1
Несчастным я был, появившись на свет, несчастным оставался всю жизнь, несчастен я и теперь, на пороге могилы. Правильно говорят, что бог только беднякам посылает детей, а богатых обходит. Отец мой был бедняк, а мать родила ему целых девять ребят. Я был третьим. Едва мне исполнилось восемь лет, родители отдали меня в ученье к портному, чтобы он научил меня шить одежду из абы да украшенные галунами брюки. У этого абаджии[77] я пробыл только год, а потом убежал, потому что он меня не столько учил, сколько колотил. Понятное дело, когда я, сбежав от него, вернулся домой, отец и мать тоже поколотили меня и отвели назад, к тому же мастеру. А тот опять меня поколотил и вынудил меня бежать второй раз, после чего отец с матерью снова поколотили меня и в третий раз отвели к мастеру, чтобы он тоже в третий раз меня поколотил. Таким образом, я и дальше получал бы встрепку по четыре раза на день, если б не убежал из Белоградчика в Свиштов. Здесь я познакомился с извозчиками и нанялся стеречь их лошадей по ночам, а днем шагать пешком за обозом, в награду за что они давали мне кусок хлеба и били меня, когда я не мог достать до головы лошади и подвесить ей к морде мешок с овсом. В Свиштове меня взял к себе один башмачник — очень добрый человек; но беда в том, что жена у него была — сущая чума. Эта старая рябая ведьма стала посылать меня во все стороны: то за водой, то в пекарню за кукурузным хлебом, то в корчму за вином, то на мельницу, принести мешок муки. При этом она била меня, и посылая с поручением, и после того, как я его исполнил.
Правильно говорит болгарская пословица: «Упаси, боже, от злой женщины и злой встречи». Но удивительней всего, что ведьма была маленькая, слабая, больная, худая, как скелет, а колотила по три раза в день даже своего хозяина и господина, хотя он был в тысячу раз сильней ее. Как-то хозяин посылает меня купить мяса. Я купил, но оно не понравилось хозяйке; она схватила меня за чуб и давай вертеть волчком. Хозяин видит, что меня наказывают ни за что ни про что, и говорит хозяйке:
— Послушай, Настасия, что ты зря обижаешь ребенка? Ведь мясо хорошее, жирное и стоит дороже пятидесяти пар.
Но хозяйка еще пуще рассердилась, накинулась на мужа, вырвала у него клок волос и один ус, треснула его по голове и в конце концов заставила его съесть кусок сырой баранины, а потом просить у нее прощенья.
Вышло так, что я убежал из Белоградчика, чтобы укрыться от побоев, а попал из огня да в полымя. Не мог я больше выносить женских колотушек и предоставил башмачнику одному шить туфли да получать колотушки, а сам нанялся на работу в корчму. Но там я выдержал не больше трех дней. И причиной были опять побои, которые сыпались на мою спину не только от хозяина, но и от каждого, кто заходил выпить водки, — будь то турок или христианин, мужчина или женщина. Меня колотили все — сами не зная за что. Много хозяев переменил я в поисках такого, который бы не дрался, но не нашел, чего искал, и в конце концов, после многолетних мучений и страданий, оказался у одной старушки, которая взяла меня к себе вместо сына и решила обучить меня грамоте.
2
Моя вторая мать — баба Гана — была очень добрая женщина. Она любила меня, как родного, и делала все, о чем я просил, все, чего только желало мое сердце. У нее было когда-то четыре сына и две дочери: двух сыновей убили турки, другие двое умерли своей смертью; одну дочь турки украли и потуречили, а другая умерла от оспы, так что баба Гана осталась одна-одинешенька, словно печальная кукушка. Кроме меня, у нее был еще приемыш: хорошенькая скромная девочка по имени Драганка. Мы с ней полюбили друг друга, как брат и сестра. Как-то раз к нам зашла соседка, и между ней и бабой Ганой произошел такой разговор:
— Не дал мне бог счастья порадоваться на собственных деток, — сказала баба Гана. — А все-таки не совсем он меня оставил: приемных деток таких послал, каких не посылал никому. Просто на них не нарадуюсь, — любуюсь ими и забываю свои скорби и печали.
— Храни их господь! — промолвила в ответ соседка.
— Храни их господь! — повторила баба Гана крестясь. — Но знаешь, мне так больно за Ценчо. Ума не приложу, что с ним делать: куда отдать его учиться, чему учить?
— Отдай к мастеру… Ну хоть к ювелиру Кунчо. Пусть научит его делать кольца и серьги, — ответила соседка.
— А мне хочется отдать его сперва в школу, чтоб он немножко научился читать, а потом уж к мастеру.
— На что сироте грамота? Муж мой покойный ни аза не знал, а денежки всегда у него водились… Пускай попы в школе учатся и в церкви поют, а мастеровому грамота не нужна: он и на бирках расходы отмечать может. У Ивана Ослякова тысяча овец и сто коров, а он ни читать, ни писать не умеет. На что ему? Дед Божил говорил: «Дай девке веретено, парню — мотыгу. А ученье-мученье — это только времени трата и деньгам перевод».
— А вот мой покойный говорил, что у ученого четыре глаза и четыре руки, — сказала баба Гана.
— Да скажи, пожалуйста, на что Цено четыре глаза и четыре руки? — возразила соседка. — Вон у Пенчо, у Вельовичева, всего один глаз, а кошель деньгами набит. А Станю, Георгиев сын, и в Румынии был, и в Сербии, и в Германии, а дома у него пауки с голоду дохнут. Молодым парням много учиться вредно: как научатся, так нос задерут и ни стариков не почитают, ни о себе не думают. Нончев сын учился-учился, а толк какой? Ездил в Царьград, оделся там по французской моде… Отец ему: «Что это ты как вырядился, сынок? Прямо ворона в павлиньих перьях». Так этот франт ему в ответ: «С какой стати буду я носить турецкие шаровары и потеть, как мастеровой? Не стану их носить: они и тяжеле и дороже». Отец говорит: «Отец твой носил шаровары, и ты носить должен! Я требую… Слышишь?» А сын ему: «Ежели, говорит, отец мой носил рога, так что ж — и мне носить их прикажешь?» Видишь, милая, до чего доводит ученье, какое от него зло происходит? Отец Стоян всегда говорил, что неученые лучше ученых живут. «Ловечский архиерей, мол, осла не умеет напоить, а богаче тырновского, который, говорят, ученей всех на свете». А помнишь отца Агафангела, который и в церкви читать не мог, кроме как по складам: «бе-о-бо, же-о-же, боже, не-а-на-ш, наш», а когда умер, сыну двадцать полных кошелей денег оставил? Как говорится, «сила не в ученье, а в руках да в уменье», милая. Послушайся меня: отдай воспитанника своего к мастеру — и дело с концом.
— Нет, я спрошу Цено, чего ему хочется, и как он скажет, так и сделаю, — ответила баба Гана.
— Вот еще! Старики будут у молодых спрашивать, что делать! Не надо, Гана, не надо, милая, — это никуда не годится! Испортишь парнишку. Муж мой, царство ему небесное, говорил: «На волов — ярмо, а на ребят — розга». Коли ты у Цено спрашивать станешь, чего ему хочется, так он тебе ответит: «Хочу ничего не делать, сидеть дома и забавляться», — сказала соседка, сморкаясь в рукав.
Мне было всего одиннадцать лет; я страшно не любил эту соседку и в отместку ей сказал, сердито нахмурившись:
— Я хочу и буду учиться… К учителю ходить… Кому ученье не нравится, тот пусть своих детей не посылает, а до чужих ему дела нет.
— Вот видишь, Гана? С детьми надо строго обращаться… Сопляк, а уже со стариками спорит. Что ж из него будет, когда он вырастет? — сказала соседка и ушла.
3
Меня отвели в школу. Свиштовская была похожа на остальные болгарские школы, которые носили тогда название «болгаро-алилодидактических»[78]. Там мы учились читать по таблицам, писали на песке и на грифельных досках, шумели и ссорились, придумывали друг другу всякие названия и прозвища, дрались по двадцать раз на день — и только. Оба наши учителя были ничем не лучше моего хозяина-портного, и розги у них были такие же упругие и хлестали так же больно, как ремень башмачника. Оба весь день только и делали, что махали у нас над головой прутьями, словно не детей учили, а коз или гусей пасли. Один из них был такой злой, что у него борода тряслась, когда он за что-нибудь кричал на нас. А другой постоянно смеялся и всегда был пьян; но в пьяном виде он был еще хуже злого, потому что тот бил только плохих учеников, а этот — всякого, кто подвернется.
Известное дело, между детьми всегда бывают всякие споры и раздоры. Так наши учителя выбирали среди учеников главного, который должен был следить за поведением остальных. И, само собой, если главный не любил кого из товарищей, так тому, будь хоть он самым смирным во всей школе, всегда попадало. Особенно туго приходилось бедным, которые ничем не могли откупиться.
Никто не объяснял нам, как соединять буквы и читать; поэтому мы старались затвердить наизусть побольше слов из таблицы, не понимая, что делаем и зачем это нужно. Самыми прилежными оказывались те, которые обладали способностью зубрить, не рассуждая… «Далеко, долина, занавеска, комната, колено, корка, кобыла» и т. д. Всего было шестьдесят две таблицы. Помимо ученья, мы занимались разговорами, игрой в шнурки (отнимали друг у друга шнурки, наматывали их на пальцы и делали таким образом гусиные лапы), ловлей мух, которым рубили головы и раздавливали эти головы между двумя бумажками, отчего получались цветочки или буква Ф. Ученики, жившие далеко от школы, приносили с собой еду и обедали в школе, отчего воздух там был полон всякими запахами, каких не услышишь и на базаре; но особенно резко пахло луком, чесноком, пореем и сушеным мясом. Перед заходом солнца весь наш детский табун вырывался на улицу, как ошпаренный, словно мы спасались от чумы. В школе царила страшная скука и поминутно слышались зевки. Стоило зевнуть кому-нибудь из учителей, как младшее поколение подхватывало. «А-а-а!» — раздавалось в одном конце, «О-о-о!» — отзывалось в другом, словно перекличка часовых на крепостной стене: «Э-э-эй! Слу-ша-а-ай!» Эта скука, эти школьные мученья толкали детей на разные проделки, по большей части очень дурного свойства. В школе были пятнадцатилетние мальчики и тринадцатилетние девочки; у первых на лбу уже красовались прыщики и под носом чернели первые признаки усов, а вторые научились где-то перемигиваться и хихикать или, по выражению школьников, ухмыляться. Эти старшие ученики и ученицы посылали друг другу записочки и подмигивали друг другу. Наш учитель кир Смил как-то раз застал одного ученика целующимся с ученицей под лестницей. Преступника выпороли как Сидорову козу, поставили его на колени в песок и повесили ему на шею черную доску, на которой его преступление было обозначено словом: «Пустослов» — и только. Веселая физиономия злодея ясно говорила, что за такое преступление и казнь не страшна.
Я зевал и скучал в нашей милой школе, кажется, больше всех: игры меня не интересовали, а ухаживать за девочками я не решался. Сухая и нелепая наука не вмещалась в моей голове, так как я не понимал, ни как надо читать, ни того, что читаемое имеет какой-то смысл. К тому же таблицы наши были не на болгарском, а на старославянском языке. Я пришел к мысли, что соседка, противница ученья, — видимо, человек дельный. Мне хотелось учиться, я жаждал знаний, но ум мой становился еще тупее, чем был прежде, до того как я стал ходить в школу.
Не могу выразить, до чего мне тяжело рассказывать о своей жизни после окончания школы. Но тяжело не тяжело, а надо…
Я уже говорил, что Драганка была хорошенькая скромная девочка. Погоди… Она и теперь стоит у меня перед глазами, когда я зажмурюсь: высокая, стройная, с черными, как у серны, глазами, с волосами, словно черная кудель, блестящими на солнце, с лицом, как у ангелов над церковными дверями. Бывало, поглядишь на нее, когда она поет, — так и кажется, что ты в раю. Подопрет щеку рукой, подымет глаза к небу, чуть наклонит голову и запоет:
Черноока, белолица,
Ты зачем родилась?
Кто красе твоей и ласке
Радоваться будет?
Или турок-басурманин,
Старый, злой разбойник?
Или хитрый грек-пролаза
Без души и сердца?
Иль болгарин из Свиштова,
Грубый, жадный скряга?
На пять пар халвицы купит
Да на десять хлеба
И бахвалится соседям:
«Мы живем богато».
Я глядел на нее, слушал ее пение, и сердце у меня сжималось, дрожало и билось в груди.
Это было самое счастливое время в моей жизни: я думал тогда, что мир сделан из серебра и золота, что все люди — ангелы, что человек создан только для того, чтобы радоваться и веселиться. Ах, давно миновали те золотые дни, когда душа моя жаждала жить и наслаждаться жизнью. Они прошли, не оставив в сердце моем ничего, кроме глубоких, мучительных ран! Я радовался всему, что меня окружало, не зная, что под ногами у меня зияет глубокая яма, куда, после непродолжительного счастья, я должен был провалиться, как слепой, и навеки погибнуть. Непостижима судьба человека — особенно судьба болгарина!
Шел Петров пост: трава высотой до пояса покрывала поля, зеленея, благоухая и волнуясь, как море, от прохладного ветра. Благодать! Нивы шумят, колосья кланяются друг другу, словно попы, когда те на мясное заговенье просят прощенья у христиан. На синем небе — ни облачка; солнце льет сверху тепло, заставляет траву благоухать, осушая покрывающие ее брызги росы. Дышишь и не надышишься, а сердце расширяется и кровь быстро течет по жилам. Куда ни взглянешь — под каждой травинкой, под каждым листочком, под каждым камешком, всюду суетятся и трудятся муравьи, букашки, божьи коровки; жучок ползет у тебя по шапке, кузнечики прыгают к тебе на колени, бабочки порхают перед тобою и садятся то на один цветок, то на другой или борются друг с дружкой, как заправские борцы. А поднимешь глаза — и там увидишь жизнь и борьбу: высоко в ясном небе парят орлы, поют жаворонки, кричат соколы, пролетают ласточки, воробьи, журавли, дикие утки, гуси, лебеди, а ястреба, застыв на месте, словно гвоздем прибитые к одной точке небосклона, ждут своей жертвы. Тут и там вдруг закачается трава или колосья и оттуда вынырнет какой-нибудь суслик, таща колосок к себе в норку. Все вокруг тебя живет, дышит, радуется, поет, чирикает, кукует, свиристит. А невдалеке Дунай колеблет свои волны, по которым плывут корабли, лодки, пароходы! Отрадно глядеть на нашу Болгарию, на ее леса и горы: все ласкает взор; сердце начинает радостно биться в груди… А в голове бродят всякие мысли; думаешь-думаешь, и в конце концов мысли твои убьют всю радость. Ну, как можно радоваться, когда вспомнишь, что во всей нашей просторной прекрасной Болгарии нет местечка, не обагренного святой, праведной кровью?..
Раз пошли мы с Драганкой на луг сено ворошить, а баба Гана осталась дома готовить ужин. Работали весь день, устали и сели отдохнуть под ивой. Жара начала спадать; солнце, приближаясь к земле, готовилось оставить наш мир, пожелав ему «доброй ночи»; ветерок, долетавший от Стара-планины, нес с собой прохладу и запахи разных цветов. Все дневные живые существа скрылись, — из нор вылезли вечерние и ночные; люди стали расходиться по домам.
— Весело тебе, Драганка? — спросил я свою нареченную сестру.
— Я устала, — ответила она.
— Я тоже. Мы нынче хорошо поработали. Но скажи, тебе приятно глядеть на мир божий?
— Да что же в нем особенного? Чему веселиться?
— Тому, как птички поют, как трава зеленеет, как цвети сладко пахнут, как скотина радуется, как солнце сияет.
— И в прошлом году об эту пору было так же, как теперь: ни лучше, ни хуже. Все как всегда, — возразила Драганка со вздохом.
— А мне веселей и лучше, чем в прошлом году. Тогда я был еще молод и не знал, чему надо радоваться, а теперь мне весело и хорошо.
Драганка поглядела на меня своими большими черными глазами, словно хотела узнать по лицу, что у меня в мыслях, потом сказала:
— В прошлом году я была счастливей, чем теперь… Тогда я радовалась и бабочкам, и цветам, и птицам, а теперь меня ничто не радует, ничто не веселит, ничто не доставляет мне удовольствия… Сердце мое к чему-то стремится, душа чего-то желает, но чего… не знаю сама… Мне тяжело… Что я любила год тому назад, того уже не люблю больше; а чего не любила тогда, то люблю теперь.
— Значит, если в прошлом году ты любила меня, то теперь не любишь… Так, что ли?
Драганка опять поглядела мне в глаза таким взглядом, как будто хотела сказать: «Кто знает, что у тебя на сердце». Я тоже поглядел ей прямо в глаза. Она покраснела и промолвила:
— Я люблю тебя так же, как любила и в прошлом и в позапрошлом году. Ты мой брат, и я не могу не любить тебя…
— Если ты меня любишь, как любила до сих пор, так обними и поцелуй меня, — сказал я.
Драганка сильно покраснела, ласково взглянула мне в глаза и ответила:
— В прошлом году я была еще ребенком и не знала, как себя вести… А теперь я не должна делать того, что делала прежде… Это стыдно!
— Ну, значит, ты меня не любишь. А я думал, что мы будем всегда любить друг друга, пока не умрем. У тебя нет ни отца, ни матери, ни родных; а у меня они хоть и есть, но теперь далеко. Кто же нас будет любить, если мы не будем любить друг друга? Кто нас обнимет и поцелует, если мы не станем обнимать и целовать друг друга? Не знаю, как ты, а я — один на свете; у меня нет никого.
— И я одна на свете, — сказала Драганка. — Кроме тебя и бабы Ганы, я тоже никого не люблю.
— Не верю. Если ты меня любишь, так должна меня обнять и поцеловать. А если не любишь, должна мне сказать об этом; я тогда уйду, откуда пришел. Пойду в Белоградчик искать своих родителей. Мне тяжело жить здесь, среди чужих людей, зная, что никто меня не любит…
— Я люблю тебя, — промолвила Драганка, опустив глаза.
— Если любишь, должна поцеловать, — сказал я, и сердце застучало у меня в груди.
Драганка прижалась ко мне, обхватила мою голову своими белыми руками и поцеловала меня в губы. Никогда не забуду я этой минуты, никогда не забуду огня, пробежавшего у меня по телу при этом поцелуе, никогда не забуду блаженства, которое я тогда испытал. И на том свете сладкая эта минута будет единственным моим утешением, заставляющим вспоминать о земном. Руки Драганки дрожали, лицо ее пылало как в огне, глаза блестели, словно две звезды в безлунную ночь.
— Ты будешь любить меня всегда? — тихо, взволнованно спросила она.
— Пока жив, — ответил я.
Любовь наша уже не была братской.
5
Драганка стала для меня дороже жизни, своей и чужой, дороже всего на свете. Я забыл сказать, что, когда я немного научился читать и писать, баба Гана взяла меня из школы и отдала к одному торговцу — помогать в лавке. Отведя меня к этому торговцу, она ему сказала:
— Прошу тебя, кир[79] Михалаки, люби Ценчо и не брани его, потому что я его люблю, как родного сына. Отдаю тебе его, чтобы ты научил его торговому делу, а не для того, чтобы он был тебе слугой. У меня есть деньги, и, ежели, бог даст, у Ценчо окажутся способности к торговле, я отдам ему эти деньги, чтобы он вошел с кем-нибудь в пай.
— Пусть только научится работать; я его тогда сам возьму в пайщики, — ответил кир Михалаки, и лицо его залоснилось, словно мокрый бархат на солнце.
— Дам денег, только бы человеком стал, — сказала баба Гана и ушла.
Хозяин мой ничем не отличался от остальных своих собратьев — богатых торговцев: он уважал только тех, кто имел хоть на десять пар больше, чем он, а с бедными держался гордо, даже враждебно. Для подростков, которые находились у него в услужении, он был настоящий паша[80], а иногда и палач. Жена его была существо забитое, полумертвое, а дети находились на положении черных рабов, которых турки держат у себя в домах. Словом, кир Михалаки, со своим большим «чувством» походил на Али-пашу янинского, а его чада, домочадцы и слуги были его подданными и находились в полной его власти, так что он даже мог бы живыми в землю их закопать.
Много побоев принял я и от этого толстого хозяина. Но побои эти научили меня быть человеком. Пусть только не подумают иные наши чорбаджии, будто побои принесли мне ту пользу, на которую они сами рассчитывают, избивая своих сыновей и слуг. Нет, последний мой хозяин научил меня любить свободу и независимость; он научил меня ненавидеть всякую тиранию и чувствовать отвращение ко всем палачам, ко всем деспотам. Днем я работал в лавке кира Михалаки, а вечером шел домой, к бабе Гане. Драганка встречала меня, точь-в-точь как птенцы ласточки встречают своих родителей, которые приносят им в клюве мух и червяков на обед. А мне всякий раз казалось, что я не видел своей голубки целую неделю. Но самым приятным днем для нас было воскресенье. Сидим мы с ней в садике, плетем венки, делаем букеты, полем и перекапываем, поливаем и подрезаем кусты и деревья, поем, смеемся, болтаем, дразним друг друга. Время летело незаметно.
— Погоди еще немножко: займусь я торговлей, женюсь на тебе, и славно мы заживем с тобой, — говорил я.
— Никогда этого не будет, — возражала она. — Ты слишком молод… Мы с тобой ровесники. Но ведь парню нельзя жениться раньше двадцати пяти лет, а девушка в двадцать пять — уже старуха.
— Увидим, — отвечал я с досадой.
Мне тогда только что исполнилось пятнадцать лет.
Как-то раз мой хозяин продал одному венскому торговцу партию кож, да продешевил и поэтому был не в духе.
— Поди пересчитай кожи, — сказал он мне.
Я пошел, пересчитал и вернулся в лавку.
— Сколько там? — спросил кир Михалаки.
— Чего сколько? — переспросил я.
— Я о кожах тебя спрашиваю, осел!
— Восемьсот шестьдесят пять, — ответил я.
— Иди и пересчитай еще раз.
Я опять пошел, пересчитал — и опять оказалось восемьсот шестьдесят пять.
— Ты либо ослеп, либо пьян, — заявил мой наставник в торговом деле и ударил меня по щеке.
Кровь бросилась мне в голову; у меня потемнело в глазах. В исступлении я схватил один из тех треногих стульев, на которых обычно сидят болгары, высоко поднял его и обрушил на голову хозяина.
— Не так надо бить, а вот как! — кричал я, не помня себя от бешенства. — Я научу тебя, проклятый палач, как бить человека без всякой вины. Я научу тебя… я…
Как я ни был еще молод в то время, но, наверно, убил бы хозяина, если б меня не окружили другие парни и не отняли стула. Я выбежал из магазина, пошел домой и рассказал бабе Гане о том, что произошло.
— Что же теперь делать, сынок? — спросила меня добрая женщина. — Ведь тебя потащат в конак и будут бить до полусмерти.
— Я убегу в Румынию.
— А что ты будешь делать в Румынии?
— Заживу припеваючи, — гордо ответил я, как будто у меня были там поместья.
— Помоги тебе господь! — сказала баба Гана, потом вынула из сундука пятьдесят золотых и отдала их мне со словами: — Вот тебе твои деньги; постарайся начать на них какое-нибудь дело… Если я узнаю, что ты их хорошо пристроил, дам тебе еще, а если услышу, что растратил, тогда не жди от меня больше никакой помощи. Прощай, сынок! Сохрани тебя пресвятая богородица!
Баба Гана поцеловала меня в лоб и заплакала. Я тоже заплакал.
У меня за спиной стояла Драганка. Я, сам не знаю почему, долго боялся обернуться назад и поглядеть на ту, которая была половиной моего сердца: сердце сжималось у меня в груди. Драганка сама встала передо мной и тихо промолвила:
— Прощай, Цено! Не забывай меня…
Я поглядел на нее. Драганка стояла бледная как полотно; слезы градом катились из ее глаз; они были широко раскрыты; нижняя губа дрожала… Куда девалась вся ее жизнерадостность? Куда девался ее звонкий голос?.. В эти минуты я готов был душу отдать за Драганку. Слезы и скорбь делали ее такой прекрасной, что я готов был все забыть, остаться в Свиштове и подвергнуться побоям в конаке. Но Драганка сказала мне:
— Уходи, Цено, пока за тобой не пришли. Ступай в Румынию и постарайся там устроиться, а я буду тебя ждать… Уходи скорей.
Я пошел, думая о том, что я бобыль, а она сирота, что я гол, да и она не богаче, что я молод и она мне ровесница, что вот я скоро буду в Румынии, разбогатею и Драганка будет моей…
На прощанье баба Гана поцеловала меня еще раз; поцеловала и Драганка, и этот поцелуй до сих пор горит у меня на губах. Никто не знал такого поцелуя…
6
Я обосновался в Гюргеве и занялся там торговлей. Торговля пошла хорошо, и скоро я стал самостоятельным хозяином, хотя мне было только шестнадцать лет. Сердце мое радовалось, душа веселилась, и приятные мысли занимали мой ум. «Скоро, — думал я, — у меня будут деньги, я поеду в Свиштов и женюсь. А тогда! Тогда заживу, как в раю. Драганка будет сидеть у меня на коленях, петь мне и развлекать меня, а я буду ласкать ее, целовать в лоб, гладить рукой ее черные волосы… Хорошо!.. Господи, помоги мне поскорей достичь желанной цели. Помоги поскорей увидеть мою вторую мать, бабу Гану, и мою душу. Я не хочу, чтобы Драганка носила простую одежду: сошью ей шелковые платья, а бабе Гане куплю меховую шубу и румынские башмаки… Хочу, чтоб они жили богато, в полном довольстве… Дом у бабы Ганы старый и тесный, — надо будет его разобрать и выстроить новый».
Вот какими отрадными мыслями был занят мой ум и услаждалось мое сердце. Но это длилось недолго. Однажды в Гюргево приехал один свиштовец; он отозвал меня в сторону и сказал:
— Послушай, Цено, я хочу сообщить тебе кое-что, но только если у тебя юнацкое сердце и ты сумеешь перенести твердо несчастье, о котором я тебе расскажу.
— Наверно, баба Гана умерла! — воскликнул я, и сердце мое пронизала боль.
— Если бы дело было только в этом, то я бы не сомневался, что ты примешь мое известие, как мужчина. Но несчастье еще больше, — сказал он.
— Говори, что случилось! — закричал я как безумный и, кинувшись к свиштовцу, схватил его за горло, так что чуть не задушил, как будто он был виноват в моей беде, хотя я даже не знал, в чем она заключалась.
Свиштовец высвободил свое горло из моих рук и хладнокровно произнес:
— Если ты будешь сходить с ума, то ничего от меня не услышишь!.. Да и лучше тебе не знать!.. Бедный Цено!
— Умоляю тебя, милый Иван, скажи, что случилось… Я буду смирным, как ягненок. Говори скорей… Здорова ли Драганка? Скажи… Ты видишь, я плачу, как ребенок.
— Дом бабы Ганы сгорел, — сказал свиштовец.
— Мы построим новый! — воскликнул я. — Я уж думал, что стряслось что-нибудь похуже.
— Баба Гана сгорела во время пожара, а Драганка пропала. Мы перерыли все пожарище и не могли найти костей бедной девушки.
Не помню, что было со мной, после того как я услышал это, но рассказывали так:
«Лицо Цено не выражало печали, но на него страшно было взглянуть. Горящие глаза, стиснутые зубы, синие губы — все говорило о том, что он обезумел».
Целых пять месяцев пролежал я больной в Гюргеве, а как только встал на ноги, отправился в Свиштов.
7
Долго искал я Драганку и, наконец, узнал, что она в гареме тюфекчи-баши[81]. Сердце мое наполнилось гневом, душу охватило отчаянье. Я пошел на кладбище, где была могила бабы Ганы, и обратился к покойной с такими словами:
— Вторая мать моя! Зачем не можешь ты хоть на мгновенье открыть свои глаза и выслушать то, что я говорю. Я призвал бы тебя в свидетельницы моей клятвы, которую даю теперь над твоей могилой. Слушай, милая мама, если ты можешь слушать! Пусть и бог услышит эту клятву! Клянусь, что и ты и Драганка будете отомщены: я отомщу за вас! С этой минуты я посвящу всю свою жизнь, все свои силы, все желания и помыслы только исполнению этой моей клятвы. Но зачем я говорю это? Нет, не мстить хочу я, а совершить божье правосудие, наказав бессовестных убийц и кровожадных зверей. Душа моей матери и всевышний да будут моими руководителями! О боже, о мать моя, слушайте! Эти люди будут наказаны. Твои муки, твоя смерть, о мать моя, не останутся неотмщенными. А вы, злодеи, жгите чужие дома, похищайте болгарских девушек, радуйтесь и веселитесь, пьянствуйте и развратничайте, но торопитесь совершать свои гнусности, ибо час возмездия приближается и настанет скорей, чем вы думаете. Пейте нашу кровь: скоро вы будете плавать в своей собственной. Сейчас я опять поеду в Румынию, но скоро вернусь — и тогда… Терпение! Мы еще с вами увидимся. А-а-а-а! Скоро вы встретитесь с Цено и познакомитесь с его рукой и ножом. Прощай, баба Гана! Да здравствуют бездомные скитальцы и да укроет меня Стара-планина хранительным крылом своим!
Сам не знаю почему, когда я произнес это, мне стало легче на сердце.
Я решил отправиться в Румынию, набрать там сотню верных-сговорных болгарских скитальцев, перекинуться с ними в Болгарию и мстить нашим злодеям. Но мое намерение не осуществилось по очень важной причине. В тот же день, когда я был на кладбище и решил отправиться в Румынию, ко мне пришла одна болгарка, бабушка Настасия, носившая по турецким домам ожерелья и кольца на продажу, и сказала мне, что Драганка терпит страшные муки от тюфекчи-баши.
— Что он с ней делает? — воскликнул я.
— Драганка круглые сутки плачет; она вся высохла, пожелтела, завяла, как осенний цветок от заморозков. Куда девалась ее красота? Не жилица она на этом свете. Кашляет. Ты не узнал бы своей Драганки, сынок. Только в глаза ей поглядеть — сердце разрывается от жалости. Помрет бедняжка, — сказала бабушка Настасия и ушла.
Я был как пьяный, не мог ни слова произнести.
«Боже, — думал я, — до каких же пор нам страдать и мучиться, до каких пор склонять голову перед этими зверями, у которых нет ни сердца, ни души, ни человеческих чувств! Или мы забыли, чьи мы дети, и в груди у нас угасло последнее чувство, которым человек отличается от животных? Люди мы или скоты? Если мы люди, то должны жить по-человечески, а если скоты, то пусть лучше господь прекратит наши дни, ибо тяжко нам жить на свете. Зачем нам жизнь, когда и волы не терпят того, что терпим мы? У нас жгут и отнимают дома, лавки, имущество, скот, бесчестят наших жен и дочерей, потуречивают, вешают, сажают на кол наших детей, сжигают живьем в домах наших матерей и отцов. Может ли быть хуже? Кажется, сама смерть лучше такой гнусной, унизительной жизни. Надо либо создать другую жизнь, либо умереть с ружьем в руках, — другого выхода нет. Боже, укрепи мою десницу, внуши и другим братьям-болгарам такие же мысли, какие внушил теперь мне! Смерть, смерть и смерть! Нож, топор, коса и дубина — вот в чем наше спасенье; или мы, или турки…»
Мои мысли были прерваны каким-то шумом во дворе. Я поспешил к двери, чтобы узнать, в чем дело… О боже, подай мне сил… Я не могу рассказывать дальше. Дед Коста, дай мне испить водицы.
Дед Коста напоил Цено и обрызгал ему лицо водой.
— Если не хочешь, не рассказывай, сыночек, — сказал он. — Я вижу, тебе тяжело…
— Нет, слушай, — воскликнул Цено. — Я хочу рассказать тебе все.
Только я хотел выйти во двор, как в комнату ко мне вбежала девушка (я жил на постоялом дворе) и кинулась мне на шею. Это была Драганка… Совсем раздетая, в одной рубашке, бледная и дрожащая как лист, простоволосая… Она еле дышала; глаза ее блестели, как две звезды. Она прижалась ко мне, потом отпустила меня, оттолкнула и закричала:
— Ты не Цено, не болгарин. Ты турок, тюфекчи-баши Халил-ага… Баба Гана сгорела, а Драганка нашла себе жениха… Ее муж — Халил-ага… Ха-ха-ха, Драганка вышла замуж, а Ценчо и бабы Ганы нет в живых.
Я испугался и стоял ни жив ни мертв, глядя на Драганку, а она вдруг схватилась за голову, начала рвать волосы и плакать, потом поглядела мне в глаза ясным взглядом и промолвила:
— Ценчо, я пришла, чтоб умереть в твоем доме. У турка умирать тяжело. Поцелуй меня в последний раз, Ценчо, и я умру.
— Драганка, милая, дорогая Драганка, опомнись, приди в себя… Боже мой, она сошла с ума!
— Ха-ха-ха! Как же не сойти: сам господь бог сошел бы с ума на моем месте. Я возьму Ценчо и уеду с ним в Румынию, а Халила брошу… Прощай, Халил, будь проклят весь твой род отныне и вовеки! Безумная Драганка проклинает тебя, проклинает всех турок, проклинает турецких подхалимов, проклинает самих болгар, которые не охраняют своих дочерей и не хотят отомстить за матерей и сестер. Идем, идем! Нам осталось только одно: утопиться…
Бедная Драганка! Погибнуть такой юной!
Тут появился тюфекчи-баши, кинувшийся по следам своей жертвы.
— Где она? Подайте ее сюда!..
Услышав ненавистный голос, Драганка воскликнула:
— Спаси меня, Ценчо! Сюда идет Халил. Ради бога, спаси…
Нет, я не спас ее, мою ненаглядную… Халил ворвался в комнату и ударил ее ножом в голову. Она упала: он успел нанести ей смертельный удар. Я схватил его за горло и задушил, как цыпленка.
— Один мерзавец погиб от моей руки, — воскликнул я и скрылся из Свиштова.
8
Набрав себе верную-сговорную дружину, я стал бродить по горам и лесам. На Стара-планине я был свободен, жил по своей воле, и никто не мог мне помешать. Я любил там то, что мне нравилось, и ненавидел то, что мне было не по сердцу… Там мне не надо было кланяться ни пашам, ни агам, ни чорбаджиям, ни камзамалам[82], так как надо мной не было других хозяев, кроме бога и моей собственной воли. Нет на свете ничего лучше, как быть свободным и жить, как ты хочешь. Я знаю это по собственному опыту и могу сказать, что в Турции лучше гайдучить, чем вести хозяйство, потому что гайдук умирает с ножом в руке, а хозяин — в темнице; гайдук никого не боится, а хозяин дрожит круглые сутки от страха перед турками; наконец, гайдук — свободный человек, а хозяин — раб. Один турок спросил Раковского…[83] Ты знаешь, дед Никола, кто такой Раковский? Это был великий герой, горячо любивший свой народ… Так вот турок спросил его:
— Почему ты не остался в Царьграде, а ушел в гайдуки и стал скитаться в лесах? Ведь турецкое правительство хотело сделать тебя пашой?
А Раковский ему в ответ:
— Потому что свобода мне дороже пашовской чалмы, а Болгария дороже собственной жизни.
Среди моих товарищей был один парень, родом из Сливена, который всегда говорил: «В Турции только султан — свободный человек, а все остальные или рабы, или палачи».
Это правда.
Итак, я стал гайдуком. Но ни я, ни мои товарищи не были простыми разбойниками, которые бродят по Стара-планине, чтобы убивать людей и отнимать у них деньги и пистолеты. Мы стремились освободить Болгарию, чтобы в Рущуке можно было жить так же свободно, как на Стара-планине.
Как раз когда я ушел на Стара-планину, турецкое правительство создало вилайеты и прислало в Рущук кровопийцу Митхад-пашу. Этот азиат был страшным ненавистником болгар: все болгарское, честное, живое, свободное он топтал ногами и в корне истреблял; всех, кто ему перечил и противился тому разврату, который он старался ввести в своем вилайете, рассчитывая этим сломить волю болгар, он вешал или отправлял в Диар-Бекир. Несчастные болгары разбежались, наводнив Сербию и Румынию, и стали думать, как бы им освободить свою землю от басурман. Переправился через Дунай воевода Панайот[84], переправился Тотю[85] и, наконец, Хаджи Димитр[86].
Хаджи Димитр переправился шестого июля, а я в это время уже сидел в тюрьме в Рущуке. Не мог я присоединиться к этому болгарскому Кралевичу Марко, не мог оказать ему помощь своей рукой, не мог отомстить врагам, как хотел. Но надо рассказать, как я попал в руки Митхад-паши и лишился возможности совершить задуманное.
Мне пришлось ходить по родной Болгарии — подготовлять народ к борьбе за свободу и счастье. Во многих селах и городах побывал я тайно, много дорог исходил, сея доброе семя. Но кончил плохо.
В нашей дружине был один очень хороший и очень пылкий юноша из Арбанас. Могу о нем сказать, что это был действительно горячий патриот, умный советчик и бесстрашный человек. Звали его Петр. Как-то раз сидим мы с Петром под буком, чистим патронташи. Вдруг подходит к нам один из товарищей и говорит, что в Арбанасах турецкие жандармы убили какого-то гражданина и ограбили его дом.
— Ты не знаешь, как зовут этого гражданина? — спросил Петр.
— Стоян Кара-Петров, — ответил подошедший.
— Стояна убили? — воскликнул Петр. — Да ведь это мой дядя! Подумать только: и мой дядя стал жертвой турецких псов… Боже, помоги мне!..
— Не беспокойся, милый побратим, — сказал я. — Мы отомстим за кровь твоего дяди и накажем злодеев. Нет худа без добра. Если бы турки не сделали мне зла, я жил бы себе в Гюргеве да занимался торговлей. Но они вырыли мне могилу, и я теперь стараюсь столкнуть в нее их самих.
— Знаешь что, Цено? — сказал Петр. — Я думаю, кому-нибудь из нас надо пойти в Арбанасы и разузнать, как было дело и кто убийца моего дяди. Кроме того, я напишу своему отцу, что он должен сделать, и попрошу его прислать нам денег. Он настоящий патриот.
— Надо мне самому сходить, — сказал я.
— Зачем тебе, когда у нас столько товарищей целый день спят от нечего делать. Нет, сам не ходи: ты нужен здесь.
— Идти надо мне, и я пойду, — возразил я.
Придя в Арбанасы ночью, я отыскал дом, принадлежащий отцу Петра, и постучался.
— Кто там? — спросил женский голос.
— Откройте. Я от Петра, письмо вам принес.
Мне открыли, и я вошел во двор, потом в комнату, где сидел старик.
— Ты от Петра? — спросил он. — Где он? Что делает?
Я отдал письмо и сел на лавку около огня.
— Мой сын — разбойник, гайдук! — воскликнул старик, ударив себя рукой по лбу. — Господи, зачем я ему дал жизнь, зачем кормил его и воспитывал? Петр — гайдук! Стоянов сын — разбойник!
— Успокойся, — сказал я. — И не кричи: ведь могут услышать. Твой сын — не простой гайдук, а народный борец. Он ушел на Стара-планину, чтобы освободить свое отечество от басурман.
— Дядю его повесили, так теперь он хочет, чтобы повесили и меня? — промолвил старик и вышел.
Я стал думать о том, как бы утешить старика и доказать ему, что сын его — честный человек, а не разбойник. Вдруг в комнату вошли человек тридцать вооруженных и схватили меня. Я был предан — и предан болгарином!
— Да, тяжело, милый сынок мой Цено, когда тебя преследует и предает болгарин, — сказал дед Коста. — Я слыхал, что в Арбанасах, Тырнове, Шумене и Рущуке много плохого народа. Ты стараешься о их благе и спасении, а они, бессовестные, отдают тебя в руки врага! Будьте прокляты, предатели!
— Нет, дед Никола, не говори так. Бесчестность, подлость и низость встречались во все времена, у всех народов, в любом городе и селе. И теперь мы их видим у всех народов и племен. Мне кажется, они будут существовать до тех пор, пока народ, идя по пути прогресса, не начнет руководиться побуждениями, заимствованными из источника более чистого и благородного, нежели свое хозяйство, свой интерес и личная выгода. Но боюсь, что это будет еще не скоро. Среди нас, болгар, еще будут случаи предательства, всякие распри, зависть, раздоры и подлости, пока болгары не просветят свои умы и не поймут своих интересов. Виноваты не Рущук, не Тырново, не Арбанасы. Виноваты наши глупцы, которые мало думают об общем деле и поглощены своими делишками, как евреи. Но теперь среди болгар уже появились юнаки, которые желают одного: сделать счастливым наше отечество — и посеянное ими скоро даст плод.
— Дай боже! — сказал дед Коста.
— Скоро у каждого болгарина будет душа Хаджи Димитра — и Болгария станет свободной.
— Да будет так! — промолвил дед Коста, и две крупные слезы потекли по его лицу.