В последнее время — (за год до своей смерти) бабушка стала часто хворать. Она сделалась очень раздражительной и замкнутой. Часто не выходила к обеду и вовсе не появлялась к ужину. Из прислуги никто не имел к ней доступа. Только Фекла и Фиона разносили по дому весть о ее настроениях и самочувствии.
Лечил и навещал ее почти ежедневно «Доминикич», потерпевший аффронт, в качестве оператора, у адмирала Александра Дмитриевича. Вне этой специальности, он считался искусным врачом и имел большую практику в городе.
Кроме страсти «что-нибудь порезать», о чем я уже упоминал, у него была и страсть побалагурить и отпустить иносказательное словечко.
На расспросы мамы относительно бабушкиного здоровья он никогда не отвечал вполне серьезно и просто.
Ответы бывали в таком роде: «без нетерпения ожидаем 78-ой годочек», или «пока крепостные души при нас, — и душа при нас», а не то еще: «при Николае Павловиче жилось полегче».
В сущности, все эти словечки были очень метки, так как все знали, что бабушку совершенно замучили слухи о предстоящей «воле», о которой она слышать не хотела.
На лето «Доминикич» ей предписал полный покой и советовал вовсе не заниматься хозяйством, но она, обозвав его сумасшедшим, пуще прежнего стала наседать на управляющего, чтобы заведенный ею в Кирьяковке порядок ни в чем не нарушался.
С домашними, даже с мамой, она стала холодна, а под час, и раздражительна.
В город к ней стал часто наезжать на своей чалой, раскормленной одиночке ее «стряпчий» Панасеенко, с туго набитым портфелем под мышкой. С лицом, испорченным оспой и с бельмом на одном глазу, он, как-то, неожиданно появлялся и также неожиданно исчезал, не глядя по сторонам и никого не замечая.
Раз мама остановила его на крыльце и поинтересовалась узнать: какие у бабушки завелись дела?
Мама хорошо знала Панасеенко еще с тех пор, как, после смерти отца, ей пришлось «сдавать полк» новому полковому командиру, причем она должна была приплатить довольно значительную сумму. Все переговоры по этому предмету вел тогда Панасеенко.
Он не скрыл, что бабушка все пишет завещания, которые рвет на другой день. При этом он еще сообщил, что, по предложению «его превосходительства Николая Андреевича» (Аркаса), речь также идет о выкупе им в собственность имения Богдановки, состоящего в пожизненном ее владении.
Главный наследник, сын Петра Григорьевича, живущий в Петербурге, по словам Панасеенко, уже «сошелся с адмиралом». Оставались еще только наследницы в четырнадцатых долях: тетя Соня и наша мама. «С вами, даст Бог, тоже сойдутся»! — закончил он на прощание.
Само собою разумеется, что только впоследствии я понял смысл этой встречи мамы с Панасеенко. Мама, естественно, не посвящала нас в то время в свои деловые отношения и денежные дела.
В лето этого же года Николай Андреевич Аркас со всей своей семьей ожидался на побывку в Николаев.
Мама решила ждать их приезда в городе, чтобы, уже вместе, ехать к бабушке в Кирьяковку.
Мама очень любила тетю Соню; они выросли вместе и, до замужества, не разлучались.
В летах между ними разница была совсем незначительная, тетя Соня всего на год была моложе нашей мамы.
Позднее, из рассказов ее я узнал, как тетя Соня, неожиданно для всех, вышла замуж за Николая Андреевича Аркаса.
Он настойчиво за нею «ухаживал» и несколько раз делал ей предложения, но она каждый раз отказывала ему.
За то она сразу приняла предложение другого, тоже моряка, Ш-ва и свадьба должна была состояться тотчас по возвращении его из заграничного плавания. Но, почти накануне своего возвращения из заграницы, он прислал невесте своей отказ, мотивируя его тем, что чувства его изменились, а в них никто не волен.
Одновременно с этим, не заезжая из Севастополя в Николаев, он спешно перевелся в Балтийский флот.
Оскорбленная в своем самолюбии и в своих чувствах девушка поспешила выйти замуж за своего неизменного претендента, каким был и оставался Николай Андреевич Аркас. В оправдание поступка Ш-ва, которого все, и мама в том числе, считали вполне порядочным и крайне деликатным человеком, она всегда поясняла, что, как она узнала впоследствии от ближайших товарищей Ш-ва, и тут он поступил только благородно. Заграницей он как-то тяжело заболел, должен был предпринять длительное лечение и не счел уже возможным стать мужем горячо любимой им девушки.
Любопытно отметить, что Ш-в занял впоследствии очень высокое положение в морском ведомстве и очень способствовал служебной карьере Н. А. Аркаса.
Но тетя Соня избегала с ним встреч и никогда о нем не говорила.
Опустевший на лето бабушкин городской дом был уже давно готов для встречи дорогих гостей, когда, наконец, однажды, перед закатом солнца, громоздкий дорожный экипаж, невиданных дотоле в Николаеве размеров, запряженный восемью почтовыми лошадьми, при двух форейторах, кроме кучера, въехал к нам во двор.
Мама и тетя Соня, тут же, на крыльце, замерли друг у друга в объятиях. Обе были взволнованы, на глазах их были слезы.
Затем стала сыпаться, из разных углов вместительного экипажа, детвора разных возрастов.
Младший, Володя, был еще на руках у няни. Старшие два мальчика, Коля и Костя, были запылены, лица их были в причудливых узорах. Соня, бледненькая девочка лет пяти, выглядела одетой по дорожному куколкой.
Все, видимо, были утомлены дальней дорогой. Один Николай Андреевич в белой фуражке и белом кителе, выглядел свежим и бодрым.
Глядя на него, трудно было поверить, что ехали они на почтовых от самой Москвы, почти без передышки.
Возня в доме поднялась большая, пока все не наладилось и не вошло в норму.
С козел спрыгнул бравый денщик Николая Андреевича, матрос гвардейского экипажа, которым, в это время, командовал Аркас.
Вместе с Иваном и другими нашими людьми, он стал снимать огромную вализу, прикрепленную ремнями и винтами по верху крытой части дорожного ковчега, и другие меньших размеров чемоданы и вализы, ютившиеся всюду, и под козлами, и под сидениями, и еще кожаный сундук, привинченный позади, между задними рессорами. И все это где-то умещалось, не считая ручных саков, подушек и пледов, неизвестно откуда еще вынырнувших вдогонку.
Дорожный «ковчег», достойный боле тщательного изучения, не мог поместиться в сарае; его пришлось поставить под арковым навесом широкого проезда, соединявшего оба двора.
Он стоял там, как некое чудовище, привлекая внимание уличных прохожих, когда днем ворота оставались открытыми.
С следующего же дня я, с Колей и Костей, облюбовали «ковчег» и мы часами играли в этой необычайной колымаге «в путешествие».
По настоянию моих спутников, я изображал Николая Андреевича — «папу»; Коля, мягкий и очень добрый по натуре, тетю Соню — «маму», а живой и непоседливый Костя — всех детей вместе взятых, денщика и даже няньку — при надобности.
Bce осложнения дальнего путешествия воспроизводились педантически, вплоть до окликов главы семейства на ямщиков, рева маленького Володи, которого должна укачать нянька, и довольно мирных пререканий супругов по поводу того или другого дорожного осложнения.
«Ковчег» состоял из очень вместительной кареты, шестиместного размера, с выдвигавшимися на ночь сидениями для спанья такой ширины, что мы втроем могли лежать свободно на каждом из них и оставалось еще место для четвертого.
Козлы были широкие, обнесенные по сидению высоким кожаным щитом, к которому можно было прислониться задремавшему денщику.
Но самым заманчивым был задний придаток к карете, в виде высокого «кэба», с поднимающимся и опускающимся верхом. Он был выше самой кареты и на него надо было взбираться по трем подножкам; кожаный фартук, когда мы его застегивали, приходился выше Костиного лба, а мне и Коле доходил до половины носа.
В эту колымагу обычно запрягали восьмерик, но в распутицу и в гору приходилось еще припрягать лишнюю пару.
Путешествие от Москвы длилось около двух недель. Когда у Володи бывали нелады с желудком, приходилось делать остановки; в Харькове пришлось просидеть два дня.
Впечатления от этой поездки у Коли и Кости были так живы и жизнерадостны, что я завидовал им, особенно когда заходила речь о том, как они, на перебой, рвались сидеть в «кэбе», а не в духоте кареты.
Кроме тети Сони и Володи, все пересидели в нем, на что была установлена очередь.
Неделю все дети оставались с нами в городе и только тетя Соня с мамой и Николаем Андреевичем, на другой же день, съездили в Кирьяковку к бабушке «на поклон», но скоро возвратились обратно.
Только отдохнув вполне после путешествия, тетя Соня со всей детворой и Николаем Андреевичем и мама с нами отправились в Кирьяковку.
На этот раз там было весело, так как пришлось потесниться и быть всем вместе.
Нам — «мальчикам», отвели на верху «диванную» и мы все трое спали на длинных и узких диванах, полукругом тянувшихся вдоль закругленной стены.
Кузина Соня, милая, но на вид хрупкая девочка, с большими, точно испуганными или удивленными, глазами, заняла мою спальню, рядом с сестрой Ольгой и mademoiselle Clotilde, которая приняла ее тотчас под свое покровительство, а Володе, с няней, Надежда Павловна уступила свою отдаленную комнату, чтобы его плач или капризы не могли беспокоить бабушку.
Сама она устроилась с нашей мамой, у которой была наверху своя неприкосновенная спальня; Николаю Андреевичу с тетей Соней отвели комнату внизу в апартаментах самой бабушки.
«Парадные» комнаты и наверху и внизу, по заведенному раз порядку, должны были остаться неприкосновенными; благодаря чудной погоде все даже по вечерам оставались на воздухе, располагаясь на террасе, и поэтому они мрачно пустовали.
Из нашей «диванной» удобно было пройти на балкон и мы, иногда уже раздетые, завернувшись в простыни, пробирались туда, продолжая, втихомолку, какую-нибудь затеянную игру.
Утром нас нельзя было добудиться, но это было ничего, так как мы пили чай не с бабушкой, а Надежда Павловна сама приносила нам и чай, и молоко, и разные разности к утреннему чаю прямо в диванную.
Мы ужасно любили это и каждый раз все трое «расцеловывали» за это милую нашу «баловницу» так, что у нее загорались щеки и растрепывались седеющие волосики на висках.