Занятая наши с mademoiselle Clotilde начались для нас почти незаметно, но стали скоро систематичны и довольно продолжительны, особенно у сестры.

Я пользовался большею свободой и каждые полчаса выбегал то во двор, то в сад, то в конюшню и mademoiselle Clotilde не только не препятствовала этому, но, когда становился рассеян, сама мне говорила: «Vous voila trop distrait, Nicolas, surtout n'allons pas pleurnicher, partez vite, rafraichissez. Vous et revenez bientot!»[10]

И эти эскапады казались мне вполне заслуженным счастьем.

С mademoiselle Clotilde кроме французского языка, т. е. чтения, диктовки и грамматики, мы учили еще древнюю историю по «Lame Fleuri» и географию и я долгое время карту России знал только по-французски.

Так как сначала она не знала ни слова по-русски, это много способствовало нашим успехам и мы очень скоро стали свободно болтать по-французски, тем более непринужденно, что и мама с нами иначе не разговаривала в присутствии mademoiselle Clotilde.

И впоследствии, когда последняя уже недурно усвоила русский язык, она говорила на нем только с прислугой.

Когда я пытался учить ее русским словам, она всегда говорила: «laissons cela. Je ne suis pas ici pour etudier le russe, mais pour vous enseigner le francais».[11]

В самые первые годы жизни, судя по рассказам домашних, я был довольно слабым, чуть ли не болезненным ребенком.

По крайней мере говорили, что меня и «сажали в горячий песок», и возили на бойню, где делали ванны из какой-то «требухи». Эту слабость упорно приписывали тому, что «беглая Ганка» меня не докормила и что некоторое время меня пришлось держать на рожке, а после поить ослиным молоком.

Ослицы, которая меня выкормила, когда я уже себя помнил, у нас не было; по миновании надобности ее отправили обратно в «Богдановку», откуда она была взята.

Там был большой табун лошадей, была и ослиная пара. Впоследствии я, таки, увидел ее и поскорбел о ее печальной участи.

В первые годы моего детства меня ужасно «кутали», т. е. слишком тепло одевали, вечно боясь «простудить». Зимы в Николаеве не бывали ни суровы, ни продолжительны. Но я хорошо помню себя в меховой в талии шубке, отороченной по вороту, по груди и по рукавам серым барашковым мхом, и в малиновой, бархатной, отороченной серым же барашком, теплой шапке, с несносными наушниками, подвязанными под подбородком.

И с этой стороны незаменимая «Клотильда», которая очень скоро стала не только верным другом мамы, но и влиятельным авторитетом в дом, пришла мне на выручку.

Оголить мои икры, как она бы хотела, ей так и не удалось, но все же она значительно успела облегчить мою «тяжелую амуницию».

Раньше, в мой шубе и наушниках, я соглашался еще ездить, особенно в санях, когда выпадал снег и стоял мороз, но ходить по зимам совершенно отучился и капризничал, когда в таком виде меня хотели вести гулять.

Теперь же, в драповом пальто или шевьетовой накидке стал довольно охотно ходить пешком и не скоро уставал. Выбегать же во двор уже не смущался, — «в чем был».

Раньше, самое большое, нас довозили в экипаже до бульвара, где на площадке перед ротондой играла два раза в неделю военная музыка, после четырех часов дня.

Марфа Мартемьяновна усаживала нас чинно на скамейке и этим исчерпывались наши развлечения на лоне природы, Правда, на воздухе мы все-таки бывали, так как кататься в экипаже нас возили часто, и бабушкин сад был в полном нашем распоряжении.

Но только с появлением Клотильды Жакото стали открываться для нас некоторые прелести общения с несколько однотонной, но все же южной природой Николаева и его окрестностей.

Урочище «Спасск», на берегу широкого Буга, в глубокой низкой «балке», с его парком и «летним дворцом», возвышавшимся у спуска в парк, было раньше конечным пунктом наших прогулок в экипаже. Теперь именно это затейливое, в восточном стиле, двухэтажное здание, приспособленное под летнее «благородное собрание», стало пунктом отправления нашего в дальнейшие экскурсии.

За «Спасском» тянулось хорошо содержимое шоссе, пересекавшее, во всю их длину, ближние и дальние «Лески», в конце которых опять был какой-то восточного типа «дворец», заколоченный и необитаемый.

По рассказам, оба эти «дворца» и сам «Спасск», парк, с его двумя изумительными источниками питьевой воды, были реставрированным наследием еще турецкого здесь владычества.

По вечерам летом по этому шоссе проезжало много экипажей с катающимися; в зимние же месяцы «Лески» были малолюдны, так как были довольно отдалены от города.

В хорошие дни и весной, и зимой, и осенью, а летом каждый день, пока оставались в городе, мы стали ездить с mademoiselle Clotilde «за Спасск» в «Лески».

Останавливались, где вздумается.

Ранней весной искали подснежники и лесные фиалки, осенью грибы. Летом спускались к реке за ракушками и разноцветными, точно полированными речным прибоем, «кругляшками».

Зимою, пока между деревьями лежал белый снег, бросали друг в друга и в mademoiselle Clotilde снежными комьями.

Она была неутомимый ходок и приохотила и нас к продолжительным прогулкам пешком.

Мало помалу, я окреп и поздоровел, благодаря тому, что много двигался на воздухе.

Мademoiselle Clotilde находила, что климат южной России очень напоминает ей родину. Она бывала в восторге, когда бабушкин сад становился то молочным и благоухающим от цветения акации, то бледно-лиловатым, когда зацветала сирень, то розовато-палевым, когда цвели плодовые деревья.

В «Лесках» сплошные плантации акаций перемежались лишь кое-где с группами конских каштанов, тутовыми деревьями и стройными тополями, вперемежку с ивами, тянувшимися по речной низине.

Ранней весной, при сплошном цветении акаций, «Лески», положительно, выглядели волшебно: точно осыпанные благоуханным, нетающим снегом. К осени загорелые тона листвы красиво играли на солнце красновато-желтым отливом.

Всего хуже «Лески» выглядели летом, когда наиболее посещались. В разгар лета, от недостатка влаги, пыльная листва акаций увядала и вся посадка вдоль шоссе тянулась унылыми, монотонными полосами.

После редких, но сильных, с грозами, проливных дождей лески вновь оживали, прихорашивались, между деревьями зеленела трава и появлялись полевые цветы; красный мак по преимуществу. И так до новой засухи.

Mademoiselle Clotilde, очень внимательная ко всем таким видоизменениям в природе, научила и нас замечать их.

Нечего и говорить, что, благодаря своей жизнерадостности, природной доброте и прекрасному ровному характеру, «наша гувернантка» очень скоро перестала быть в моих глазах «гувернанткой», с которой, в каком-либо отношении, надо держать себя на стороже, а сделалась, после мамы и дяди Всеволода, самым дорогим для меня существом. Боязнь огорчить ее, лучше всяких внушений и кар, стали удерживать меня от капризов, лени и многих шалостей, приходивших порою в голову.

Особенно «заобожал» я милую mademoiselle Clotilde, когда она дважды, как-то незаметно, но властно, пришла мне на выручку в очень важных для меня обстоятельствах.

Сестра брала уже уроки музыки и играла недурно.

В зале стояло большое фортепьяно и, когда она садилась за него со своим «горбатеньким», почти карликового роста, учителем музыки, Бельвейсом, их из-за инструмента едва было видно.

Бельвейс, по происхождению чех, очень славился в городе, как пианист и преподаватель, и был нарасхват.

Мама непременно хотела и меня учить «музыке», т. е. играть на рояле.

Чтобы «подготовить к Бельвейсу», она затеяла сама заняться со мною предварительно и стала, чуть ли не каждый день, на целый час, засаживать меня за инструмент, рядом с собою.

Я с упорством не обнаруживал ни малейших музыкальных способностей. Что именно изображается «на первой приписной линейке» и на последующих, осталось для меня навсегда неразгаданной загадкой. Напрасно мама билась со мною, чтобы разучить нечто «для бабушки в четыре руки». Я, не впопад, только тыкал пальцами в средние клавиши, издавая фальшивые звуки, пока мама, отсчитывая моменты моего «вступления», бойко и отчетливо наигрывала что-то на остальных клавишах.

Очень быстро «музыка» мне положительно опротивела; я испытывал настоящие муки от одного приближения к фортепьяно и стал убегать и прятаться, когда приближалось время урока.

Мама считала это, однако, упрямством и пыталась настоять на своем.

Меня аукали, разыскивали, в конце концов находили.

Когда наша здоровенная «комнатная Акулина», по приказу мамы, извлекала меня из моей похоронки и влекла к дому, к ненавистному «инструменту», я не только изо всех сил упирался и барахтался, но и цеплялся в саду за каждое встречное дерево, а в доме — за первую попавшуюся мебель, или косяк двери, чтобы только отсрочить скучное тыканье пальцами по клавишам.

Тут-то и пришла мне, наконец, на выручку неоценимая «Клотильда».

Ей удалось убедить маму оставить меня с «музыкой» в покое, в виду совершенно явного отсутствия у меня самомалейшей к ней склонности.

В день, когда это решилось, я чувствовал себя настоящим именинником.

Была еще одна вещь, которую я не выносил с тех пор, как себя помнил, это когда звали цырюльника и он коротко «под гребенку» стриг мне волосы.

Во-первых, я после этой процедуры надолго сознавал себя «страшным уродом», а, во вторых, почтенный армянский Иван Федорович, который умел не только стричь и брить, но и пьявки ставить и кровь пускать (все это и было изображено у него на вывеске, на Купеческой улице), когда кончал стрижку, немилосердно скреб жесткой щеткой не только мою оголенную голову, но и шею, и за ушами и даже заезжал ею в обе щеки; а в течение самой стрижки, то и дело наклонял своей рукой мою голову вниз настолько, что подбородком я должен был упираться в собственную грудь.

Обычно всему этому предшествовали и слезы, и гоньба Акулины за мною по всему дому.

И тут мне на выручку пришла все та же добрая фея наша, Клотильда Жакото.

Она убедила маму не стричь меня больше «под гребенку» (ne pas le raser)[12], как настаивала бабушка, а «laisser pousser ses beaux cheveux»[13], причем обещала, что она сама будет их подрезывать, смотря по надобности; и сдержала свое обещание, оставаясь довольно долго пестуньей моих густых волос.

Ликованию моему не было предела. Я всегда и впоследствии терпел стрижку лишь как необходимое зло и был очень чуток в вопросов о состоянии моих волос, считая их лучшим своим украшением.

Уже студентом, посылая «из столицы» очень «волосатую» (по моде тех годов) свою фотографию, интересовавшей меня особе в Николаев, я начертал на ней двустишие:

«Не блистая иными красами,
Как Самсон, я силен волосами.»