А. И. Якубович. — Декабристы. — Обед у Якубовича. — Весть о кончине Александра I-го. — Слухи о бунте. — Граф Милорадович. — 14-е декабря и его последствия.

В начале 1825 г. с нашим театральным кружком сблизился капитан Нижегородского драгунского полка, Александр Иванович Якубович, о котором я уже упоминал выше. Очень часто я встречал его в доме кн. Шаховского. Это был замечательный тип военного человека: он был высокого роста, смуглое его лицо имело какое-то свирепое выражение; большие черные, навыкате глаза, словно налитые кровью; сросшиеся густые брови; огромные усы, коротко остриженные волосы и черная повязка на лбу, которую он постоянно носил в то время, придавали его физиономии, какое-то мрачное и вместе с тем поэтическое значение. Когда он сардонически улыбался, белые, как слоновая кость, зубы, блестели из-под усов его и две глубокие, резкие черты появлялись на его щеках, и тогда эта улыбка принимала какое-то зверское выражение. Любили мы с братом слушать его любопытные рассказы о кавказской жизни и молодецкой боевой удали. Эти рассказы были любимым его коньком; запас их у него был неистощим. Он вполне мог назваться Демосфеном военного красноречия. Действительно дар слова у него был необыкновенный; речь его лилась как быстрый поток, безостановочно; можно было подумать, что он свои рассказы прежде приготовлял и выучивал их наизусть: каждое слово было на своем месте и ни в одном он никогда не запинался.

Если-б 14-го декабря (где он был одним из действующих лиц) ему довелось говорить народу, или особенно солдатам, он бы представительной своего личностью и блестящим красноречием мог сильно подействовать на толпу, которая всегда охотница до аффектов.

Мы с братом несколько раз у него бывали; он жил тогда очень комфортабельно, у Красного моста, на углу Мойки; у него часто собиралось большое общество и мы встречали там многих молодых людей, которые впоследствии получили печальную известность, под именем декабристов. У него бывали между прочими — Рылеев, Александр Бестужев, кн. Одоевский и Кюхельбекер. Иногда, после обеда, кто-нибудь из гостей (а чаще других Рылеев) просили моего брата прочесть что-нибудь из театральных пьес — и брат часто декламировал лучшие монологи из любимых его трагедий и мастерским чтением своим доставлял всем большое удовольствие. Помню я, как однажды, незадолго до рокового 14-го декабря, мы сидели у Якубовича за обедом; вдруг входит его денщик и подает ему пакет из главного штаба… Он несколько изменился в лице, шумный разговор умолк… Якубович прочел бумагу и глаза его еще сильнее налились кровью. Он передал бумагу Рылееву, который сидел подле него; к нему наклонились другие и читали молча, некоторые переглянулись между собою и видимо были сильно переконфужены. Мы, не посвященные в их тайны, конечно, не могли тогда понять, какая причина была их тревоги. Наконец Якубович разразился полным негодованием. Дело было в том, что дежурный генерал прислал к нему запрос: почему он так долго остается в Петербурге и не возвращается на Кавказ? Вероятно срок его отпуска уже окончился. Якубович скомкал бумагу и бросил ее на окошко.

— Чего еще им нужно от меня?! — вскричал он, — разве они не знают, зачем я проживаю в Петербурге? Разве на лбу моем не напечатана кровавая причина?

При этих словах он сорвал повязку со своего лба, на котором широкий пластырь прикрывал его разбитый череп.

— Я могу им представить свидетельство от Арендта; он мне здесь два раза делал трепанацию. Что же еще им надобно? Ведь я для царской же службы подставлял этот лоб!..

Александр Бестужев сострил что-то по этому случаю; все расхохотались и беседа пошла по прежнему шумно и весело, как ни в чем не бывало. После обеда мы сели на диван и закурили трубки, а некоторые из гостей, в другой комнате, составили отдельные кружки и тихо начали разговаривать между собою.

После 14-го декабря нам сделалось все ясно: тут мы поняли, какое важное значение имела эта бумага, присланная из главного штаба, а тогда мы, конечно, ничего не могли заподозрить.

В конце ноября было получено известие о кончине императора Александра Павловича. Это неожиданное событие всех сильно поразило. Все почти непритворно о нем плакали; появились гипсовые его бюсты, портреты с печальными эмблематическими изображениями; траурные кольца с надписью: «Наш ангел на небесах»; все это покупалось тогда нарасхват. Прошли смутные, тяжелые две недели междуцарствия, в продолжении которых успели налитографировать портрет Константина Павловича с подписью: «Император всероссийский».

Приближалось грозное 14-е декабря…

В народе распространялись тревожные слухи, что общественное мнение сильно разделено относительно преемника престола. На рынках и в мелочных лавках, куда стекаются из низших слоев народонаселения разные городские сплетни и нелепые толки, много было зловещих рассказов. Так и наша прислуга слышала где-то 13-го декабря, что завтра-де назначена войскам присяга и что некоторые полки не хотят присягать новому императору Николаю Павловичу. Разумеется, мы этому ничему не верили и запретили прислуге повторять такие нелепости.

Наступило утро рокового дня; казалось, что все шло обычным своим порядком: на улицах ничего особенного не было заметно. В этот день был именинник наш директор, Аполлон Александрович Майков, который хотел справлять свои именины у дочерей своих Азаревичевых, живших с матерью на казенной квартире в доме Голлидея, в 2-м этаже (в том самом доме, где и мы жили). Над ними была тогда квартира танцовщицы Катерины Телешовой, которую генерал-губернатор, гр. Милорадович, довольно часто посещал. Часов в 10 с половиной графская карета, четверней, подъехала к крыльцу со двора и граф, в полной парадной форме, в голубой ленте, вышел из нее и пошел, по обыкновению, прежде наверх к Телешовой, а потом обещал зайти на пирог к имениннику. Видя генерал-губернатора в то утро совершенно спокойным, мы тоже начали успокаиваться и были почти уверены, что нелепые вчерашние слухи не имели никакого основания, иначе как бы мог, в такой важный день и час, губернатор столицы быть в гостях у частного лица? Неужели бы эти зловещие городские слухи не дошли до него? Но не прошло и четверти часа, по приезде графа, как во двор наш прискакал во весь карьер казак; соскочив с лошади, он побежал наверх, в квартиру Телешовой, и через несколько минут карета подъехала к подъезду и граф быстро сбежал с лестницы, бросился в карету, дверцы которой едва успел захлопнуть его лакей и карета стремглав помчалась за ворота. Мы побежали смотреть в окна, выходившие на Офицерскую улицу и тут увидели батальон Гвардейского Экипажа, который шел в беспорядке, скорым шагом, с барабанным боем и распущенным знаменем; батальоном предводительствовал знакомый нам капитан Балкашин. Уличные мальчишки окружали солдат и кричали: «ура!»

Быстрый отъезд графа и эта последняя картина мало доброго обещала. Мы, с братом, начали собираться со двора, чтобы узнать, в чем дело; но матушка наша взяла с нас слово, чтобы мы далеко не ходили, чтобы не совались в толпу и были осторожнее. Мы пошли по Большой Морской и тут встретили Сосницкого, который отправился вместе с нами; мимоходом втроем завернули мы к Якубовичу, чтоб от него, как от военного человека, что-нибудь узнать обо всей этой сумятице. У него был приготовлен на столе завтрак, но он был видимо что-то не в себе, в каком-то тревожном состоянии. Якубович поздоровался с нами и сказал:

— Закусите, господа, да пойдемте вместе на Сенатскую площадь; сегодня присяга, посмотрим что там делается…

Но нам не шел кусок в горло, и мы отказались от завтрака. Он велел подать себе шинель и мы все вышли на улицу. С Гороховой шла значительная часть Московского полка, также с барабанным боем и распущенными знаменами; густая толпа разного сброду и особенно пропасть мальчишек окружали солдат и горланили: «ура!» Якубович пожал руку моему брату и побежал вперед, вскоре мы потеряли его из виду; поворота за угол на Морскую, мы увидели Якубовича уже без шинели, с обнаженной саблей, впереди полка: он сильно кричал и махал своею саблею. Мы взялись с братом за руки, чтоб толпа не оттерла нас друг от друга, и пришли на Дворцовую площадь — и там увидели нового императора, в полной парадной форме, перед батальоном Преображенского полка. Он был бледен, но на лице его не било заметно ни малейшей робости; он торопливо отдавал какие-то приказания своим адъютантам и окружавшим его генералам.

Все виденное нами до сих пор была только шумная увертюра перед той кровавой драмой, которая через час должна была разыграться на Сенатской площади. Со всех улиц густые толпы людей — всякого звания и возраста — стекались ко дворцу и к сенату. Там скакала кавалерия; тут бежала пехота; дальше сверкали артиллерийские орудия. Вся эта обстановка предвещала близкую грозу и потому мы, с братом, решили лучше, подобру да поздорову, убраться восвояси.

Брат мой хотя и разыгрывал героев во многих народных трагедиях и площадных мелодрамах, но представление на Сенатской площади было нам обоим не по вкусу, и мы должны были оставить свое неуместное любопытство, за которое могли дорого поплатиться, потому что пуля-дура не разбирает ни правого, ни виноватого.

На обратном пути мы увидели карету гр. Милорадовича, без кучера и форейтора; посторонние люди вели лошадей под уздцы. Тут нам сказали, что в кучера и форейтора народ бросал на площади поленьями и избил их, Бог знает за что.

Мы воротились домой часа в два и рассказали отцу и матери все, что видели. День был пасмурный, перепадал легкий снег и к трем часам значительно стемнело. Мы все сидели у окошек и видели беспрерывную суетню на улице: то проскачет казак, то жандарм, то фельдъегерь промчится во всю прыть. Часу в четвертом, с той стороны, где Сенатская площадь, что-то сверкнуло и через несколько секунд раздался, пушечный выстрел, потом — другой, третий — и в наших сердцах болезненно отозвались эти зловещие выстрелы. Матушка наша перекрестилась и заплакала. Тут кто-то из наших знакомых прибежал к нам прямо с площади и сказал, что гр. Милорадович смертельно ранен и что в бунтовщиков стреляли картечью. Матушка наша никого из домашних не отпускала от себя. Обеденный стол давно был накрыт, но никому из нас и в голову не приходило пойти в столовую и мы целый вечер провели в мучительном беспокойстве и неизвестности. Едва только смерклось, как начали показываться казацкие патрули по всем улицам и переулкам. Казакам было приказано разгонять народ, если он будет собираться кучками, или толпою.

Ночью на Сенатской и Дворцовой площадях зажжены были костры и некоторые части войска оставались там до утра; около дворца ночевала артиллерия с заряженными пушками; по другим улицам расставлены были пикеты. На другой день, очень рано, я, с братом, пошел на Сенатскую площадь и мы увидели кровавые следы вчерашней драмы. В Сенате оконные стекла и рамы второго этажа были разбиты вдребезги. Говорили, что покойный великий князь Михаил Павлович, желая избегнуть пролития крови приказал артиллеристам сделать первый выстрел поверху; но тут было несколько невинных жертв неуместного любопытства: иные зеваки, которые забрались на балкон, чтобы оттуда взглянуть, что делалось посреди площади, поплатились своими головами. Мы, с братом, в то утро сами видели кровавые пятна на стене и на некоторых колоннах. Около сената, во многих местах, снег был смешан с кровью; остатки ночных костров чернелись повсюду. Конногвардейские отряды разъезжали по главным улицам. Я подошел к одному из них и спросил унтер-офицера о князе Одоевском, который был тогда корнетом в этом полку. Унтер как-то подозрительно взглянул на меня и грубо отвечал мне:

— Ты спрашиваешь: где князь Одоевский? Ну, где он будет, еще Бог весть!

Брат мой взял меня за руку, отвел в сторону и сказал мне:

— Зачем ты тут суешься? Видишь, стало быть, и бедный князь попался.

Князь Александр Иванович Одоевский был другом Грибоедова и мы у него в дому познакомились с ним. Ему было с небольшим 20 лет; он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого и доброго характера, но энтузиаст, с пылким воображением: его легко было увлечь в заговор. Шиллер был его любимым поэтом и вообще он восхищался немецкой литературой. В роковой вчерашний день он оставил свой полк и перешел в ряды бунтовщиков.

По следствию оказалось, что он уже полгода назад сделался членом тайного общества.

В тот несчастный вечер, когда мятежники были рассеяны и бунт усмирен, князь Одоевский, переодетый в партикулярное платье, прибежал к Андрею Андреевичу Жандру, который жил тогда на казенной квартире, на Мойке, в доме, где помещался его департамент. На следующее утро, Одоевского стали разыскивать, и так как было известно, что он коротко знаком с Жандром, к последнему приехал полицмейстер. Спрятав Одоевского в шкаф, Андрей Андреевич сказал, что князь у него не был. Одоевский у него переночевал и на другой день Жандр убедил несчастного, что ему всего лучше самому принести повинную, так как дальнейшее укрывательство затруднительно, а бегство невозможно… Одоевский последовал совету Жандра. Между тем пребывание князя в квартире Андрея Андреевича не укрылось от строгих розысков полиции: Жандр, по Высочайшему повелению, был арестован и посажен на гауптвахту. Проведя на ней несколько дней, он был, наконец, призван во дворец, в кабинет Государя.

Жандр лично объяснил Императору, как было дело, и Николай Павлович сказал ему:

— Если все то справедливо, что ты мне сказал, ты поступил как честный человек — и ни в чем не виноват; но если ты солгал мне хоть в одном слове — не жди от меня никакой пощады!

Вскоре Жандр был освобожден, а через месяц получил орден св. Анны 2-й степени, к которому был представлен еще до 14-го декабря.

Розыски и допросы следственной комиссии продолжались несколько месяцев. Часто случалось нам, в продолжении этого времени, видеть фельдъегерскую тройку с каким-нибудь несчастным, которого везли к допросу из-за заставы; или иногда, под вечер, стоявшую наемную карету у крыльца какого-нибудь дома, откуда выходил человек, закутанный в шубу, или шинель, садился с жандармским офицером в карету, а жандарм помещался на козлах, или на запятках. Тяжелое, грустное было время!

Могло-ли нам, с братом, прийти в голову, что за несколько недель до 14-го декабря мы обедали в кругу главных двигателей заговора? Матушка наша долго была в тревожном состоянии, опасаясь, чтоб нам не пришлось несолоно похлебать за эти обеды и чтобы и нас не позвали к допросу за компанию… но, слава Богу, этого не случилось.

Однажды (это было уже в августе месяце 1826 года) к нам пришел денщик Якубовича и сказал брату, что его господин приказал доставить ему, на намят, вольтеровские сафьянные кресла. Матушка до смерти перепугалась и не хотела слышать об этом подарке.

— Сохрани тебя Господи, Базиль, брать эти кресла!! — говорила она ему; — может быть в них запрятаны какие-нибудь бумаги, которые могут тебя погубить!

Брат хоть и посмеялся этому предположению, но не взял кресел, чтоб успокоить матушку. Мы стали расспрашивать денщика, когда и как был арестован Якубович, и он нам все подробно рассказал. Поздно вечером, 14-го декабря, Якубович воротился домой: тотчас зарядил карабин и поставил его на окошко, потом велел накрепко запереть двери с подъезда и решительно никого не впускать к нему. Часу в первом ночи приехал полицмейстер Чихачев с жандармами и требовал, чтоб его впустили; ему долго не отворяли дверей, но когда он грозился их выломать, Якубович приказал отпереть двери. Все бумаги его были забраны и сложены в наволочку и он беспрекословно позволил взять себя.

Тут его денщик простодушно прибавил:

— Бог их знает, зачем они изволили зарядить карабин? Он так, нетронутый, и остался на окошке.

В самом деле, поступок Якубовича был очень загадочен; никто, конечно, не сомневался в его храбрости; и, глядя на его воинственную личность, казалось бы, что этому человеку — жизнь нипочем… но, быть может, он еще надеялся оправдаться, а может быть у него просто не хватило духу — пустить себе пулю в лоб, несмотря на то, что черкесская пуля уже проложила туда дорогу.

Долго еще после 14-го декабря ходили по городу разные анекдоты и рассказы — и в драматическом и комическом роде. Так, например, всем известно, что увлеченные к бунту солдаты положительно не знали настоящей причины возмущения; начальники и предводители их, заставляя их кричать: «да здравствует конституция!» уверяли солдат, что это супруга Константина Павловича. Некоторые из солдат, стоявшие около Сената, захватили тогда, в свой кружок, какого-то старого немца-сапожника, зевавшего на них поблизости из любопытства. Они его заставили ружейными прикладами, вместе с ними, провозглашать конституцию! Бедный немец надседался до хрипоты, но, наконец, выбившись из сил, сказал им:

— Господа солдаты, ради Бога, отпустите меня! возьмите свежего немца, у меня больше голосу нет, я совсем не могу провозглашать русскую конституцию!