В Кирьяковку, где нам, с мамой и mademoiselle Clotilde, отводилось верхнее помещение в доме, с его большим балконом, у которого «дедушкины тополя» переросли уже наши окна, мы наезжали только недель на шесть, в самый разгар летней жары, и каждый день ходили с мамой и Надеждой Павловной на реку купаться.
Буг в этом месте очень широк; противуположный берег виднелся отчетливо только своими контурами, но крестьянские избы, люди, лошади и коровы казались издали маленькими, точно игрушечными.
Для раздевания у самой воды была небольшая «купальня» т. е. деревянная будка, крытая соломой, от которой небольшой мостик вел и спускался лесенкой в реку.
Я купался обыкновенно с мамой, которая отлично плавала и меня научила, а сестра с Надеждой Павловной «барахтались» у самой лесенки, так как обе плавать не умели.
Mademoiselle Clotilde ходила купаться ранним утром одна, пока мы еще спали, так как не находила удовольствия купаться в жару.
Оставались мы в деревне, сравнительно, недолго потому, что там учение наше совершенно прерывалось, а мама находила, что учится нам пора.
Кроме того, там мы жили «над самой головой бабушки»; она жила в первом этаже, очень чутко спала, отдыхала и днем и мы были значительно стеснены вечной заботой и напоминаниями — «не очень шуметь».
Вообще в Кирьяковке, в качестве помещицы, бабушка была неузнаваема.
Насколько в городе она жила «старой барыней», ни во что решительно не вмешивалась, ничем даже не распоряжалась, настолько здесь входила решительно во все и проявляла упрямое своевластие.
Без ее разрешения нельзя было запрячь лошадь, отъехать куда-нибудь за версту от дома. Сама она в безрессорном экипаже (по совету доктора) выезжала каждый день «в степь», смотреть сенокос, или в «хлеба», проверять урожай.
Через сад, в особую калитку, ключ от которой был всегда при ней, она нередко одна, словно тайком, проходила «на ток», когда там происходила молотьба первобытным способом, при помощи тяжелых каменных зубчатых катков, влекомых волами, по настланным большим кругом колосьям. Выбитое зерно отделялось затем от «половы» (рассеченной соломы) простым подветренным провеянием лопатами.
Надо было видеть, как бабушка иногда в самое несуразное время пробиралась туда, чтобы внезапным появлением убедиться, исправно ли отбывается поденщина.
В городе не слышно было ее голоса; все передавалось через Надежду Павловну.
Здесь же, у себя в имении, вечно был слышен ее голос, нередко повышаемый до крика.
Каждый вечер, раньше чем отойти ко сну, она принимала обстоятельный доклад своего управляющего Юрия Филипповича Георгиу. Это был обрусевший грек, лет сорока, энергичный, загоревший до черноты, благодаря вечному пребыванию на припеке, во время полевых работ.
Он не смел садиться в ее присутствии, хотя по торжественным праздникам приглашался к столу, также как и священник ближайшей сельской церкви.
Юрий Филиппович был холост и жил «при конторе», на втором дворе.
Я с ним был в дружбе и заглядывал иногда к нему, так как по стенам у него были развешены пистолет, ружья, кинжал, нагайки и длинный арапник для собак.
Когда он отправлялся на своих бегунках без кучера «в степь,» или «на кошары», я иногда усаживался впереди его и он давал мне править лошадью, которая была «добрая», т. е. хорошо бежала, но была смирная.
Я настойчиво «выпрашивался» у мамы в эти поездки и она, скрепя сердце, иногда меня отпускала.
Раз мы поехали с Юрием Филипповичем «на кошары».
Кошары — это большие, казарменного вида, сараи, — зимний приют для выпасаемых в дальней степи овец. Тут же и казарма для «чабанов», взрослых и подростков (пастухи и подпаски). Когда нет травы, овец держат в кошарах, кормят сном и соломой.
Целая стая злых «чабанских» собак (овчарок) сторожат этот овечий табор и их дружный лай, когда подъезжаешь, слышишь чуть ли не за версту.
Когда мы подъехали к кошарам, кто-то из взрослых чабанов, после доклада о состоянии овчарни, пожаловался Юрию Филипповичу на то, что между ними «завелся вор». У него украли праздничный «наборный пояс».
Пошло расследование. Кто-то высказал подозрение на одного подпаска.
Юрий Филиппович принялся немедленно за розыск. Он начал строго допрашивать заподозренного. Тот весь трясся, плакал, но отрицал свою вину.
Пошли куда-то с обыском. Повели за собою и обвиняемого.
Я чувствовал, как внутри меня уже начинало что-то дрожать, но я еще крепился и только молил Бога, чтобы у мальчугана ничего не нашли и чтобы он оказался невиновным.
Но, вот, всей гурьбой, с Юрием Филипповичем во главе, вернулись во двор с обыска.
Предательский ременный пояс, с закрепленными на нем медными бляшками, был в его руках.
Участь несчастного, которого теперь двое вели за руки была решена.
Все как-то разом ринулись на него, распластали тут же на земле, спустили ему штанишки, задрали рубашку ему на голову и я увидел, как Юрий Филиппович, взмахнув поясом, нанес несчастному удар по ягодицам… Он замахнулся для второго…. Но тут я не выдержал. Дыханье, которое у меня при первом ударе остановилось в груди, вдруг с силой вырвалось, я благим матом вскрикнул и неудержимо зарыдал.
Все кинулись ко мне, оставив наказуемого.
Долго возились со мной, приносили воду, я все рыдал и меня всего трясло.
Юрий Филиппович, видимо, не рад был, что затеял свою экзекуцию в моем присутствии.
Чтобы меня окончательно успокоить, он объявил поднявшемуся, тем временем, подпаску, что на этот раз с него довольно и он его прощает.
Тот стоял потупившись и, молча, задергивал и завязывал трясущимися руками тесемку своих широких штанишек.
Мы уехали тотчас же.
Юрий Филиппович, позади меня, что-то наговаривал, как бы передо мною оправдываясь. Он объяснял, что воровать нельзя, что за это всегда наказывают, что если не наказывать, то что ж будет и т. д.
Слова его как-то до меня не доходили; я только неприятно ощущал, чего не бывало раньше, близость его присутствия позади меня.
Дома мама не могла не заметить моего глубокого расстройства.
Я долго колебался, открыть ли ей причину, опасаясь «не достанется ли» от бабушки самому Юрию Филипповичу, если я расскажу все, чему был только что свидетелем. Но, в конце концов, маме, рыдая, все рассказал.
На это она объявила мне, что с Юрием Филипповичем она больше отпускать меня никуда не будет.
Я стал просить ее не говорить бабушке, чтобы ему самому не быть перед нею в ответе. На это мама усмехнулась и, помню, сказала: «ах, ты простец мой, да она бы его только похвалила».
Меня эти слова поразили и, мысленно, я тотчас же приобщил бабушку к темной от загара руке Юрия Филипповича, с «наборным» в ней поясом, занесенным над оголенным белым задом трясущегося подпаска.
Я только впоследствии стал соображать, почему мама вообще не любила, чтобы мы долго засиживались у бабушки в Кирьяковке.
Насколько в городе мама властвовала в доме и все, в конце концов, делалось, как она считала нужным, настолько в Кирьяковке она чувствовала себя гостьей, не имеющей влияния на ход событий.
Часто мы проходили широкой улицей крестьянского поселка, который был несколько удален от господского двора, и спускались ниже к извилистому, часто пересыхавшему ручью, впадающему в широкий Буг.
Маму, по пути, останавливали нередко бабы, выходившие ей на встречу из своих хат и о чем-то просили ее; иногда хныкали.
Мама всегда расстраивалась после таких встреч, потом ходила к бабушке и что-то ей долго наговаривала; но я не замечал, чтобы она уходила от нее всегда удовлетворенною.
Дядя Всеволод редко наезжал в Кирьяковку, так как служба этому мешала. Приезжал он не надолго, и без Нелли, которая могла бы беспокоить бабушку.
Ему отводили комнату рядом с моей спальней.
И вот, тогда-то я часто слышал, как, раньше чем разойтись спать, дядя Всеволод и мама о чем-то долго разговаривали в диванной.
Все больше о бабушке и о деревенских делах и порядках. Шла их речь и о том, что, ведь, скоро, все равно, все переменится, и что бабушка напрасно упрямится и не поступит так, как уже поступил граф Лорер в своей Варваровке.
При этом они очень жалели бабушку, говоря, что она даже стала часто хворать с тех пор, как пошли слухи об «отмене крепостных» и, в первую голову, о «вольной» для дворовых людей.
Только впоследствии я понял, о чем, пока я засыпал, была их задушевная, тогдашняя беседа, когда узнал, что варваровские крестьяне стали «вольными» за несколько лет до общего освобождения крестьян.
Не потому ли тогда так сладко было мне засыпать под тихий говор любимых мною существ.