Сватовство
Наконец, дедушка Либен уселся, скрестив ноги, и приготовился говорить, между тем как Хаджи Генчо остановился, рассматривая снятую им со стены дамасскую саблю и щелкая языком от восхищения. Со своими широкими шароварами и длинной бритой головой Хаджи Генчо был похож на улей или сахарную голову, и дедушка Либен имел полное основание думать, глядя на него сбоку: «Вот урод-то! Ни красы, ни роста, ни дородства; нос словно краставосельский огурец, глаза жиром заплыли и от водки кровью налились, как у вампира, губы толстые да красные, как у негра. А дочка — красавица писаная, ну просто ласточка милая! Я и в Морее[29] таких голубиц не видывал. Каких только чудес не бывает на свете!»
Окончив свои размышления, дедушка Либен заговорил:
— Послушай, Хаджи, мне кажется, неплохо было бы нам посидеть да потолковать по душам.
— Опять насчет ружей да коней, что ли? Нет уж, бай Либен, уволь. Провались оно пропадом, это проклятое ружье. Из-за него в беду попадешь. Я тогда просто перепугался — думал, ты с меня шкуру спустишь, как с быка какого-нибудь. Ты, скажу тебе откровенно, человек несправедливый, сердитый, взбалмошный, и я больше не буду говорить с тобой о важных предметах.
— Нет, Хаджи, не ружья у меня в голове и не сабли; мне об одном кровном деле поговорить с тобой нужно.
Хаджи Генчо повесил саблю на стену, подошел к дедушке Либену и притулился возле него, согнувшись на манер цыганского пистолета.
— Ну, говори! — промолвил он и, скрестив руки, приготовился слушать приятеля.
Дедушка Либен открыл было рот, но какая-то невидимая сила сковала ему язык и не позволила заговорить. Он долго глядел на Хаджи Генчо, рассматривая его всего с головы до пят, долго шевелил губами, крутил усы, ковырял у себя в зубах, пыхтел, как беременная женщина, — так трудно было ему начать. В тысячу раз охотней пошел бы он опять в кирджалии — снова жечь села, лишь бы избежать этого дружеского разговора. Наконец, дернув себя за правый ус, промолвил:
— Послушай, Хаджи! Я человек необразованный, не могу ни в церкви петь, ни говорить красно, по-ученому, а скажу тебе попросту: у тебя есть дочка, а у меня сынок, и неплохо нам было бы, Хаджи… Давай породнимся. Я тебя люблю, Хаджи, и уважаю за твой ум и ученость. Так давай ударим по рукам и — баста…
Хаджи Генчо улыбнулся так, как улыбается должник, узнав, что заимодавец согласен на отсрочку. Ему приятно было породниться с дедушкой Либеном, а еще в тысячу раз приятней и отрадней услышать от него похвалу, так как дедушка Либен никогда не хвалил никого, кроме самого себя: что поделаешь, такой уж у него нрав!
— Вот что я скажу тебе, бай Либен: ты просто бесценный, золотой человек, — промолвил Хаджи Генчо, потому что каждому невольно хочется ответить на похвалу похвалой. — Я, признаться, никогда не думал, что ты такой алмаз, право не думал! Удивил ты меня, грешного, ну прямо утешил. Могу теперь сказать: «Ликует душа моя!»
Тут настала очередь радоваться дедушке Либену. В ответ на похвалы Хаджи Генчо он от удовольствия осклабился так, что показал все свои зубы и растянул рот до самых ушей. Оценив свои достоинства еще выше, чем прежде, он решил, что приятель тотчас согласится на его предложение.
— Значит, ты согласен, Хаджи? Эх, черт возьми, мы такую свадьбу сыграем, что и самодивы запляшут. Всему миру на удивленье! Все село узнает, что за люди дедушка Либен и Генчо-паломник. Ухнет и скажет: «Черт их дери!»
Хаджи Генчо посмотрел на дедушку Либена лукаво и ответил с достоинством:
— Это правда: бог дал мне умную, работящую и красивую дочку, а вас наградил дельным и умным сыном. Моя Лила — голубица невинная, а ваш Павлин — сокол ясный. Я согласен, бай Либен. Но знаешь, мне надо все-таки поговорить с женой и дочкой, а тогда уж — по рукам.
— Жена твоя согласна, Хаджи! Моя старуха виделась с ней в церкви; у них уж дело слажено, — возразил дедушка Либен, почесав себе шею.
— Да я-то ничего не могу сказать, не поговорив с женой и дочкой. Ты ведь знаешь, дедушка Либен, я всегда советуюсь с домочадцами… Надо и Найдена спросить. Найден человек умный, образованный, семь лет учился!
Хаджи Генчо лгал: у себя в доме он был настоящий шах персидский или какой-нибудь димотикский[30] кадий и никогда ни у кого никаких советов не спрашивал. По правде говоря, у него было совсем другое намерение, а именно: немножко затянуть это не столь уж важное дело, чтобы выпить побольше старого винца.
Долго толковали приятели, но не пришли ни к какому решению, и в конце концов беседа опять перешла на старое вино.
— Это вино пятнадцатилетнее, Хаджи, и не покупное, а из собственного пастушского винограда.
— И много его у вас, дедушка Либен?
— Да ведер тридцать будет…
— Так, значит, завтра я скажу тебе, согласна моя семья на твое предложенье или нет. Завтра зайду этак перед обедом. Прощай, сват!
— С богом, сват! Будь здоров! — отвечал дедушка Либен с улыбкой.
По дороге домой Хаджи Генчо рассчитывал на пальцах: «Тридцать ведер… Если в день выпивать по две оки, то б месяц будет шестьдесят, в два месяца — сто двадцать, а в полгода — шестьсот ок… Значит, на полгода… Но дедушка Либен говорит, что у него около тридцати ведер. А может, и побольше найдется… Но пусть так! Пусть на полгода. Через полгода я и скажу дедушке Либену, согласны мои домочадцы или нет… А до тех пор ни гу-гу; буду каждый день в гости к нему ходить и тянуть с ответом. Ничего не поделаешь. Ведь старик упрямый, сердитый и крепко меня недолюбливает: только сыграем свадьбу, тотчас для меня ворота на запор… Нет, шалишь, дедушка Либен, шалишь, приятель! Хаджи Генчо — старый воробей, его на мякине не проведешь!»
Тут Хаджи Генчо оглянулся на дом дедушки Либена и сложил фигуру из трех пальцев.
«А получается недурно, — продолжал он свои размышления. — Шутка сказать: выдаю свою Лилу за такого богатого и хорошего парня!.. Держись, Хаджи Генчо! Твоя дочка подцепила жениха, на которого зарятся лучшие копривштицкие невесты. Они думают, что моя дочка хуже их и не годится в снохи дедушке Либену… Так вот вам, милые!..»
И Хаджи Генчо высунул язык в сторону Ламбовского околотка, как бы дразня девиц, желающих перехватить у него богатого и умного зятя.
Хаджи Генчо переступил порог своего дома. Бабушка Хаджийка вышла навстречу и поглядела на своего повелителя со страхом, но, видя, что он в хорошем настроении, осмелилась спросить его:
— Где был сегодня, Хаджи?
— В гостях, жена, и принес добрые вести. Приготовься слушать.
— Говори, Хаджи, я слушаю.
— А тебе хочется знать?
— Говори, говори скорей… Уж не от сына ли Костадина письмецо получил? Как он там? Что поделывает мой соколик? Здоров ли?
И бабушка Хаджийка впилась глазами в мужа.
— Нет, жена, не то.
Полная материнской любви и нежности улыбка на лице бабушки Хаджийки исчезла, и она уже без прежнего любопытства сказала:
— Ну, как знаешь, Хаджи. Хочешь — рассказывай, не хочешь — не надо.
— А коли так, помолчу: мне хочется тебя помучить. Завтра узнаешь.
— Ты, Хаджи, недобрый человек. Я еще когда замуж за тебя выходила, знала это. У тебя все не как у людей, — печально промолвила бабушка Хаджийка.
— А где Лила? — спросил Генчо.
— За водой пошла, — ответила старушка.
— Зачем же так поздно за водой? Это, право, нехорошо… Ты не очень ее мучай, жена: ведь она у нас одна осталась. Лучше послала бы кого из учеников: эти негодяи ничего не делают, только жрут.
— Ты разве забыл, что нынче праздник и ученики не приходили в школу? Я уже стара, работница у нас — одна Лила, а в целом доме мало ли дела?
Может быть, читателю покажется странным, что дочь Хаджи Генчо пошла на колодец ночью, когда дедушка Либен и Хаджи Генчо уже успели поужинать. В Болгарии — там, где нет греков и турок, — девушки и молодые женщины обычно ходят за водой после захода солнца и долго остаются у колодца, весело болтая с подругами и посестримами[31] да поглядывая на парней, которые сходятся туда же, чтобы присмотреть себе невесту. Болгарскому парню любой отец доверит свою дочь: ему никогда в голову не придет, чтобы тот мог ее обидеть. Короче говоря, в Болгарии нет донжуанов, так что девушки и женщины в девять-десять часов вечера ходят там по улицам так же безопасно, как по своему дому, и горе тому, кто осмелится оскорбить их каким-нибудь дерзким, грубым словом! В этих случаях женщине или девушке стоит крикнуть прохожим, и они жестоко накажут негодяя, а то и убьют его.
— Еще не ужинали? — спросил Хаджи Генчо свою старушку.
— Нет еще.
— А я уж поужинал, жена.
— Ты это хотел сказать мне, Хаджи?
— Нет, не это. Подожди немножко. Вот придет дочка, тогда я сообщу вам кое-что… Одну важную и приятную новость.
Но Хаджи Генчо не дождался прихода дочери и тут же поделился с женой своей тайной.
— Ну, слушай, жена, — начал он. — Ты хорошо знаешь, что я человек умный и ученый. И еще лучше знаешь, что бог предназначил меня для больших дел. Это всем известно. Так или нет?
— Ну да, ну да, Хаджи. Что же дальше?
— А дальше то, что наша Лила будет женой богача.
— Скажи скорей, Хаджи, кто ж это такой? Кто сватается к нашей дочке?
— Кто? А вот и не скажу. Люблю женщин мучить, к терпению их приучать, чтоб не любопытничали. Женщина мало знать, да много понимать должна.
— Я мать, Хаджи, и хочу знать, какая судьба ждет нашу дочку, кто будет ею владеть.
Во время этого разговора в комнату вошла девушка лет шестнадцати; черные глаза ее блестели как-то особенно живо и весело; прикрытые длинными загнутыми ресницами, они были полны нежности, энергии, душевной теплоты. Черные, изогнутые дугой брови, маленький алый ротик, высокий, открытый, чистый прекрасный лоб, яркий румянец на белоснежном лице, щечки, словно пушистые персики, с ямочками, темнорусые шелковые кудри, рассыпающиеся по плечам, — все счастливо сочеталось в облике вошедшей. Прибавьте к этому высокий рост и тонкий стройный стан, крепко стянутый поясом с золочеными бляхами. Голова этого прелестного существа была повязана тонким, как вуаль, красным стамбульским платочком. Одета она была в расшитое шелком шерстяное платье домашней работы, а сверху наброшен был красный суконный кунтуш, тоже расшитый шелком. В широком вырезе платья на высокой груди виднелась вышитая шелковая сорочка, к которой страстно льнули мониста и коралловое ожерелье. Девушка несла кувшины с водой — в одной руке с желтыми, в другой с зелеными разводами.
При виде дочки Хаджи Генчо встал и пошел ей навстречу. Увидав направляющегося к ней чадолюбивого родителя, она так испугалась, что чуть не уронила кувшины: она хорошо знала, что если нежный папаша приближается к ней, то лишь затем, чтобы оттаскать ее за ухо или отвесить ей родительскую оплеуху, — то и другое было у Хаджи Генчо и наказанием и лаской. Впрочем, в случае нужды у него находились наказания и посильнее; но если Хаджи Генчо решал пустить в ход эти сильные средства, то наказанный был уже не жилец на белом свете: это испытали на себе его сыновья. У Хаджи Генчо было пять сыновей; двоих он очень скоро отправил на тот свет: одного за то, что тот бегал по улицам с мальчишками, а другого за то, что убил камнем петуха. Третьего — самого непослушного — Хаджи Генчо отвел в конак и попросил агу[32] всыпать ему за непокорность пятьдесят палок по пяткам. Побитый скрылся от стыда из Копривштицы, бежал в Валахию и с тех пор ни разу не написал отцу о том, где находится, что делает, как себя чувствует, а Хаджи Генчо и слышать о нем не хочет.
— Прощенья просить у меня не желает, песий сын! Я от него отказался, проклял его, слышать о нем не хочу, — твердит Хаджи Генчо.
Итак, Лила испугалась отца; но скоро она узнала, что ее страх напрасен. На этот раз Хаджи Генчо не пытался ни дернуть ее за ухо, ни влепить ей пощечину. Он взял ее двумя пальцами за подбородок и, улыбаясь, сладким голосом промолвил:
— Ну, дочка, поздравляю! Отец нашел тебе жениха, да такого, какой тебе и во сне не снился! Скорей целуй отцу руку и отвесь ему семьдесят семь поклонов.
Лила поцеловала ему руку и, не промолвив ни слова, удалилась, а Хаджи Генчо напутствовал ее словами:
— Ступайте, растите, плодитесь и размножайтесь!
Произнеся это заклинание, он вернулся на свое место.
— Да скажи мне, наконец, Хаджи, за кого ты прочишь Лилу? Кому решил отдать ее? Прошу тебя, скажи скорей, ради господа бога и любви к семье, — стала со слезами умолять своего почтенного супруга старушка.
— Много будешь знать — скоро состаришься либо с ума спятишь, — ответил Хаджи Генчо и завалился спать в углу под киотом. Скоро нежный супруг и отец захрапел.
Покрыв его мохнатым синим одеялом, старушка вздохнула и отправилась к своей «семье», то есть к дочери, которая готовила ужин. Увидав мать, девушка с улыбкой промолвила:
— Папа сегодня что-то очень веселый, мама…
— Да, весел, очень весел, — ответила баба Хаджийка. — Он хочет тебя чужим людям отдать.
Лила покраснела и опустила глаза.
— Не знаю, за кого только, — продолжала мать. — Упрямый старик не хочет говорить, но я уж догадываюсь… Знаешь, за кого, Лила?
Девушка молчала.
— Ну, не знаешь, так я тебе скажу: за Павлина, сына Либенова. Парень добрый, умный, хорошего рода…
Лила покраснела пуще прежнего и отвернулась, чтобы мать не видела ее лица. Но вдруг глаза ее наполнились слезами; она кинулась к матери на шею и зарыдала.
— Что ж ты плачешь, детка? Или Павлин тебе не по нраву? Ты ведь его знаешь, Лила? Ну, конечно, знаешь. Ведь правда? — спрашивала мать свою дочку, ласково глядя ей в глаза.
— Знаю, мама, знаю, — тихо, с полными слез глазами промолвила Лила. — Он часто брал мои цветы и просил у меня напиться.
— Ну, так как же: нравится он тебе или нет?
— Нравится, мама, очень нравится…
Долго еще продолжался этот разговор двух кротких и любящих сердец; наконец, обе, веселые и счастливые, сели ужинать.
У бабушки Генчовицы душа была добрая, мягкая, любящая, какие в жизни редко встречаются; но все ее прекрасные, драгоценные свойства обнаруживались, только когда она находилась наедине с детьми, без мужа; при муже Хаджи Генчовица становилась суровой, мрачнела и хмурилась, словно Стара-планина[33] или Черное море. Около полуночи мать рассталась с дочерью и, поцеловав ее в лоб, пошла спать.
Таким-то образом Хаджи Генчо держал тот совет со своими родными, про который он налгал дедушке Либену. Говоря по правде, Лила была рада выйти за последнего человека, за вдовца, за бобыля, за нищего, лишь бы только избавиться от отцовского очага, отцовских забот и отцовского деспотизма. Но, узнав, что отец выдает ее за Павлина, она от радости всю ночь глаз не могла сомкнуть.
«Пришел конец моим мученьям, — думала она. — Ничего мне не жаль, ничто не привязывает меня к отцовскому дому, ничто мне здесь не мило! Только об одном болит мое сердце: жаль расстаться с бедной мамой. Тяжело ей будет одной с отцом! А я буду счастлива: муж у меня будет добрый, свекра и свекровь все хвалят. Я попрошу Павлина купить маме карловский платок кофейного цвета и заставлю ее скинуть старый желтый, который она носит чуть не с моего рождения. Как она обрадуется, когда я принесу ей новый платок! Спрячу его за пазухой и спрошу: «Знаешь, мама, что я тебе принесла?» А она мне: «Не знаю, дочка, не знаю, милая!» Тут я выну платок, подам ей и скажу: «Вот тебе платок, мамочка. Мой Павлин купил тебе его за то, что ты любила меня, была добрая… Он и башмаки тебе купит… Носи на здоровье!» А отцу что подарить? Сама не знаю. Или не дарить ничего? А ведь по правде говоря, и отца жалко, хоть он и злой и не любит нас. Попрошу Павлина купить ему шапку хорошего крымского барашка. А брату — сапоги: он любит высокие сапоги… Но вот беда: отец как увидит, что брат высокие сапоги надел, бог знает чего натворит! Может, лучше купить ему нарядные башмаки с красивыми кистями? Отец говорил мне: «Башмаки носят порядочные люди, а высокие сапоги — одни бездельники».
Воображение наивной молодой девушки разыгралось: за ночь она все передумала, все заранее перечувствовала; мысленно представила себе все подробности своей свадьбы: как она будет одета, как отправится в церковь, как на нее все смотреть станут; и ей будет неловко, странно, стыдно, страшно, а потом весело, хорошо…
«После свадьбы, — продолжала она свои размышления, — свекровь пойдет в церковь, а мы с Павлином за ней. При виде нас все будут говорить: «Вот славная парочка; будто со свечкой друг дружку искали». А как я буду любить свекра и свекровь, невесток, деверей, золовок! Всех их буду называть голубчиками да голубушками, милыми, дорогими…»
Наконец, убаюканная сладкими мечтами, Лила, уткнув лицо в подушку, уснула блаженным ангельским сном.