатичный.
Маму это известие оставило как-то странно равнодушной, она только промолвила: «покойный Платон знать его не хотел, это позор для рода Карабчевских»!
Потом приезжал еще Владимир Михайлович и очень убеждал маму «принять брата», который хотел бы засвидетельствовать ей свое почтение.
Он и в Николаев попал проездом именно затем, чтобы, «побывать в святых местах», помириться «по христиански» со своими близкими.
Разрешение, в конце концов, было дано.
Его появлению у нас предшествовало не мало частью странных, частью смешных, частью непонятных для меня разговоров.
Насколько я понял, выходило так.
Когда-то лихой гусар, красавец, кутила и картежник, потом временно актер, потом неизвестно что, но вечно живой и предприимчивый, он умудрился быть «троеженцем» т. е. одновременно мужем трех «настоящих» (т. е. обвенчанных с ним) жен.
Дядя Всеволод и мама оба это согласно утверждали, расходясь лишь в незначительных подробностях относительно дальнейшего.
Три жены Андрея Михайловича Карабчевского, не разделенные временем («одновременные»), были за то основательно разделены пространством: одна жила в Курске, другая в Симферополе, третья в Тифлисе.
Долгое время они ничего не подозревали и он умудрялся жить с ними в ладу, наезжая периодически к каждой по очереди.
Все три были в него влюблены и боготворили его.
Первая, самая законная, что жила в Симферополе, так и умерла в счастливом неведении, полагая, что оставляет его безутешным вдовцом.
Две другие как-то проведали истину, но, списавшись, или свидевшись, решили скрывать ложность своего положения.
Умерла затем та, что жила в Тифлисе. Осталась только курская, не то помещица, не то богатая купчиха.
У этой была дочь взрослая и она решила прибрать беспутного родителя, сделать его домоседом и доподлинным супругом и отцом.
Она желала, чтобы он, прежде всего «очистился от греха», и стала его посылать замаливать свои грехи по святым местам.
Он побывал уже «на Валааме»; теперь, через Одессу, возвращался из-за границы, побывав «на Афоне».
Решил заглянуть и в Николаев, повидать родственников.
Все эти толки об Андрее Михайловиче происходили между мамой, дядей Всеволодом и, нередко, Григорием Яковлевичем Денисевичем, не стесняясь моим присутствием. Да и отделаться от моего «присутствия» было мудрено, я «совал свой нос» решительно во все, что творилось в доме.
Меня тогда поразило разнообразие и даже противоположность суждений и впечатлений, вызванных личностью Андрея Михайловича и его похождениями.
Я лично, про себя, довольно долго не мог взять в толк: почему нельзя иметь трех жен, если их любишь?…
Дядя Всеволод по этому поводу только потешался, замечая: «молодец, турецкая кровь в нем сказалась»!
Григорий Яковлевич очень настаивал на «свободе чувств» и склонен был прославлять «святость» двух женщин, решивших, из-за общей любви, нести до конца свой крест.
Мама сплошь возмущалась. Для Андрея Михайловича она не допускала никаких оправданий. Относительно двух, по мнению Григория Яковлевича, «святых женщин», запальчиво возражала: «хороши святые… просто дуры несчастные. Не спросясь броду, сунулись в воду. Обрадовались первому встречному заезжему искателю приключений, чтобы кинуться ему в объятия».
Григорий Яковлевич, по-видимому, близко принимал к сердцу затронутую тему, потому что не хотел уступить маме.
Он очень настаивал на том, что истинное чувство оправдывает многое, если даже не все.
Помнится, мама даже рассердилась.
— Умный человек, а говорит глупости, — кипятилась она. Ровно ничего не оправдывает, а доказывает только распущенность. Этим обыкновенно прикрываются……
Григорий Яковлевич, как-то смешно, насупился и только сказал:
— Уж очень вы строгая!..
Мама сказала: «я одинаково строга и к другим, и к себе».
Когда зашла речь о замаливании грехов и покаянии Андрея Михайловича, опять вышло разногласие.
Дядя Всеволод примирительно объявил: «кто Богу не грешен, Царю не виноват», но Григорий Яковлевич стал развивать ту же мысль дальше и, на возражения мамы, чуть ли не со злостью промолвил:
— Строгость, строгость!.. Преждевременное самобичевание, отрешение от лучших радостей жизни….. А вдруг наступит раскаяние на счет собственной строгости, выйдет тоже покаяние… Как по-вашему?!
— Зато без чувства брезгливости к самой себе…. Сожаление может быть…. Когда совесть чиста — и грусть не угнетает….
Григорий Яковлевич, точно качая в такт головою, промолвил:
— Я вам завидую, право, завидую….
— Какая есть, — как-то неуверенно, — промолвила мама.
Самое появление Андрея Михайловича имело гораздо менее эффекта, нежели все предшествовавшие толки о нем.
Я его совсем не видел. Мы, с сестрой и M-lle Clotilde как раз уехали в это время в Лески, где замелькали уже подснежники. Мама отозвалась только о нем: «не понимаю, с чего взяла Лиза (она так интимно называла вторую жену Владимира Михайловича, „мою“ тетю Лизу), что он похож не то на художника, не то на монаха. Сейчас видно, что был пропойца, просто слезливый старичишка, с растрепанными волосами».
Дядя Всеволод с этим не вполне соглашался, внося поправку: «однако и сейчас видно, что был красавец».
Григорий Яковлевич вовсе его не видел и о нем больше не заговаривал.
Когда совсем надвинулась весна, он вдруг завел речь о своем отъезде из Николаева навсегда.
Это было так неожиданно, что я даже ахнул: «а как же моя гимназия»?
Мама мне почти строго сказала: «а чем же это может помешать тебе? Григорий Яковлевич давно тяготится своим учительством, рано или поздно пришлось бы расстаться».
Тут я заметил, что Григорий Яковлевич, вне своих уроков, вовсе, вдруг, перестал приходить и подолгу засиживаться, как прежде, у нас, беседуя с мамой. Затем с неделю опять вдруг зачастил и, наконец, пришел проститься: отъезд его был решен окончательно.
Мне казалось, что я, сестра Ольга, дядя Всеволод и mademoiselle Clotilde были гораздо более огорчены расставанием с ним, нежели мама. Мы его расцеловали все. Маме он без конца целовал руки, а она только один раз поцеловала его в лоб.
Пароход, с которым он уезжал через Одессу в Крым, отходил рано утром и мама сказала, что провожать его мы не поедем. Дядя Всеволод по этому поводу заметил: «дальние проводы, лишние слезы».
Отъезд его на первых порах сказался как бы пустотою какою-то в доме и я искренно огорчался.
Мама же наоборот, как-то вся приободрилась, точно повеселела. Она снова стала охотно играть на рояле, который было забросила, и все больше и больше была с нами, почти неразлучно.
Mademoiselle Clotilde нежно, почти любовно, с затаенным восторгом, взглядывала на нее.