Занятия живописью. — Портрет Хозрова-Мирзы. — Итальянская опера, — Похождения с табакеркою.
Мало-помалу, всеисцеляющее время начало благотворно на меня действовать. Отец, мать и все наши родные старались ежедневно развлекать меня; служебные мои занятия пошли своим чередом. Новые роли, значительнее прежних, дали мне средства выдвинуться на сцене несколько вперед. Я начинал дублировать Сосницкого в ролях молодых повес. Помню, как было лестно моему самолюбию, когда публика первый раз вызвала меня за роль «Ариста» в комедии: «Молодые супруги»… Но и эту радость отравили мне две горькие мысли: «как-бы моя Любушка порадовалась моим успехам»… думал я, возвращаясь за кулисы после вызова; другая мысль, об авторе комедии, о моем Грибоедове, истерзанном в Тегеране, приводила меня в ужас!.. Приятнейшим для меня развлечением, в первый год вдовства, были посещения итальянской оперы, которая началась у нас с 1828 года, при превосходном персонале; он состоял из певиц: Мелас, Шоберлехнер; из певцов: Зомбони, Николини, Марколини и других замечательных талантов, приводивших в восхищение тогдашних петербургских меломанов. Кроме музыки любимейшим моим развлечением была живопись. В свободное время я занимался рисованием акварелью и довольно удачно писал портреты с некоторых из моих знакомых. Живописи я никогда не учился, («тебе же хуже!» сказал мне на это однажды покойный Карл Павлович Брюллов) — но до сих пор сохранил способность улавливать сходство лиц, встречаемых мною хоть однажды и производящих на меня какое-либо впечатление. Это занятие акварельными рисунками подало повод к забавному со мною приключению.
4-го августа 1829 года прибыло в Петербург персидское посольство во главе которого находился Хозров-Мирза, внук Фетхали-шаха, с поручением от него умилостивить справедливый гнев покойного Государя на зверское умерщвление Грибоедова. Принц Хозров-Мирза был юноша, лет 16-ти или 17-ти, красивой, симпатичной наружности. Он очень заинтересовал петербургское общество; особенно дамы были от него в восхищении и не давали ему проходу на гуляньях. Его обласкали при дворе и приставили к нему генерал-адъютанта графа Сухтелена, которому поручено было показывать персидскому гостю все замечательное в нашей столице. Хозров-Мирза бывал очень часто в театре, и в один спектакль, когда он сидел в средней царской ложе, я стоя в местах за креслами, набросал карандашом его профильный портрет и после перерисовал его акварелью на кости довольно порядочно. Когда я принес этот портрет в театр на репетицию и показал его моим товарищам, все они нашли, что сходство было весьма удовлетворительно. Один из моих товарищей, Петр Иванович Григорьев, начал уговаривать меня поднести этот портрет принцу в следующий же раз, как он снова приедет в театр.
Я, не придавая никакой важности моей ничтожной работе, никак не решался на такое щекотливое дело, но Григорьев не отставал от своей мысли и сказал мне:
— Ну, если ты сам не хочешь, я тебе пособлю: я возьмусь это сделать; я подам портрет графу Сухтелену в театре, а он верно его покажет принцу.
Другие мои товарищи убеждали меня принять предложение Григорьева. Я, наконец, решился и отдал вставить портрет в красивую и изящную рамку. Когда портрет был готов, я вручил его Григорьеву, и он мне сказал:
— Смотри же, если принц пришлет тебе за это несколько червонцев, в чем я нисколько не сомневаюсь, то половину — мне, за хлопоты.
Я охотно согласился на этот уговор.
На следующий день Хозров-Мирза приехал в Вольтой театр. Григорьев тотчас же отправился в залу перед царской ложей и ждал антракта, во время которого принц обыкновенно выходил курить свой кальян, пить шербет и есть мороженое. Тут Григорьев подошел к гр. Сухтелену, подал ему портрет и сказал ему, что эта работа одного из его товарищей, актера Каратыгина, который его, тут же в театре, срисовал с его светлости.
Портрет был показан принцу и он был в восхищении (литографированные его портреты появилась тогда гораздо позже). Персидский министр и прочие чиновники его свиты ахали и изумлялись; не понимая, конечно, ни на волос художества, они от удовольствия гладили свои длинные бороды и, как Хаджи-Баба, клали в свои безмолвные рты пальцы удивления.
Разумеется, мое пачканье и могло только заставить удивляться персиян, у которых живопись не лучше китайской. Григорьев прибежал за кулисы и рассказал мне об эффекте, произведенном моим портретом, и, потирая руки, заранее поздравлял меня с будущею благостыней.
Дня через два Григорьев спрашивает меня:
— Ну, что, брат, ничего еще не прислали?
— Нет, ничего.
Прошло еще дня три; он не вытерпел, пришел ко мне наведаться.
— Ну, что? все еще нет?
— Нет, — говорю я ему. — Да, вероятно, ничего и не будет.
— Как это можно? — возражает он. — Посмотрел бы ты, как эти длиннобородые невежды все разахались, глядя на твою работу.
Наконец, недели полторы спустя, прислана была в дирекцию золотая табакерка от принца на мое имя. Григорьев, разумеется, прежде меня это пронюхал и прибежал ко мне несколько сконфуженный.
Когда доставили мне табакерку, он, смотря на этот подарок, повесил нос. Он ожидал червонцев, а табакерку разделить пополам было довольно затруднительно и порешить тут мудрено: кому крышку, кому дно. Григорьев, нахмурясь, начал щипать свою волосяную бородавку на подбородке, что было постоянной его привычкой при затруднительных обстоятельствах.
— Как же ты думаешь на счет нашего уговора? — спросил он меня наконец.
— Мне бы не хотелось продавать табакерки, — отвечал я ему, — я сберегу ее себе на намять.
— Прекрасно, но… в таком случае, как же мы с тобою разделаемся?
— Очень просто: пойдем к золотых дел мастеру, пусть он ее оценит и, по его оценке, я выплачу тебе половину.
— Ну, так и быть; пойдем вместе.
Мы пошли, как теперь помню, в Большую Морскую и я моему товарищу предоставил выбирать любой магазин. Вошли в один из них… Золотых дел мастер оценил табакерку в 230 руб. ассигнациями; но Григорьев мой начал с ним спорить и утверждать, что табакерка стоит, вероятно, гораздо больше, и тут же прибавил ему очень наивно, что мы-де вовсе не имеем намерения ее продавать, а, напротив, сами хотим ее купить и потому нам необходимо знать настоящую ее цену. Немец снова положил табакерку на весы и вторично сказал, что она не стоит больше того, как он оценил ее прежде. Мы вышли из магазина и Григорьев начал бранить немца.
— Он обманывает нас, мошенник! Пойдем к другому. Зайдем вот к этому, — сказал он мне, показывая на вывеску другого золотых дел мастера.
— Зайдем.
Этот, на его горе, оценил табакерку еще дешевле. Григорьев бесился и, без церемонии обругал его ни за что, ни про что.
— Пойдем, пожалуйста, к третьему, — сказал он; — зачем же позволять мошенникам обманывать себя.
Мы пошли к третьему, который на грех был еврейского происхождения и сбавил цену табакерки еще на несколько рублей. Григорьев, выходя из этого магазина, просто уж вышел из себя и сказал мне с ожесточением:
— Ну, сам посуди: можно-ли верить жидам: они и Христа оценили в 30 серебренников!!
Пошли к четвертому, к пятому: та же история. Наконец мне наскучило это шатанье и я сказал ему решительно, что надо же чем-нибудь покончить:
— Зайдем к последнему, и что он скажет, на том и остановимся.
Григорьев согласился, и мы, по его выбору, зашли в следующий магазин; но, увы! этот мастер оценил спорную табакерку в 220 руб. ассигнациями. Григорьев морщился, но он дал мне слово остановиться на последней оценке и мы тут окончили наши мытарства.
Говоря по справедливости, осуждать моего товарища, за его желание получить на свою долю большую цену, не следует, — он в то время был человек молодой и получал скудное жалованье; к тому же, я все-таки ему единственно был обязан за этот подарок; без его содействия, я бы ни за что не решился преподнести принцу моей ничтожной работы. Вскоре, собравшись с деньгами, я отдал Григорьеву, по нашему уговору, 110 руб., но он все-таки после утверждал, что немцы и жиды — плуты и мошенники, которые на каждом шагу надувают честных людей.