Между двух миров

1

Революция разделила мир на «старое» и «новое». На «до» и «после». Как же быть художнику, который целиком, всеми вершинами своего творчества и всеми его корнями, был в старом, но уже искренно и страстно стремится к новому?

Как быть Вахтангову, когда он почувствовал, что «новое», только что им созданное — «Чудо св. Антония», «Росмерсхольм», — но созданное до революции, уже стало «старым» тотчас после своего рождения?

В 1918 и 1919 годах Вахтангов, жадно «слушая революцию», глубоко переосмысливает все итоги своего театрального опыта. То, что интуитивно и сознательно вызревает в нем, ему трудно было выразить в нескольких словах. Это целая творческая программа, тем более бурно развивающаяся, чем быстрее Вахтангов начинает приступать к ее осуществлению.

Революция требует прежде всего определенного отношения людей к действительности. Достаточно ли определенно, сознательно, последовательно театры, режиссеры, актеры выражали свое отношение к тому, что показывали на сцене? И, показывая что бы то ни было, достаточно ли определенно они выражали этим свое отношение к окружающей общественной действительности… Нет, тысячу раз нет!.. Актеры, главным образом, пассивно переживали то, что было заложено в роли, в пьесе. Можно ли: таким способом выразить с достаточной полнотой и четкостью свое отношение к жизни? Никогда.

Крайним воплощением такого пассивного направления в искусстве был натурализм, серые однообразные «бытовые спектакли». Натурализм препятствует активно, действенно выразить свое отношение к жизни. Стало быть, революция и натурализм в искусстве несовместимы! Натурализм — первый и очень распространенный тормоз на пути развития нового искусства, которое должно быть рождено революцией.

Это первый вывод Вахтангова.

К моменту возникновения Московского Художественного театра в прежних театрах господствовали рутина, штамп, уродливая, внешняя театральность, нестерпимая фальшь и пошлость. Художественный театр начал с борьбы за очищение театра. Он боролся за правду и чистоту человеческих переживаний, за правду в изображении жизни, за приближение искусства к истокам психологии вообще и к очищенной от штампа психологии творчества в частности.

Но, очищая театр от театрального штампа и фальши, К. С. Станиславский и В. И. Немирович-Данченко не были свободны от натурализма. Это выражалось в стремлении сделать актера нейтральным и как бы объективным фотографом человеческих типов, характеров, переживаний, а каждую работу театра уподобить научно-экспериментальному слепку с жизни, какою она представляется нашему непосредственному чувственному опыту, без глубокого анализа общественных явлений, без последовательной защиты художественными средствами каких-либо философских и политических идей. Актеры Художественного театра, в своей массе, приучались играть психологически точно, но мелко: изображать, главным образом, течение частностей жизни, не стремясь к созданию крупных и ярких, обобщенных художественных образов.

Но дело не только в раскрытии индивидуальных черт, но и в их общественной природе, в реальных общественных связях. Это уже начинал было делать Художественный театр, но делал очень робко и со старых, то есть буржуазно-интеллигентских, позиций. Надо быть решительнее, надо быть определеннее и выразить все свои ощущения, все мысли, всю критику старого мира с новых (это главное!) позиций, которые даны революцией, на которых стоит народ-победитель, народ, творящий революцию.

Это второй, еще более важный вывод.

Можно ли добиться такой определенности, если форма спектакля, форма созданного актером образа будет расплывчата, субъективна, случайна или стихийна? Конечно, нет. Необходимо создавать в каждом спектакле форму четкую, ясно и резко выраженную, подчиненную единой цели спектакля, единой мысли, его направляющей. Режиссер и актеры имеют в самом театре неисчерпаемые, никем еще до конца не использованные средства, чтобы создавать такую форму… Чтобы театр стал действенным, активным, чтобы он применил все средства для воздействия на сознание зрителя (а этого требует революция), надо вернуть театру театральность, надо использовать весь арсенал его оружия, — не только переживание, мысль, слово, но и движение, краски, ритм, выразительность жеста, интонаций, изобразительную силу декораций, света, музыки, — все бесконечное разнообразие театральной техники, которым Вахтангов уже владеет, а еще больше то, которым, он знает, можно овладеть — находя, открывая, изобретая все новое и новое во время работы.

Это третий вывод.

Требование театральности? Стало быть, предстоит то же, чем занимается условный, формалистический «левый» театр? Таиров? Или Мейерхольд?.. Нет, Таиров не знает, совершенно не чувствует внутренней жизни актера. Таиров потонул в декадентстве, в стилизаторстве, в кривлянии. У него, ко всему, еще плохой вкус. «Камерный театр когда-нибудь станет противной и выряженной, подмалеванной и разодетой по последней моде старой кокеткой…» Так, может быть, Мейерхольд? Его формальное изобретательство слишком часто обращается в эстетские формалистические выверты. Мейерхольд не терпит в театре реализма, правды переживаний, высокомерно объявляя все это «мещанством». Мейерхольд видит самодовлеющий смысл в «театральности» и изгоняет из театра правду жизни, правду чувств, — изгоняет человека. Вахтангов знает, что «интуитивно» он лучше Мейерхольда понимает театр. И Евгений Богратионович не может отказаться и никогда не откажется от раскрытия в театре прежде всего человеческой психологии, так же как не откажется от глубокой и правдивой жизни актера на сцене. Он не изменит основам «системы» К. С. Станиславского… Как же примирить «систему» с новыми задачами?

Вахтангов делает к «системе» одну поправку. Все усилия воспитания по «системе» ставили раньше целью преодоление «неестественного» самочувствия, актера на сцене, — они были направлены к достижению того, что, в сущности, никогда не достижимо: к полному слиянию личности актера с личностью изображаемого героя. Сам Вахтангов добивался этого слияния — до предела! — в «Росмерсхольме». Но понял, что актер все-таки всегда остается актером, что он должен не повторять действительность, а образно отражать ее; жить в образе героя, а не быть им.

Поправка Вахтангова состоит в том, что обычное «ненормальное» состояние актера на сцене вовсе не ненормально, а для театра естественно, и, больше того, оно-то и является единственным и необходимым источником творчества, источником искусства. Без этого противоречивого состояния не было бы и искусства. В этом противоречии — неизбежная и плодотворная особенность театра, движущая его развитие. Нет, не слияние, не отождествление актера с героем, а своеобразное противоречивое единство актера и образа героя.

Это самый важный четвертый вывод.

Так Вахтангов, пристально наблюдая и анализируя жизнь актеров и проверив на практике все творческие пути, средства и «приспособления» театра, пришел силой своего таланта к правильному пониманию того противоречия в актерском искусстве, которое многие артисты часто тщетно пытались обойти, вместо того чтобы смело сделать его подлинно плодотворным принципом художественных достижений актерского творчества.

Теперь уже культ личных переживаний будет служить воспитанию актера только до известного предела, после которого начинаются не столько вопросы «жизни» актера на сцене, сколько вопросы «жизни образа», создания образа, оправдания образа. Вахтангов возвращает театр к основе всякого искусства — к образу, к образному мышлению художника (драматурга, режиссера, актера).

К этому Вахтангова привел необычайно интенсивно пройденный путь взыскательно, страстно ищущего художника, настойчивое изучение и критическая проверка «системы» Станиславского, виртуозное владение этой «системой», собственные, всегда самостоятельные опыты, в которых Вахтангов учился доводить каждую театральную мысль до самого высокого и полного ее звучания. Толчком для того, чтобы мысли Вахтангова достигли такой глубины и устремились в новые области искусства и жизни, была революция. В сущности, окончательное оформление этих взглядов, которыми проникнуты все постановки Вахтангова с 1918 года, произошло в результате того, что у него возникло, как он сам говорил, стремление не только «показать» на сцене жизнь, но и выразить в художественных образах свое новое к ней отношение. Искания Вахтангова приобрели ясную цель я вместе с ней цельность. Ему стало ясно, как будет рождаться новое искусство.

Идя навстречу требованиям революции — работать как можно больше и как можно лучше, он, после временного бездействия, ринулся теперь в работу с удесятеренной жадностью и страстью, с огромной настойчивостью, с нечеловеческой энергией. Его подхлестывает мысль, что он может не успеть, не закончить, умереть… Он сгорает на работе, его мучает разрушающая организм болезнь, но он не сдается, дни и ночи учит, репетирует, ставит одновременно и в бывшей «мансуровской» студии, и в студии «Габима», и в Студии МХТ свои лучшие спектакли, принесшие ему мировую славу.

Почти в одно время, в течение двух лет, он создает постановки «Свадьба», «Чудо св. Антония» (второй вариант), «Эрик XIV», «Гадибук» и «Принцесса Турандот». Попутно работает еще над рядом менее крупных вещей. Невозможно в спокойном последовательном повествовании передать всю напряженность, богатство творческой жизни Вахтангова в эти годы. Это буквально неистовое извержение творческих сил.

Только не сдаваться! Успеть! Ответить на запросы революции (как велика ответственность перед ней, перед народом!). Высоко поднять знамя любимого искусства, отстоять честь русского, теперь советского театра. Не отдыхать и не успокаиваться. Быть сразу во всем и везде, одновременно осуществлять целый ряд замыслов, начинать, завершать и снова начинать множество дел, пока есть хоть капля сил, пока не гаснет в сознании последняя мысль…

2

Новый совет в студии Евгения Богратионовича просуществовал недолго. Своим творческим знаменем он выбрал новую пьесу П. Антокольского «Кот в сапогах» (или «Обручение во сне»). Это была символическая сказка, в ней действовали Пьеро, его приятель Кот в сапогах, цирковая танцовщица Эстрелла и даже сама Судьба — в лице доктора Брама. Тут причудливо сплетались загадочная фантастика в духе Э.-Т.-А. Гофмана и отзвуки поэзии А. Блока. Расплести же манящую некоторых студийцев таинственность сказки, чтобы добраться до ее смысла, вряд ли мог бы и сам автор… Режиссировал Ю. А. Завадский. Постановка была осуществлена, но только усилила внутреннюю борьбу в студии. Борьба закончилась уходом главарей нового совета с группой актеров, — многих уже навсегда. Ушли двенадцать человек. Как много было потрачено Евгением Богратионовичем сил на то, чтобы их вырастить и удержать! Студия освободилась вместе с тем и от нескольких людей, тянувших ее на реакционные общественные и художественные позиции, но вышла из борьбы обессиленная. Осталось пять студийных «стариков» с малоподготовленной молодежью.

Для возрождения студии оставшемуся маленькому коллективу нужна была новая творческая программа, новые принципы объединения и даже новая этика. Освободившиеся от междоусобной борьбы, студийцы были полны энергии, у них созревали смелые замыслы, вроде постановки «Фуэнте Овехуна» («Овечий источник»), народной революционной драмы Лопе де Вега. Но для любого серьезного начинания нужно было собрать новую армию — достаточно сильную труппу. Теперь речь может идти только о созданий театра, а не замкнутой школы, — студийцы уже сознают, что настоящее искусство театра рождается только при активной встрече с массовым зрителем.

Революция перевернула и укрепила, их мироощущение. Кончился детский, «мансуровский» период студии. Их тянет действовать, а не играть в эстетические игрушки, тянет выйти со своим искусством поскорее к народу, на площадь, «на улицу».

Евгений Богратионович с интересом наблюдает, как его ученики становятся на ноги, и предоставляет им действовать самостоятельно.

— Победите меня еще немного, — говорит он, когда они горячо обещают ему организовать театр.

Летом 1919 года, по просьбе К. С. Станиславского, Евгений Богратионович занимается с возникшей 2-й студией МХТ, где ставит толстовскую «Сказку об Иване-дураке». Коллектив 2-й студии поселился на лето в деревне Шишкеево Пензенской губернии. Репетируют на лоне природы, среди зелени, деревьев. Здесь пахнет мятой, тополями и медовым цветом лип. Давно уже Евгения Богратионовича не видели таким жизнерадостным, бодрым, готовым каждую минуту шутить и веселиться. Словно он стряхнул с себя какую-то тяжесть, поздоровел, помолодел, празднует свое освобождение и наступившие дни новой жизни. 2-я студия задумала поставить также «Снегурочку» А. Н. Островского. Вахтангов помогает А. А. Орочко найти образ Весны. Он сажает ее на одной стороне деревенского базара, артиста, исполняющего Мороза, — на другой стороне и заставляет их перекликаться.

— Чтобы голос был открытый, свободный! Чтобы была ширь!..

Он высмеивает прежние комнатные и натуралистические увлечения:

— А как она — Весна — завтракает, как она кушает, этого я не знаю, это мне неизвестно.

В Шишкееве Евгений Богратионович живет с семьей. По воскресеньям Надежда Михайловна приглашает артистов на чашку чая. Это торжественные «файф о'клок». Всю неделю артисты ходят босые, в сарафанах и майках. А на седьмой день недели — так было заведено — должны являться в лучших туалетах, в кружевах и «смокингах», со своими чашками. Вечером на площади Евгений Богратионович устраивает «бега» с тотализатором. Бегают взапуски; Баталов, Станицын, Вербицкий, Калужский, Гузеев, Толчанов и деревенские мальчишки. Когда темнеет и появляются первые звезды, актеры запевают песни и играют с девушками и парнями Шишкеева в горелки.

«Сказку об Иване-дураке» Вахтангов не довел до конца. Он чувствует, что в разгар гражданской войны толстовское непротивление совсем не отвечает требованиям жизни. Поэтому «Сказка» перестает интересовать его.

Тем временем усилия оставшихся «мансуровцев» привели к созданию нового коллектива. В него влились наиболее талантливые и упорные молодые актеры из других распавшихся студий (Мамоновская студия, студия Гунста, прекратившая свое существование со смертью руководителя). Это уже убежденные вахтанговцы (сам Евгений Богратионович со своими учениками преподавал раньше в этих студиях), их сближают общие театральные взгляды и желание не порывать связи со своим учителем. Среди них О. Ф. Глазунов, И. С. Толчанов и другие.

У Евгения Богратионовича еще слишком сильно разочарование, оставшееся после распада его студии. Некоторое время он осторожно присматривается к самостоятельной жизни нового коллектива, делает вид, что здесь он не руководитель, а только преподаватель, но мало-помалу все с большим увлечением втягивается в работу. Зимой 1919/20 года Вахтангов ставит отрывки из «Электры» Софокла, готовит «Пир во время чумы», ставит отрывок из «Мертвых душ», одноактную комедию Шницлера «Литература», водевили «Покинутая» и «Спичка между двух огней», возобновляет «Чудо св. Антония». В 1920 году ставит «Свадьбу» Чехова, выпускает новый, измененный вариант «Чуда» и работает в Студии МХТ над постановкой «Эрика XIV». В это же время преподает в ряде других студий. Вскоре начинает работу и в «Габиме» над постановкой легенды «Гадибук».

Появляется мысль о «Принцессе Турандот».

3

1-я студия МХТ также пересматривает содержание и методы своей работы. Все артисты с каждым днем глубже и острее чувствуют, что революция призывает их к активному участию в жизни страны. Монастырское равнодушие и обособленность студийцев, отвлеченность их идей терпят крах под напором самой действительности. Она вторгается властно, иногда грубо за холщовые стены, где все еще тянет свою незатейливую песенку сентиментальный мещанский сверчок… Поет, впрочем, никого уже не потрясая. Но его песенка все еще дорога сердцу студийцев, как память…

В доме, когда-то тесно объединявшем людей вокруг этой примиряющей песенки, наконец, широко распахнулись двери… За ними лежат разные дороги.

Петроградские осенние гастроли студии в 1919 году заканчиваются под гул канонады. Улицы северной столицы, колыбели революции, пустеют. Обыватели прячутся в щели и гадают, что пошлет им судьба, — быть или не быть советской власти. На город наступает Юденич. За его спиной — правительства Франции и Англии. А здесь — голодная, холодная необъятная страна, которая живет только волей к победе, к жизни, дерзкой волей к будущему… Гул сражения у самых стен Петрограда отзывается противоречивым эхом в душе многих студийцев…

О политике студийцы предпочитают прямо не говорить. Говорят почти только об искусстве, о будущей судьбе студии. Появляются разные проекты. Часть хочет остаться в Петрограде, организовать театр, не зависимый от МХТ, а там видно будет… От группы артистов студии, находящихся в Москве, спешно едет в Петроград А. И. Чебан и после горячих споров, почти из-под пуль Юденича, вывозит студийцев в Москву.

Споры продолжаются и в Москве. Они грозят расколоть студию.

Была одна ночь, когда Е. Б. Вахтангов говорил до утра, убеждая, отвечая каждому на его сомнения, вспоминая весь пройденный 1-й студией МХТ путь, рисуя широкое творческое будущее, открытое перед артистами в стане революции, в великой Советской стране, в Москве, рядом с «матерью» — Художественным театром. Надо же понять, наконец, что все старое кончилось! Умирают цари. Не вернутся помещики и капиталисты. Надо понять, что со всем этим покончено! Надо вместе с новым народом сотворить новое, ценное, большое. Надо набираться творческих сил у народа. Надо созерцать народ всем творческим существом и быть вместе с ним! Полюбить новый народ и подслушать великое в душе народной.

Вахтангов говорил, как художник и гражданин.

Он хочет спасти коллектив, в котором происходил, его творческий рост, сохранить тех, кто ему необходим для будущего. Творческая жизнь актера, а тем более режиссера, находится в глубочайшей зависимости от товарищей. Что мог бы он без них? Здесь неустойчивый человек, но исключительно одаренный актер М. Чехов. Здесь умная и резкая С. Бирман, актриса еще не определившихся, каких-то острых, может быть трагедийных, возможностей. Здесь звонкий, как натянутая струна, лирический талант молодой С. Гиацинтовой. Здесь М. Дурасова, чье чистое и трогательное обаяние согревало «Сверчка на печи». Здесь добрый и строгий друг А. И. Чебан, сумевший даже в потешный и наивно-примитивный характер Пса в «Синей птице» вложить так много благородства, преданности, прямодушия и мужества. Здесь Г. Хмара, с которым Вахтангов добивался раскрытия на сцене мысли сначала в роли О'Нейля («Потоп»), а позже в «Росмерсхольме». Здесь сложные характеры талантливых Н. Бромлей и Б. Сушкевича. Здесь друг первых лет жизни Евгения Богратионовича в школе Адашева и в студии, сердечная, жизнерадостная Л. Дейкун. Здесь актер исключительной ясности и здоровья — В. Готовцев, мечтательный и ищущий В. Смышляев, преданные студии М. Цибульский, А. Гейрот, О. И. Пыжова, Е. Измайлова, композитор студии Н. Рахманов, Р. Болеславский, Г. Серов, Е. Сухачева и другие. С каждым из них связывает что-нибудь творческое и человеческое, иногда противоречивое, но от этого, может быть, не менее необходимое для творчества и роста самого Евгения Богратионовича.

Сейчас гражданское самосознание Вахтангова принесло его к новым берегам, и он хочет вступить на эту новую землю вместе с актерами, с которыми работал рука об руку в прошлом.

4

Как бы ни мечтали студийцы обновленной, бывшей «мансуровской» студии о театре, Вахтангов упорно ставит перед ними новые и новые воспитательные задачи. Как-то, посмотрев работу А. А. Орочко в отрывках, он сказал:

— Луна и нежность не для вас. Попробуйте Электру. Но возьмите не Гофмансталя, а Софокла.

После первых же опытов Евгений Богратионович увидел, что героика удается Орочко больше всего другого, и, находя какое-то созвучие между героикой греческой трагедии и современностью, увлекается мыслью поставить всю «Электру».

Еще в то время, когда Вахтангов только окончил школу Адашева, Л. А. Сулержицкий полушутя предсказал ему, что он когда-нибудь будет работать в Малом театре… Сулержицкий угадывал в своем ученике будущего новатора, которому тесно станет в рамках комнатного психологического театра. Малый театр издавна тяготел к романтическим пьесам, к величавым, возвышенным образам, к полету чувств и мыслей классической трагедии. Но искусство внутренне оправдывать возвышенные роли слишком часто вырождалось в этом театре, после гениальной М. Н. Ермоловой, в фальшивый наигрыш и позу. М. Н. Ермолова до революции была последней и крупнейшей представительницей героической школы, — последней в плеяде изумительных актеров, среди которых сверкали когда-то П. Мочалов, позже А. Ленский, Ф. Горев, Г. Федотова и другие. После 1917 года героика в театре могла бы воскреснуть с новой силой. Для этого нужно было сильное по-ермоловски, но новое чувство правды, огонь, естественность, простота. Актеры же Малого театра перестали понимать, что, чем выше чувство, тем более нужны естественность и искреннее жизненное побуждение, тем менее терпимы ложный декламационный пафос и «трагические» завывания.

Отталкиваясь от ложноклассических штампов, Вахтангов подчас в работе с актером впадает даже в некоторые полемические преувеличения, пренебрегая тем элементом героической идеализации, который сообщал такое обаяние греческому искусству.

Работая с А. Орочко над Электрой, Евгений Богратионович говорил:

— Вы не думайте, что греки — это те белые мраморные статуи, что мы видим в музее. У греков тоже на носу прыщи были. И чувствовали они нормально, по-человечески. У Электры есть убеждение, что если она за отца не отомстит, то это будет позор, это дело чести. Она верит, что отец ее живет в могилке, именно живет. И она зовет Эриний, как если бы она звала кошку, потому что Электра верит, что Эринии существуют. Если бы она не верила, она не могла бы их позвать. И она говорит об отце, как о живом человеке, — что ему нужно помочь, ему в могилке трудно.

Для Электры сделали серые хитоны из коленкора. Соорудили, на сцене две колонны, как будто портик уходит вдаль. Между этими колоннами поставили Электру, — жесты актрисы должны быть лишены навязчивой «пафосности», они должны быть строги и значительны. Но нужно добиться трагедийного внутреннего состояния.

Как читать стихи трагедии? Вахтангов обращает внимание учеников, что мы и в жизни, в минуту сильного подъема, говорим напевно. Человек, горящий жаждой мести, может иногда выразить свое состояние в угрожающей фразе: «Я е-му по-к-к-а-а-жу-у». Человек, у которого нежность плавится в огне чувств, может сказать музыкально: «М-и-и и-л-л-ый ты м-о-ой».

— Попробуйте тот или иной кусок своей роли (скажем, монолог) выразить в одной фразе (например: «я тебе покажу»), найдите затем внутреннее основание для того, чтобы произвести эту фразу с подъемом и напевностью, как она произносится в жизни при сильном волнении, — разумеется, при наличии внутреннего основания. Подложите эту фразу в качестве внутренней «мысли» или «подтекста» под каждую фразу своего монолога. Тогда весь монолог зазвучит напевно, и напевность эта не будет фальшивой.

Так Вахтангов пытается возвращать языку артистов выразительность, «пение» и музыкальность, чарующие нас эмоциональной простотой и цельностью в языках древнегреческом, древнееврейском, древнеперсидском и утерянные в сутолоке и торопливости буржуазного быта.

Отрывки из «Электры» вошли в новые «исполнительные вечера» студии. Целиком поставить трагедию Е. Б. Вахтангов не решился. Он сознавался:

— Если бы я понял, как разрешить хор, я бы поставил греческую трагедию. Но что такое хор — я не понимаю. Поставить актеров в тогах, чтобы они ходили и что-то хором говорили, — это глупо. А делать из них живых людей нельзя.

Не довел до конца Вахтангов и своего замысла постановки «Пира во время чумы». Но и в этом замысле Евгений Богратионович пытается ответить на новые вопросы, возникшие тогда не у него одного. К. С. Станиславский после пушкинского спектакля в МХТ говорил: «Вот когда я до конца понял, что мы не только на сцене, но и в жизни говорим пошло и безграмотно, что наша житейская тривиальная простота речи недопустима на сцене, что уметь просто и красиво говорить — целая наука, у которой должны быть свои законы».

Как сочетать в одно гармоническое целое пушкинские кованые стихи с движениями актеров?

Е. Б. Вахтангов пришел к принципу театральной «скульптурности».

Возникает план, в котором вопросы формы и стиля решаются по-новому, очень смело и остро.

«На сцене стол и уличный фонарь, — рассказывает об этом плане Б. Е. Захава. — Сзади огни города и силуэты домов на фоне черного бархата. За столом группа людей, вылепленная по принципу скульптурности следующим способом: в громадном сером полотнище прорезаны отверстия для кистей рук и голов; это полотнище покрывает одновременно стол и всех актеров; актеры в сделанные отверстия просовывают кисти рук и головы. Получается, таким образом, одна сплошная серая масса, где все связаны друг с другом: на фоне лежащего складками и все собою покрывающего серого холста играют только головы и кисти рук. На столе стоят факелы. Скрытые в столе дополнительные источники света ярко освещают лица. Чрезвычайная экономия движений. Каждый поворот головы — перемена мизансцены. Рука тянется за кубком, рука закрывает лицо, рука обнимает, рука отталкивает, — все здесь становится необычайно значительным: отсутствие тела у актеров придает исключительную выразительность малейшему движению рук и голов.

Так, простыми средствами Вахтангов достигал поразительных эффектов: еще на сцене не было произнесено ни одного слова, и уже смотрящим становилось страшно, — на всей сцене лежал трагический отпечаток; в медленных движениях рук и голов чувствовалось дыхание «чумы». Воспаленные глаза. Раскрытые рты. И руки, руки, руки… Судорожно вцепившиеся в волосы, в кубки… Подозрительные взгляды друг на друга: каждый несет в себе заразу, каждый ежеминутно может упасть мертвым… Голоса звучат хрипло, преувеличенно весело и поэтому — жутко…»

Летом 1920 года, когда 1-я студия после гастрольной поездки едет отдыхать в Кисловодск, Е. Б. Вахтангов возвращается в Москву. В своей молодежной студии он ставит «Свадьбу» Чехова.

Состав студии непрерывно пополняется. На одном из вступительных экзаменов Б. Е. Захава, просмотрев список, вызвал:

— Гражданка… гражданка… Итак… гражданка Щукина. Прошу на сцену.

— Гражданин Щукин? — раздался из угла (рассказывает Л. Русланов) вежливый голос с вопросительно-разъясняющей интонацией.

— Разве? А здесь написано Щукина. Очевидно, ошибка?

— По-видимому, да, — вежливо согласился тот же голос из угла.

Зал дружно расхохотался.

На маленькую сцену вышел большеголовый, крутолобый человек, одетый в красноармейскую форму, с обмотками на ногах. Он щурился от яркого света, скрывая свое смущение. От его широкоплечей фигуры веяло силой и здоровьем. Казалось, что, несмотря на экзамен и естественное волнение, связанное с ним, этому человеку в общем не плохо на сцене, даже как будто уютно, поэтому он и улыбается широкой белозубой улыбкой.

Он прочитал юмористический рассказ «Экзамен по географии» с мягким юмором и искренностью, которые сразу завладели присутствующими и вызвали веселый смех. Затем неожиданно сентиментально прочитал «Как хороши, как свежи были розы». А в зале смех переходил в дружный хохот — неудержимый и добродушный. Но красноармеец не огорчился. Казалось, он и сам был готов расхохотаться вместе со всеми.

Так переступил порог студии будущий лучший артист театра имени Е. Б. Вахтангова, любимец народа и подлинно народный артист СССР.

Вскоре в студию вступил Р. Н. Симонов, перешедший из «Шаляпинской студии», где Е. Б. Вахтангов, увидя его в отчаянно мелодраматической роли в спектакле «Революционная свадьба», в самый патетический момент, когда публика плакала, сказал своим соседкам, удивленным ученицам:

— Он будет замечательным комедийным актером.

Вступили Ц. Л. Мансурова, М. Н. Синельникова. Молодежь шла к Вахтангову целыми группами, влюбленная в его Текльтона и Фрезера, в его «Потоп» и «Росмерсхольм», увлеченная широко распространившейся славой о талантливейшем молодом воспитателе и режиссере.

Б. В. Щукин и Р. Н. Симонов были заняты в «Свадьбе».

Евгений Богратионович много говорит ученикам о Чехове. Говорит, что у Чехова главное не лирика и не комическое, а трагизм. Если русская интеллигенция безвременья искала у Чехова незлобивости, примиренности, то это может служить характеристикой лишь этой интеллигенции (да и то не всей), а не Чехова. После же Октябрьской революции художник не имеет права на такое разрешение чеховских пьес. Чехов болел за рурскую культуру и прозревал будущее. Он понимал, что окружавшее его общество, эти нравы, этот быт, безыдейность, мертвечина, люди в футляре, страна в футляре — должны быть взорваны. И каждая вещь у Чехова наполнена громадной взрывчатой силой.

Вахтангов первый в русском театре прочитывает А. Чехова так, что чеховские образы начинают перекликаться с лучшими образцами критического реализма в русской литературе, созданными Гоголем, Салтыковым-Щедриным. В характерах Ятей, Апломбовых, Змеюкиных, Дымб он раскрывает ту же жуткую механичность, связанность, опустошенность, ту же трагическую «кукольность», какую он искал в Текльтоне, какую он вообще видел в старом мире, отсеченном революцией.

Сегодня жизнь — вчера же это был механический завод на пружинке. Здесь сегодня чувства, страсти, творчество, свобода — там бездушие, одурь, пустыня, тюрьма.

И, как вопль в страшной пустыне, раздается в вахтанговской постановке заключительный возглас свадебного генерала:

«Челове-е-ек!»

Пусть генерал зовет только лакея. Но ведь только лакея и называли в том мире в лицо «человеком»… Безнадежный и тоскливый вопль генерала (артиста Н. О. Басова) приобретает трагический обобщающий смысл… Опускается занавес, и оказывается, что на лицах зрителей давно уже стерты улыбки незлобивого смеха, пробужденного вначале.

Это не модная «перелицовка» классика на «революционный лад». Театр должен служить современности — учит Вахтангов. «Но сможет найти современность только тот театральный художник, который стремится к созданию вечного. Для создания вечного мало чувствовать только сегодняшний день: нужно чувствовать грядущее «завтра». Но тот, кто ищет только завтрашний день и не ощущает того, что являет собою «сегодня», — тот бессилен в создании «вечного». Для создания «вечного» нужно чувствовать сегодняшний день в наступающем «завтра», а это «завтра» ощущать в сегодняшнем дне. Никогда не создает «вечного» тот художник, который подчиняет свое творчество требованиям моды, — говорит Вахтангов, — ибо всякая мода — пошлость, пока она не прошла. Театр, ежегодно меняющий моду, естественно, остается пошлостью».

Тупой, косный, реакционный мир российского буржуазного прошлого вызывает теперь у Вахтангова не сострадание, а враждебное, беспощадно-критическое отношение. Только теперь, в свете революции и нарождения новой, социалистической жизни, Вахтангов увидел отношения людей глубоко, в их исторической перспективе. И прежде всего увидел в сегодняшнем смертельную борьбу двух миров — старого и нового, — борьбу, ведущую человечество к счастливому «завтра».

В сентябре 1920 года Студия Вахтангова была принята в семью Московского Художественного Академического театра под именем его 3-й студии. Осенью же студия перебралась из Мансуровского переулка в полуразрушенный пожаром, пустовавший особняк на Арбате.

5

Вслед за постановкой «Свадьбы» Чехова Е. Б. Вахтангов возобновляет в своей студии «Чудо св. Антония» М. Метерлинка в новой режиссерской редакции. Она разительно отличается от прежней, сделанной им до Октябрьской революции.

В героях пьесы Метерлинка Вахтангов видит теперь мир мертвых… В самом деле, разве герои «Чуда св. Антония», недовольные воскрешением из мертвых своей тетушки, сами не мертвы? Они целиком в прошлом — в мире алчности и наживы, тупости и лицемерия, мелких страстишек, уродливых чувств. Они испугались возвращения тетушки к жизни потому, что этим отодвигается момент, когда они поделят между собой наследство, растащут по своим норам ее деньги, мебель, платья, кольца, серьги… Вот почему они возмущены бестактным поступком св. Антония! Вот почему они обращаются за помощью в полицию.

Афиша концерта и первого спектакля 3-й студии МХАТ.

Не против них ли, не против ли этого отвратительного, душного мира собственников и стяжателей направлен «истребительный огонь революции»?

И Вахтангов, тот Вахтангов, который раньше глядел на этих алчных и тупых буржуа с мягкой улыбкой и требовал от актеров только «умиления» по поводу смешных недостатков Ашиллей и Гюставов, теперь обрушивается на героев пьесы с сарказмом, гневом, разящей насмешкой.

Вахтангов хочет смотреть на мир глазами своего зрителя — революционного народа. И он дает волю своей искренней ненависти и отвращению к лицемерной и бездушной буржуазии. Бытовая психологическая комедия начинает звучать у него, как трагический фарс. Актерам надо не только психологически правдиво показать этих Ашиллей и Гюставов: надо и ясно определить их общие основные классовые черты. Надо выявить свое отношение к ним.

Вахтангов добивается во втором варианте «Чуда» изумительной ритмичности и пластичности актерского исполнения. Уже нельзя выявлять содержание внутренней жизни так, как оно выявляется само, бессознательно и стихийно. Теперь всем руководит сознание, во всем требуется мастерство, точность, чеканная форма. Только когда все уже сделано, актер может импровизировать (движения, жесты, интонации) в точном соответствии с найденной формой данного спектакля, не иначе.

Этому уменью актера развивать в себе импровизационное самочувствие (в уже сделанной роли) должно предшествовать чувство «сценизма», то есть способность чувствовать себя свободно и естественно на сцене в особой художественной атмосфере данного спектакля, в его форме, его стиле, его ритме и, одновременно, способность остро ощущать то, что чувствует и переживает зритель.

Вахтангов учит, что всякая идея требует своей формы выявления. Идея и форма каждой театральной постановки неповторима, так как она рождается из взаимодействия трех факторов: пьесы, современности и данного художественного коллектива. Измените хотя бы один из этих факторов, и потребуется новое решение. Каждая пьеса требует своего, индивидуального решения. Мало того: решение будет другим в каждом ином художественном коллективе и при каждом новом изменении в жизни общества, в мироощущении зрителя.

Какую же форму он находит для новой сценической редакции «Чуда св. Антония»? В каком направлении он использовал и отточил здесь все пластические и ритмические средства выражения, внешнюю характерность фигур, движения, жесты, гримы, мизансцены, интонации речи?' В чем особенность нового «сценизма», новой природы художественных образов этого спектакля? Эта форма органически рождается из отношения режиссера К той среде, в которой развертывается действие. Если прежняя ласковая улыбка обернулась сарказмом, мягкая ирония — бичующим злым смехом, бытовой лукавый анекдот стал средством для злой общественной сатиры, то, конечно, уже неуместны прежние приглушенные, все смягчающие тона. Новую форму Вахтангов определяет, как гротеск. Вахтанговское тонкое понимание гротеска перекликается, как это уже намечалось в «Свадьбе» Чехова, с литературной манерой Гоголя и Салтыкова-Щедрина Но потребность в гротеске появилась у Вахтангова прежде всего от самого непосредственного ощущения современной действительности. Вахтангов мог постоянно видеть разнообразные приемы гротеска, широко распространенные у нас в то время в революционной сатире — в литературе, газетных и журнальных рисунках, на сцене самодеятельных театров, в революционном фольклоре. Вахтангов никому не подражал, но шел в этом случае от тех же народных, стихийно проявлявшихся источников как черпал из них, например, и Владимир Маяковский, прибегая к гротеску в своих пьесах, политических стихотворениях и незабываемых боевых «Окнах Роста».

«Чудо св. Антония» М. Метерлинка. Второй вариант. 3-я студия МХАТ. 1921 г.

Уже сделав второй вариант «Чуда», Вахтангов задумывается над третьим, так как чувствует, что волнующая его самого тема противопоставления человечности мертвому, механическому и сатирически осмеянному миру буржуа разрешена еще схематично и не окончательно избавлена от налета метафизичности и мистицизма, идущих от автора. Живым, наиболее реальным человеком оказался по существу, самый, нереальный — святой Антоний совершающий чудеса всерьез… (Его превосходно, с большим благородством рисунка и внутренней силой играет Ю. А. Завадский.) Образа Антония еще не коснулся атеистический, истребительный огонь революции. Но если окончательно уничтожить замысел мистика и символиста Метерлинка, то что останется от пьесы и какой смысл ее вообще ставить? Так снова и снова режиссер возвращается к мыслям об иных пьесах и об ином, новом их разрешении — ближе к современности, к мировоззрению нового, массового зрителя.

6

В 1-й студии МХАТ Вахтангов ставит «Эрика XIV» Стриндберга.

Королевская власть рано или поздно гибнет в силу своих внутренних противоречий — такова, по Вахтангову, тема этой пьесы. Эрик интересует Вахтангова не как исторический король Швеции, а как обобщенный образ правителя-монарха, достоинства которого лишь делают его судьбу трагичней, а гибель ужасней.

В образе Эрика Стриндберг рисует тягостную судьбу короля и человека, раздираемого конфликтами и противоречиями. Но фигура Эрика внутренне трагедийна у драматурга не столько в силу социальных причин, сколько потому, что Эрик больной, полусумасшедший человек. Тут сказалось обычное для упадочного декадентского искусства сведение всех больших драматических проблем, в конце концов, к патологии героя. Вахтангов же хочет видеть причину мучительных страданий Эрика целиком в противоречиях самой королевской власти. Человеческие качества Эрика, по мнению Вахтангова, только обостряют его положение, его трагедию, его гибель. Он уничтожает самого себя тем быстрее, чем острее чувствует, чем меньше умеет бороться, чем слабее он как человек.

«Эрик… — пишет Е. Вахтангов. — Бедный Эрик. Он пылкий поэт, острый математик, чуткий художник, необузданный фантазер — обречен быть королем!. Честолюбие короля зовет его протянуть руку через море к Елизавете английской, сердце которой «занято графом Лейстером». И рядом ищущая выхода, мятежная душа художника приводит его в таверну «Сизого голубя», где он встречает дочь простого солдата, сердце которой занято «прапорщиком Монсом». Ему нужен друг, он ищет его среди знати и приближает к себе аристократа Юлленшерна, ибо это «человек прежде всего». И рядом, в той же таверне «Сизый голубь», обретает Персона — гуляку и «негодяя», который кончит на виселице, и делает своим советником, ибо «он друг, он брат, он хороший человек». Разослав приглашения всей придворной знати на свадебную церемонию, он лично приглашает и прапорщика Монса с его бедными родственниками. Знать отказывается, и тогда он велит созвать нищих и уличных развратниц.

Совсем как евангельский царь».

«…Надо поступить не в ущерб закону и праву»; «я не хочу убивать с тех пор, как со мной мои дети» (то есть народ); «война всегда бесчеловечна»… — вот его слова на каждом шагу его странной жизни. И сейчас же, без колебаний, он подкупает, предлагает убийство, зовет палача и даже, отстранив его, сам берет меч, идет убивать и убивает…»

«Эрик — человек, родившийся для несчастья.

Эрик создает, чтобы разрушить.

Между омертвевшим миром бледнолицых и бескровных придворных и миром живых и простых людей мечется он, страстно жаждущий покоя, и нет ему, обреченному, места…»

«…Господин и раб — он, сотканный из контрастов, стиснутый контрастами жизни и смерти, неотвратимо должен сам уничтожить себя. И он погибает.

Простой народ вспоминает притчу о евангельском царе, придворные трубы играют траурный марш, церемониймейстер относит оставленные Эриком регалии — корону, мантию, державу и скипетр — Следующему, и этот Следующий в ритм похоронной музыки идет на трон.

Но за троном стоит уже красный палач. Королевская власть, в существе своем несущая противоречие себе, рано или поздно погибнет. Обречена и она».

И тема пьесы и манера игры — все должно быть продиктовано чувством современности. Вместе с тем Вахтангов объявляет:

«Это опыт студии в поисках сценических театральных форм для сценического содержания (искусства переживания). До сих пор студия, верная учению Станиславского, упорно добивалась мастерства переживания. Теперь, верная учению К. С. Станиславского, ищущему выразительных форм и указавшему средства (дыхание, звук, слово, фраза, мысль, жест, тело, пластичность, ритм — вое в особом театральном смысле, имеющем внутреннее, от природы идущее обоснование), — теперь студия вступает в период искания театральных форм. Это первый опыт. Опыт, к которому направили наши, дни — дни Революции…»

Вокруг начатой Вахтанговым работы над «Эриком» мнения в самой студии разделяются, так необычны и резки внешние и внутренние линии, краски, движения, которыми режиссер начинает рисовать мертвый мир придворных и образ мечущегося короля…

Вахтангов лепит каждый жест, каждую мизансцену, как ваятель. Твердым и острым резцом властно, решительно и нервно высекает скульптурные фигуры.

Премьера «Эрика XIV» состоялась в марте 1921 года.

Спектакль был настолько неожиданен и смел, форма его настолько отличалась от всего, что было сделано до сих пор, что это было равносильно попытке полного переворота в практике МХАТ и его студии. Когда студия накануне премьеры показывала «Эрика» К. С. Станиславскому, артисты ждали грозы. Вахтангов так волновался, что не пришел, сказавшись больным. После заключительного акта актеры попрятались от Константина Сергеевича в своих уборных и не смели выйти. Но Станиславскому спектакль понравился. Воспитатель Художественного театра принял эту форму, потому что нашел ее оправданной и наполненной яркими правдивыми чувствами талантливо игравших артистов. Евгений Богратионович ждал приговора у телефона…

Е. Б. Вахтангов и К. С. Станиславский. 1921 г.

М. Чехов изумительно тонко передал психическую неуравновешенность и внутреннюю полифоничность Эрика: внезапные искренние переходы и вспышки то гнева, то нежности; то высокомерия, то простоты; то покорности и веры в бога и в сатану, то отрицания всего; то ума и решительности, то беспомощности; то мягкого, детского чистосердечия и добродушия, то злобы, жестокости: и лукавства; смеха и готового разразиться рыдания… Дальше за этим, за какой-то близкой гранью могло начинаться только сумасшествие. Сознание измученного короля, раздираемое противоречиями личных чувств и противоречиями королевской власти, уничтожало само себя.

Король Эрик в пьесе неизбежно мог быть только раздавлен теми конфликтами, которые определили его личную судьбу: конфликтом между желанием стать демократическим добрым «отцом народа» и необходимостью опираться на феодальную знать и подчинять свои действия ее интересам; конфликтом между верой в отвлеченное Добро (непременно с большой буквы) и необходимостью делать зло, казнить и убивать; конфликтом между стремлением к свободному проявлению личных душевных движений (главным образом потребности в дружбе и любви) и необходимостью подчинять каждое свое движение обязанности быть одиноким и жестоким правителем. Эрик не может до конца разрешить своих конфликтов ни со знатью, ни с народом (крестьянами), ни с близкими людьми. Гибель такого Эрика-человека на троне была неизбежной. Трон стал для Эрика эшафотом. Гибель такого короля, дерзнувшего быть человеком, была показана не в реальных, убедительных конкретно-исторических условиях, а в отвлеченной, экспрессионистской трактовке.

К этой отвлеченности, которая, так же как и патологичность Эрика, немало отталкивала новых зрителей, вела и пьеса Стриндберга, вел и замысел Вахтангова.

Не проходила, а скользила по дворцу холодная королева-мать. С глубоко затаенными мыслями, властная и внешне бесстрастная, она тщетно охраняла незыблемость феодальных законов, подавляя в себе живые страсти и нежность к сыну. Подтекст скупой речи С. Бирман был так глубок и выразителен, что и сейчас, через девятнадцать лет, помнится возглас, вырывающийся из искривленных губ:

— Э-э-эрик!

Это мир умирающих и мертвых, это царство смерти.

С. Г. Бирман в роли королевы. «Эрик XIV» А. Стриндберга. 1-я студия МХТ. 1921 г.

Статуарны бледные, как привидения, жители дворца, феодалы, придворные. Им решительно противопоставлены живые люди, простые и простосердечные представители народа, темпераментные, задушевные, сердечные Карин (Л. И. Дейкун) и солдат Монс (А. И. Чебан). Они были обрисованы реалистически. Но для народа Вахтангов не нашел и не искал жизненности и разнообразия. Этого не было и в пьесе Стриндберга. Эти неуклюже вытесанные люди в грубых тяжелых одеждах, люди — простые в душевных движениях, как дети, но с суровыми и грубыми лицами, глядящие исподлобья, мрачно, жестко и недоверчиво, выражают только одно — гнет королевской власти, гнет дворца и резкую ненависть народа к дворцу.

Но как бы скупо ни был обрисован народ, это его присутствие рождает во дворце тревогу, жажду самосохранения и, одновременно, ощущение неотвратимой гибели.

Тревога растет. Почва у придворных уходит из-под ног.

«Перед отравлением Эрика его безумие спадает. Эрик переходит в созерцание, — пишет критик. — Он неподвижно застывает у трона, в то время как вокруг него нарастает движение — придворные сходятся, встречаются, расходятся, все стремительнее чертят нервный узор тревоги, то прямой, то изогнутый под разными углами…»

Издали нарастает гул. Во дворце зловещая тишина. В центре сцены сходятся Эрик и прокуратор. «И вот неслышно показывается, — пишет другой рецензент, — крадущийся, словно катящийся придворный. Он не останавливается на окрик короля. Это небывало, это неслыханно. И в этом одном уже бунт. Идет второй встревоженный придворный из противоположной кулисы. Благодаря системе площадок — небольших ступеней, подобно папертям на сцене, — создается впечатление текучих передвижений, подъемов, уходов, поворотов. Только тремя придворными, шушукающимися на центральной площадке, — в то время как четвертый проходит через всю сцену, словно на что-то решившись, словно куда-то спеша, — создается впечатление тревоги. Через секунду они расходятся по диагоналям в четыре разные кулисы. Дворец сразу пустеет. Четырьмя кулисами, четырьмя придворными, системой вкрадчивых, несуетливых движений Вахтангов населял дворец тревогой, пересекал его скрещенными линиями снующих людей. Группируя их кучками (шушукаются), проведя одного придворного мимо такой кучки (каждый за себя, спасайся, кто может) и разведя их всех по диагонали в разные углы (крысы разбежались), он за полминуты добился впечатления опустевшего дворца».

Вахтангов добивается в спектакле чеканной формы. Через самую форму, через каждую деталь, жест, позу, мизансцену он хочет донести до зрителя свою идею. И дает Эрику и придворным резкие экспрессионистические гримы (маски страдания) и стилизованнее костюмы. Стрелы на короне, стрелы на мече, стрелы на одеждах, на лицах, на стенах — это знаки одновременно и разящего оружия, которым удерживается королевская власть, и тех молний, что разрушат дворец… (поднявший меч от меча и погибнет).

Этот замысел, потребовавший для своей реализации образных обобщений, символов, был, повторяем, отвлечен от конкретной действительности, «метафизичен». И, как во всякой метафизике, в нем слишком большое место занимала схема. А в рамках этой схемы неизбежно должны были сталкиваться противоречия и в содержании и в форме. Чем последовательнее Вахтангов подчиняет все схематическому разделению действующих лиц на «мир мертвых» и «мир живых», чем резче он подчеркивает условную театральную форму для мира «мертвых», чем истеричнее, наконец, игра М. Чехова — Эрика, тем в итоге противоречивее спектакль и по своему стилю… В самом себе, в своей форме он отражал борьбу между взволнованным эстетическим, но еще абстрактным восприятием революции и традициями «Сверчка», традициями бытового психологизма (Карин — Л. И. Дейкун). Спектакль проводил грань между двумя мирами — «старым» и «новым», но ни для того, ни для другого Вахтангов еще не находил реалистического конкретного выражения.

Л. И. Дейкун в роли Карин. «Эрик XIV» А. Стриндберга. 1-я студия МХТ. 1921 г.

В этом спектакле было больше ощущения стихии революции как стихии разрушающей, а не созидающей; было больше понимания идеи революции как идеи, главным образом, критической по отношению к прошлому, но не идеи борьбы за будущее, за новое освобожденное общество. А для большего не было оснований и в самой трагедии Стриндберга.

7

Самым ярким из всех спектаклей, в которых Вахтангов выразил свое критическое отношение к миру, где человек угнетает человека, а лучшие движения ума и сердца уродуются и приносят гибель тем, кто их проявляет, явился «Гадибук» в еврейской студии «Габима». Трагическое ощущение ушедшей в прошлое жизни и гневное разоблачение классового общества выражены были в этом спектакле с огромной силой вдохновенного таланта и изумительного театрального мастерства.

В жизнь Вахтангова студия «Габима» вошла еще в 1918 году, когда, по дружескому поручению К. С. Станиславского, он взялся ею руководить.

За несколько лет до этого «Габима» возникла в Польше как небольшой театр, организованный Цемахом из актеров-профессионалов и молодых любителей. Габима — по-древнееврейски значит «сцена», подмостки. Спектакли «Габимы» ставились на том же древнем языке, который у евреев, рассеянных по всем странам Европы, сохранился только как священная реликвия прошлого, как язык каббалы, талмуда и библии.

«Габима» — отдавали себе в этом отчет все члены ее труппы или нет — была орудием сионизма, средством буржуазно-националистической пропаганды. И в самой природе этого театра неизбежно должно было лежать глубокое противоречие не только политического, но и непосредственно творческого характера. Дело было не только в том, что в царской России развитию еврейского театра чинились всяческие препятствия. Артисты «Габимы» знали, что евреи в массе не понимали языка этого экзотического театра. Убогий репертуар и трафаретная полуремесленная, полулюбительская техника артистов тоже не способствовали успеху «Габимы».

После Февральской революции, окрыленная перспективами, открывшимися для буржуазного национализма всех мастей, «Габима» перебирается из Белостока в Москву. Цемах, в согласии с Гнесиным и актрисой Ровиной (основными организаторами «Габимы»), обращается к К. С. Станиславскому, чтобы великий мастер помог им понять секрет успеха Художественного театра. Константин Сергеевич несколько раз беседует с Цемахом, разъясняя принципы театра переживаний. В результате руководители «Габимы» объявляют свой театр закрытым и труппу распущенной. Желающим предложено на студийных началах приступить к учебе, забыв на неопределенное время о зрителе. Часть уходит. Остается несколько человек.

От имени энтузиастов Цемах снова ищет помощи у Станиславского. Константин Сергеевич горячо рекомендует габимовцам в воспитатели лучшего из своих учеников, Евгения Вахтангова.

Вахтангов принял приглашение.

Летом 1918 года, после отдыха в Щелковском санатории, Евгений Богратионович много времени отдает «Габиме».

После знакомства отдельно с каждым учеником и первых этюдов по «системе» Вахтангов неожиданно посадил всех за стол.

— Читайте.

Были распределены четыре одноактные пьесы: «Старшая сестра» Шолом Аша, «Пожар» Переца, «Солнце» Кацнельсона и «Напасть», инсценировка рассказа Берковича.

— Не тонируйте.

— Как?

— Совсем никак. Читайте ровно. Спокойно. Как можно более просто.

— Спокойно?

— Да.

— А как Же переживания.

Вахтангов улыбается.

— С переживаний нельзя начинать. Переживания нельзя играть. Они придут потом сами.

Чтение продолжается. Каждый ждет с любопытством и нетерпением, когда же к нему придет настоящее чувство… И кажется совершенно немыслимым не помочь ему: поднять бровь, сложить губы в гримасу, сделать характерный жест. Но режиссер останавливает:

— Зачем нужны эти штуки?

Чтецы долго не могут с собой справиться. Чтение за столом повторяется много раз. Эти страстные лирики, комики и трагики от природы не умеют сдерживать темперамент. Но Вахтангов требует сначала чтения без всяких интонаций. Потом с негромкими естественными интонациями, но без жестов.

Каждая роль читается десятки раз. Шаг за шагом актеры начинают ощущать, как постепенно проявляются «сами собой» человеческие движения и естественная мимика. «Система» Константина Сергеевича раскрывается без лекций, на десятках и сотнях конкретных, всем понятных примеров.

Вахтангов хочет добиться реализма. Актеры часто не могут избавиться от натуралистических штампов, но учитель настойчив. И вдруг, когда от него ждут одинаковых на все случаи рецептов, он неожиданно делает резкое различие между пьесами.

«Старшая сестра» — обычная бытовая драма. Вахтангов последовательно добивается, чтобы ученики поняли сквозное действие, отдельные «куски» — главные и второстепенные, детально определили задачу каждой фразы, каждого слова в связи с состоянием героев и их взаимоотношениями с другими действующими лицами.

«Пожар» — трагическое произведение. Вахтангов обращает почти целиком все внимание на сквозное действие пьесы и каждого героя.

«Солнце» — лирическая вещь. На первый план выдвигается настроение героев. Ищется душевное состояние актеров, общее с «душевным состоянием пьесы».

«Напасть» — комический случай. Учитель больше всего обращает внимание на характер взаимоотношений героев, требует темпа и некоторого сатирического отношения к образам.

К концу постановки всего «вечера студийных работ», месяцев через десять, актеры почувствовали себя режиссерами. Учитель казался колдуном, — так легко он анатомировал и делал ясными и разрешимыми самые, казалось бы, сложные театральные проблемы.

Но неожиданно грянул гром. На стене в студии вывешено письмо Вахтангова:

«Я все чаще и чаще замечаю, что стремления большей части труппы эгоистичны и не имеют ничего общего с искусством. У меня начинает возникать нехорошее подозрение и растет вопрос: ради чего я так работаю и ради чего я должен сносить личные для меня оскорбления…»

Евгений Богратионович приучает всех учеников к мысли, что сцена — «священное место», где тщеславие и эгоизм не могут быть терпимы. Его личное отношение к театру не может не вызывать уважения даже у инакомыслящих. Наконец, все габимовцы чувствуют, что этот мастер и чудесный учитель бескорыстно помогает им создавать настоящее искусство.

Но среди двенадцати габимовцев большинство было более или менее тесно связано с буржуазией. Некоторые сами имели на стороне денежные дела и не хотели терять время на бесконечное и бесцельное, на их взгляд, вынашивание какого-то будущего театра. Они старались в одно и то же время служить искусству и маммоне. Другие выражали недовольство, что репертуар «вечера студийных работ», над которым: работает Вахтангов, не отвечает сионистским чаяниям…

С большим трудом Вахтангов доводит до конца работу над «вечером студийных работ» в «Габиме». К мукам моральным присоединяются муки физические: снова обостряется подтачивающая его болезнь.

В октябре Евгений Богратионович, прикованный к постели, записывает: «30-го сентября 1918 года Константин Сергеевич смотрел репетицию в «Габиме», а 8-го октября было открытие. Я болен. Не присутствовал. Торжество было большое. Критика для «Габимы» — отличная. Константин Сергеевич доволен.

Вот уже сдал «миру» 2-ю студию.

Дальше».

Накануне генеральной репетиции каждый актер «Габимы» получил от Вахтангова открытку с сердечной надписью. Габимовцы приняли это, как благословение на выступление. Играли с большим подъемом, растроганные вниманием Станиславского, первыми афишами, билетами, публикой — всем, что для них означало день рождения серьезного театра.

Дальше судьба «Габимы» сложилась на время без Вахтангова. Другой ученик Художественного театра, Мчеделов, поставил у габимовцев трагедию Пинского «Вечный жид». Но Евгений Богратионович, как всегда, не хотел порывать сразу своих отношений с учениками. Способнейшая из учениц, колебавшаяся в выборе между сценой и семьей, получила от него письмо. В нем Вахтангов писал:

«Подумайте хорошо над вопросом: любите ли Вы сцену настолько, чтоб служить ей, чтоб сделать это служение главным, самым важным в жизни своей, той земной жизни, которая дается только один раз? Или у Вас есть что-либо другое, ради чего Вы находите нужным жить, ради чего стоит жить… перед чем сцена (в форме осуществления идей «Габимы» хотя бы) отходит на второй план…

…Если на первый вопрос Вы ответите утвердительно, если искусство сцены для Вас главное, то продумайте: отдаете ли Вы этому главному столько, сколько нужно для того, чтобы оно оправдало свое место в Вашей жизни? Главное всегда требует многого. Главное всегда требует жертв. Ради главного — все остальное. Отнимите главное, и все, что дополняло его — удобства жизни, любовь, книги, друзья, мир весь, — становится ненужным, и человек чувствует себя лишним.

…Нельзя останавливаться, нельзя пропускать ни одного дня. Если я что-нибудь знаю, если у меня есть, что дать другим, так этим я обязан громадной работе — ежечасной, — она у Вас на виду…

…все можно вернуть, если упустите, но нельзя вернуть молодости, а молодость не надо тратить на преходящее…»

8

Через полтора года Евгения Богратионовича снова пригласили в «Габиму». Ему предложили поставить пьесу такого содержания:

Молодой ешиботник Ханан, увидев красавицу Лею, дочь богатого купца Сендера, страстно полюбил ее. Но, как водится, отец выбирает для Леи богатого жениха и отказывает Ханану. Юноша ищет помощи в мистической каббале. Если не бог, то пусть сатана — как ни страшна Ханану эта мысль — помешает планам Сендера и поможет соединиться влюбленным. Ханан говорит товарищу:

— Талмуд холоден и сух, он приковывает к земле. А каббала ведет в верхние чертоги высочайших тайн, она поднимает завесу.

— Но путь опасен. Ведь он легко приводит к греху!

— А разве грех не создан богом? Какой грех самый страшный из всех и труднее всего побеждаем? Страсть к женщине. Но если этот грех очищать в огне до тех пор, пока в нем останется только искра чистоты, тогда он превращается в святая святых, в «Песнь песней».

Из уст Ханана льются ликующие звуки этой песни. Лея заходит в старую синагогу, где поет Ханан.

— Здравствуй, Ханан, ты снова здесь?

— Да.

И это все. Лея с няней и подругой уходят. Но юноша восклицает:

— Я победил!

Но тут же внезапное известие о помолвке Леи с другим лишает Ханана сил. Он ищет ответа и спасения в запрещенной книге ангела Разиеля и, сраженный, умирает. Прохожий закрывает его тело черным покрывалом.

Свадьба. Во дворе Сендера, по обычаю, приготовлен обед для нищих.

Пение и пляски в честь Сендера. Лея танцует с нищими; после всех невесту хватает и пляшет с ней полусумасшедшая старая Дрейзл. Уже сорок лет, как она не танцевала. Лея движется обессиленная. Все захвачены, все скованы друг с другом страшной пляской.

Лея падает в обморок. Нищие разбегаются. Девушка медленно приходит в себя.

— Как будто бы какая-то неземная сила меня подхватила и унесла далеко, далеко. Бабушка, няня, правда ли, что души тех, кто умерли молодыми, живут среди нас и окружают нас?

Вместо няни перед ней оказывается прохожий.

— Иногда бывает, что странствующая душа входит в тело живого человека, сливается с его душой и только в этом находит свое утешение. Это дибук.

Лея идет на кладбище пригласить на свадьбу свою покойную мать и Ханана.

Двор снова заполняют нищие. Их пир окончен. Они издеваются над скупостью Сендера. Раздается музыка венчания. Торжественно вводят невесту и жениха. Но, когда жених Менаше хочет прикрыть лицо Леи, она отталкивает его.

— Не ты мой жених.

И из ее сердца несется голосом Ханана ликующая «Песнь песней», — в нее вселился дибук.

Сендер привозит Лею к цадику Азриелю в Мирополе. Просит изгнать дибука.

Когда Лея на вопросы цадика отвечает от себя, она слаба и беспомощна. Но когда она начинает говорить речью скрытого в ней Ханана, все ее слова звучат с необыкновенным упорством и силой.

— Я не выйду. Во всем мире для моей души нет более желанного дома.

Суд. Неожиданным истцом оказывается давно умерший отец Ханана. В молодости он и Сендер были друзьями и заранее обручили своих детей, если это будут мальчик и девочка. Суд приговаривает Сендера молиться за души Ханана и его отца и отдать половину имущества беднякам.

Но мертвый не должен быть среди живых. Лея должна выйти замуж за живого. От дибука требуют, чтобы он оставил Лею. Дибук не уходит добровольно. Тогда цадик предает его херему (анафеме).

Душа Ханана оставляет измученную Лею.

Рядом с собой, за пределами начертанного цадиком круга, девушка слышит стоны.

— Кто тут?

В ответ несется «Песнь песней». Силой любви Лея разрывает круг. «Песнь песней» звучит из двух существ. Лея падает мертвая.

«Почему, почему душа сошла с высот в низины?» с тоскующей песней, начинавшей пьесу, закрывается занавес.

Это мистико-символическое соединение древних легенд, поэтических сказаний, религиозных верований и обычаев еврейского прошлого… Пьеса называлась «Гадибук», или «Между двух миров». Ее написал Ан-ский (Раппопорт) на русском языке и отдал Художественному театру.

Пьесу хорошо принял К. С Станиславский. Но потом она была им передана «Габиме». Еврейский перевод и значительную переработку пьесы сделал для «Габимы» поэт Бялик.

Пьеса увлекла Вахтангова. Он захотел поставить в ней памятник уходящим формам еврейского быта и порожденным этим бытом верованиям и легендам, — всему тому, говорил он ученикам, что «в нашей новой жизни уже не имеет под собой никакого основания».

«Почему, почему душа сошла с высот в низины?» тоскуя, спрашивает Ан-ский… Автор скорбит по поводу социального неравенства. Его тема — душевная трагедия обездоленных. Ханан падает жертвой этого неравенства и религиозного мракобесия. Лея не в силах переступить черту, проведенную этим же неравенством. Но все же где-то в загробной жизни, как думают верующие, или в духовной абстракции, в мире высших идей справедливости, как может думать неверующий, души любящих, если их страстно влечет друг к другу, сольются, образуют единое целое.

Мистическая, идеалистическая мысль составляет самое существо этой пьесы.

Она перегружена этнографическими, жанровыми сценами, и, в сущности говоря, это не драма в обычном смысле, а громоздкий и малодейственный клубок легенд, обычаев и сентиментально-народнических сентенций.

Автор, обвиняя архаический быт в косности, сам влюблен в этот быт и любуется им. У Вахтангова нет этой любви.

Он шаг за шагом очищает основную драматическую тему от лишних этнографических сцен, выбирает в пьесе только то, что лаконично и ярко рисует духовный мир действующих лиц, сжимает четыре акта в три и рассекает внутреннюю жизнь пьесы по новому надрезу. Линия надреза идет между двух миров — не между небом (мистическими представлениями или пусть хотя бы поэтической абстракцией) и землей и не просто между миром бедняков и богачей, но между живыми, реальными человеческими чувствами и судьбами, с одной стороны, и проклятым миром прошлого с его бытом, религией, законами — с другой. Человек не может жить, не может сохранить свою прекрасную живую душу в мире угнетения, уродства и страха — вот что хочет сказать Вахтангов.

И он начинает всему в пьесе искать жизненных объяснений. Находит бытовое происхождение характеров, анатомирует поведение. Образы легенды он опускает на землю.

Ханан — это человек, требующий свободы для живых человеческих чувств. Любовью к Лее все его чувства подняты до высшей степени воодушевления и чистоты. Ханан протестует против бытовых и религиозных оков. И юноша гибнет, как обездоленный местечковый Ромео, — так морально сгорают и многие другие любящие, столкнувшиеся с бездушными законами отцов.

Ханан — человек сильной воли и мысли, хоть он и окажется бессильным в борьбе за свое право на жизнь. Обессилен он религией. Лея же слаба. Только любовь к Ханану делает Лею мужественной, но тем скорее и быстрее для нее развязка — смерть. Лея — это обреченная женственность, выросшая в теплице.

Няня Леи — материнство. В этой старушке-служанке больше теплоты и глубокого понимания Леи, чем во всех родственниках девушки, вместе взятых.

Степенный, самодовольный Сендер не потому подчинил себя всецело одному делу — накоплению золота и упрочению своего положения, что он от природы туп. Нет, он не был глупым, но стал тупым, бездушным, душевно неподвижным потому, что сделал себя рабом денежного мешка. Страсть собственника раздавила в нем все непосредственное, человеческое. Золото опустошило и ожесточило его душу.

Золото — роковая, губительная сила. Куда бы оно ни врывалось, оно несет за собой ужас и опустошение беднякам, моральное растление собственникам. И Ханан и Сендер — его жертвы. Это оно сделало таким бездушным и неподвижным, таким косным и надменным местечковое мещанство, торжественно присутствующее на свадьбе.

О чем говорят движения хасидов и нищих? Это уродливые, судорожные движения людей, раздавленных, сплющенных сапогом Сендера и привитой им идеей рока, верой в мстительного Иегову. Движения этих людей конвульсивны потому, что люди эти несчастны и запуганы. Вахтангов угадывает природу местечкового еврейского жеста. Это — физическое выражение страха и страдания.

В работе над «Гадибуком» воскресают старые споры Вахтангова с габимовцами.

Кто такой цадик Азриель? Святой? Нет, это обыкновенный человек. Он только спокойнее других и глубже их понимает некоторые вещи. И он очень хорошо знает свою слабость. Ему даже жалко себя. Но он считает, что не имеет права разрушать веру в свою святость, иначе распадется окружающая его человеческая масса — хасиды. Этой верой он должен поддержать в других слабые человеческие силы. Артист Варди очень хорошо принимает замысел Вахтангова, и в его исполнении Азриель оживает, как простой и жалкий в своей беспомощности человек.

Но другой исполнитель роли Азриеля, Цемах, хочет всерьез изображать святого, цадика, творящего чудеса. На репетициях противоречия углубляются. Габимовцы, близкие к сионизму, наконец-то получили свою библейскую пьесу, неужели им теперь отступить?

Но что же делать Вахтангову? Отказываться от пьесы? Нет, работа начата и будет закончена.

Уже найден индивидуальный ритм каждого действующего лица. И постепенно этот ритм становится все более театральным, подчеркнутым. Он ложится в основу поэтической и музыкальной формы спектакля.

Новые находки родились из преодоления непонятности языка.

Евгений Богратионович как-то бросает актерам:

— Ну зачем вам этот древний язык, когда его не понимают зрители?

Но улыбается и добавляет:

— А впрочем, мы сделаем язык нашего спектакля понятным для всех!

Вахтангов добивается такой интонационной и ритмической выразительности, чтобы смысл каждой фразы не вызывал сомнений даже без слов и даже вопреки им.

Для тренировки он заставляет повторять какую-нибудь простую фразу, например:

— Будьте добры, налейте мне чаю…

А мысленно в это время сказать и так, чтобы собеседник это отлично понял:

«Я вас нежно люблю, и вы это чувствуете».

Или:

«Вы мне противны, убирайтесь прочь».

«О, как мне больно!»

«И вам не стыдно?»

И так без конца идет импровизация… Студия начинает походить на веселый сумасшедший дом. Темпераментные, возбужденные актеры мысленно спорят, объясняются в любви, делятся важными, волнующими мыслями, а вслух произносят при этом только самые случайные слова, не имеющие ничего общего с мыслью и чувством. Евгений Богратионович беседует тем же способом, смеется, поправляет, объясняет, требует, чтобы речь была мелодичной и сама мелодия выражала бы смысл, — даже одна чистая музыкальная мелодия без слов! Зато потом, как наполнено звучат реплики пьесы, каким свежим и весомым оказывается каждое слово, выражающее мысль и чувство…

Вахтангов организует, направляет течение действия ритмом, почти математически рассчитанным рисунком движений, четкостью речи, наконец, музыкой.

Вокруг рояля собирается вся «Габима». Композитор Энгель играет. Вахтангов начинает петь, актеры подхватывают хором. Проносятся вереницей музыкальные образы синагоги, нищих, свадьбы, Сендера и ликующих Ханана и Леи. Пение увлекает. Образы песен становятся ощутимыми, как зримые видения.

Мелодия любимой армянской песенки Е. Б. Вахтангова.

Вахтангов приходит на репетиции собранный, напряженный, но иногда находит себя и других не готовыми. Тогда он просит рассказывать ему еврейские легенды. Садится за стол и слушает, окруженный актерами. Кто-нибудь начинает рассказывать. Другие продолжают. Про ходит час, три, четыре часа. Света не зажигают. Одна легенда рождает другую. Вокруг стола создается ощутимая атмосфера легенды… Наконец, Евгений Богратионович шепотом просит начать репетицию.

Обычно репетиция происходит вечером. Евгений Богратионович приходит больной и усталый после другой работы. Иногда его подолгу ждут. Но бывает, что первый вошедший в студию еще днем ученик слышит в комнатах тихую музыку — звуки любимой армянской песни Евгения Богратионовича. За роялем согнулась худощавая фигура учителя. Приходят второй, третий ученики, собирается вся труппа. Вахтангов все сидит и импровизирует. Актеры рассаживаются по уголкам, на окна, на скамейки и на полу около рояля. Сгущаются сумерки. За окнами темно и брезжут огни. В комнате полумрак. Кто-нибудь, чаще всего актриса Элиас, запевает песню. И забывают о времени. Несколько часов длится песня. Затем кто-нибудь что-то расскажет. Так проходит весь вечер, пока не пора расходиться.

Репетиции «Гадибука» подходят к концу. Традиционная «мхатовская» реалистическая форма спектакля внешне остается все еще прежней, хотя в жизни каждого образа пьесы уже произошли какие-то изменения, о значении которых актеры, а иногда и сам режиссер, не вполне догадываются.

Наступил день, когда художник Натан Альтман принес эскизы декораций и костюмов. Вахтангов их не принял — это экспрессионизм, декадентство, нарочитая условность. Альтман приносит новые. Евгений Богратионович опять отвергает: это то же самое.

Репетиции прекращаются. Режиссер и художник не хотят видеть друг друга. Наконец, они встречаются вдвоем. Несколько дней спорят. Альтман делится с Евгением Богратионовичем своим критическим отношением к теме и образам пьесы, вновь и вновь говорит о трагической истории еврейского народа, о религии страдания, о жестоком и страстном еврейском искусстве, об искалеченных, несчастных человеческих лицах, которые смотрят на нас сквозь поэтические образы легенд. Вахтангов все больше понимает то, к чему он сам интуитивно шел, и начинает решительно пересматривать многое заново. Его уже совсем не удовлетворяет прежняя форма спектакля.

Н. Альтман. Эскиз костюма нищего в «Гадибуке». Студия «Габима». 1921 г.

Он назначает репетицию. Приходит с Альтманом и молча смотрит на сцену. Актеры настороженно ведут первый акт. Все больше робеют и, наконец, вовсе останавливаются: не было ни одного замечания, ни одного возгласа режиссера.

— Евгений Богратионович, почему вы молчите?

— А что вы делали?

— То, что вы нам показывали…

— Это не я, а какая-то бездарность вас учила… Смотрите — вот как надо делать.

Евгений Богратионович ринулся на сцену, и вдруг, в его показе, те же движения и слова приобретают невиданную остроту, резкую экспрессию, необычайную подчеркнутую выразительность.

— Мало играть образ, надо играть еще отношение к нему! И — долой поверхностное подражание жизни. Театр имеет свой собственный реализм, свою собственную театральную правду. Театральная правда — в правде чувств, которые на сцене передаются с помощью фантазии и театральных средств. Все должно быть донесено до зрителя исключительно образными театральными приемами.

Движения доводятся до гротеска. Все хасиды выражают одну общую тему. Но один держит руки согнутыми в локте, с открытыми ладонями, с согнутым вправо корпусом, с головой, наклоненной и прижатой к правому приподнятому плечу. Другой напряженно выпрямлен, голова откинута назад, руки придавлены к груди, ладони повернуты. Третий вытягивает руки вперед, как бы ощупывает воздух. Жесты резки, ритм конвульсивен… Это и есть искалеченные люди, которых, как художник, искал Вахтангов. Создается пластический памятник страшному прошлому еврейского народа. Таким, только таким, думает Вахтангов, может увидеть это прошлое современный освобожденный человек.

Это — энергичный обличительный рисунок. Это — раскрытие существа и формы проклятого мира Иеговы, мира страдания, мира золотого мешка и нищеты, изуверства, каббалы и бездушия — мрачного мира, в котором мечутся трагически обреченные Лея и Ханан. Это — рисунок второй режиссерской редакции «Чуда св. Антония» и, отчасти, «Эрика XIV», усложненный спецификой еврейской экспрессии и национального жеста. Символы и аллегории пьесы становятся понятными и оправданными. На сцене экстаз, а не натуралистическая обыденность переживаний. Этому будут соответствовать и изломанные косые линии декораций — то же выражение смятенности, страдания и непрочности ушедшего мира:.

Как резкий контраст этому миру прозвучит страстная лирическая «Песнь песней» — песнь о любви и о порыве к счастью — прозвучит теперь по резкому контрасту, как гимн красоте неумирающего человеческого духа, как его высокое поэтическое произведение, когда он на мгновение вырывается на свободу.

Давно назревавшие у Вахтангова мысли нашли в этом спектакле яркое подтверждение. И пусть даже сам Константин Сергеевич смотрел на всю систему воспитания актера главным образом как на средства преодолеть противоречие между условностью сцены (игра перед публикой) и естественным самочувствием актера, пусть Станиславский для этой цели изобретал сотни поразительных приемов, чтобы создать на сцене для актера и зрителя иллюзию реальной жизни… Разве не лучшим применением всего мастерства Станиславского будет жизнь актера в образе, созданном не фотографическим отражением повседневной жизни, но ее сложным художественным отражением с помощью фантазии?

Пусть актеры, играющие Лею, Ханана, хасидов, Сендера, почувствуют себя так, как «если бы» они были не только Леей, Хананом, хасидами, Сендером в реальной действительности, в каком-то местечке, но и так, как если бы они были этими героями не в жизни, а в легенде, не в местечке, а в художественном мире обобщения. Теперь, когда актерами пройден весь путь реального житейского оправдания образов, можно не бояться надуманной абстракции и пустоты. Можно рискнуть жить на сцене образами легенды. И тут придут на помощь музыка, ритм, еврейские мелодии, старые народные легенды, поэзия мифа, иносказание, символ.

Театру будет возвращен театр, в котором противоречие между условностью рампы и естественным самоощущением актера нужно не изгонять и не игнорировать, а сделать источником, из которого только и рождается настоящее искусство. Вахтангов гениально угадывает диалектическую творческую природу этого противоречия, которое он до сих пор пытался всеми способами стереть и устранить.

Рождается театр огромного творческого взлета мысли и чувств, могучей фантазии и бесконечного разнообразия художественных форм.

Вахтангов хочет танец нищих во втором акте довести до оргии, до трагикомического хоровода… Это трагедия и в то же время сатира. В каждом из нищих будут собраны все нищие, все несчастье, вся нищета, весь ужас нищенства. Горбатые, кривые, слепые, безносые, дуры, полусумасшедшие нищие — жертвы разрушительных сил социального неравенства и угнетения.

«Гадибук» С. Ан-ского. Сцена с нищими. Студия «Габима». 1921 г.

Одна из многих ночей. В три часа утра прерывается репетиция. Вахтангов может, наконец, ненадолго прилечь. Болезнь постоянно возвращается к нему и расшатывает нервы. Единственное лекарство, которым он облегчает страдания, — сода. Но не легко было в те времена достать соду в Москве!

Актеры кончают поздний ужин. Он состоит из супа, в котором плавают отдельные зерна пшена. Раздается звонок — и в четыре часа утра продолжается репетиция, до тех пор, пока Вахтангов не устанет. Он устает очень редко. Когда он увлекается работой, он настолько ею захвачен, что не чувствует, как протекает время.

Евгений Богратионович сидит, понурившись, в пальто, с бутылкой горячей воды, прижатой к боку. Его глаза обращены на сцену. Он строит, разрушает и снова создает. Свет все больше и больше проникает через закрытые ставни. Кто-то открывает их, и утреннее солнце врывается в помещение.

Но актеры не идут домой. Они собираются вокруг режиссера, веселятся, копируют друг друга. Он сердечно смеется, глядя на них, неожиданно подходит к пианино и начинает играть армянскую песню. Все поют вместе с ним. Мотив печален. Но Вахтангов поет с воодушевлением, пение разносится по всему театру. Круг становится все теснее и теснее, актеры берут Евгения Богратионовича на руки и несут его по залам, по комнатам, по лестнице, по фойе, пока он не вырывается. Его провожают домой.

Первый акт уже готов, второй заканчивается, но денег на окончание декораций, костюмов и макетов нет. Что делать? Организуется вечер, на который приглашаются покровители студии «Габима» и несколько человек из художественно-артистического мира.

Гостям показывают отрывки первого акта. Читают стихи. Приглашенные выпили чай и съели все лепешки, которые были для них приготовлены, — пора приступить к делу. Гости не проявляют особой инициативы, и в зале воцаряется нудная тоска. Видимо, вечер не достиг своей цели. Напрасно актеры надеялись и старались, напрасно раздували самовар и угощали чаем, сахаром. Тогда Вахтангов куда-то выходит и неожиданно возвращается в переднике, с белым платком через руку «а ля гарсон». Каждому он подносит чай. За Вахтанговым то же делает и М. Чехов. Перед каждым гостем они снимают шапки и просят бросить «на чай». Настроение в зале меняется, один именитый гость хочет перещеголять другого, сыплются бумажки.

Но Вахтангов, собрав две шапки денег, этим не ограничивается. Он вскакивает на скамейку и объявляет американский аукцион. Продается в рабство М. Чехов, который с жалобным видом стоит рядом… Начинаются торги.

«Габима» на другой день покупает нужные материалы, и весть о «Гадибуке» разносится по Москве.

Когда готов второй акт, его также показывают, как самостоятельную вещь. Проверка на зрителе помогает и режиссеру, и актерам отделывать спектакль. Многие уже найденные мизансцены уничтожаются, и тут же на месте создаются новые.

В массовых сценах Вахтангов добивается законченного единства жестов, ритма, движения. Почесаться, что было бы вполне «естественно» для нищих, кашлянуть и, жестикулируя, потоптаться на одном месте — все это, говорит Вахтангов, может быть натурально в естественной жизни. И все это может быть хорошо для спектакля, построенного на натуралистическом принципе, но не для спектакля, который сделан по принципу театральному. Все это мусор, который только мешает игре актеров и отвлекает внимание зрителя.

Если на сцене кто-нибудь начинает говорить, все остальные актеры должны застыть, чтобы даже случайным поворотом головы не привлечь к себе внимания зрителя. Такое застывание никогда не покажется зрителю нарочитым, если актер найдет причину, которая органически необходима для его неподвижности.

— Не думайте, — говорит Вахтангов, — что этот театральный принцип я сам выдумал. Это не каприз и даже не открытие. Вы можете наблюдать это ежедневно в жизни. Присмотритесь к человеку, который подносит ко рту ложку с супом. Вдруг он прерывает свое движение, прислушивается к тому, что сосед ему рассказывает. Он страшно заинтересован, и все время он держит ложку на полпути и не проливает в это время ни одной капли. Бывают моменты, когда целые группы людей застывают, слушая и наблюдая то, что происходит рядом.

Ю. Завадский делает для «Гадибука» гримы и объясняет актерам:

— Если вами найдено острое выражение лица и если нищий не обычный попрошайка, которого мы встречаем на улице, но символическая фигура, которая представляет собой тысячи нищих, оборванных, покрытых коростой, то грим должен помочь вашему лицу тоже стать символическим, гротесковым. Эти люди, собственно говоря, — маски.

Вахтангов необыкновенно выразительно показывает, как ходят люди, проводящие всю жизнь в синагоге, как они спят, едят, как читают псалмы, разговаривают между собой, смотрят друг на друга; — и актеры видят перед собой настоящего ешиботника. Откуда Вахтангов знает это? Это интуиция художника. Он показывает местечкового богача Сендера так, как будто вырос с ним. Иногда Евгений Богратионович шутя рассказывает, что габимовцы его настолько «задибуковали», что, когда он приходит от них к себе в студию, он начинает петь псалмы, или «Песнь песней», или вдруг запевает свадебную еврейскую веселую мелодию.

Работа над третьим актом идет медленно. Вот еще одна ночь. Актеры снова и снова начинают репетицию с песни хасидов. Усталость берет свое, актерам не поется. Вдруг раздается грозный окрик из ложи:

— Остановить репетицию, остановить!

Вахтангов выходит на сцену бледный.

— Очевидно, вам это не нужно? Для кого я это делаю? Тот, кто устал, сию же минуту оставить сцену и никогда на нее не возвращаться. Разве так поют хасиды, когда встречают раввина?! Вы хотите мне сказать, что в такой песне они выражают свою веру?! Вот я вам сейчас покажу, как хасиды поют. Выстраивайтесь, и пусть войдет раввин.

Показывается раввин. Вахтангов стоит на лестнице, протягивает руки к раввину и поет. Его глаза полны экстаза, его голос патетичен, руки актеров сами тянутся за ним. Хор подхватывает. Голоса становятся одухотвореннее.

— Вот так, други, поют хасиды.

Актеры стоят растерянные и пристыженные. Вахтангов устал, его ведут к ложе, и он ничего не говорит. Он просит, чтобы несколько минут помолчали и опять взялись за работу.

9

Наконец, 31 января 1922 года в «Габиме» большой праздник. В первый раз будет показан целиком весь «Гадибук».

Вахтангов, превозмогая боль, с похудевшим лицом, на котором выступают скулы и огромные, как будто еще более увеличившиеся, светящиеся глаза, с трудом скрывает слабость и дрожь от болезни и напряжения. Но, чувствуя, как нервничают исполнители, он смеется и острит. Актеры стоя выслушивают последние замечания Вахтангова. Он говорит тихо, короткими фразами:

— Дети, запомните… Перед выходом не забудьте взять с собой свечу, а вы не стучите палкой… Я вам делаю последние замечания. Завтра меня уже с вами не будет. Я вас прошу, не забывайте, что сегодня большой день и для вас и для меня.

Он делает знак, чтобы те, кто не занят в начале акта, удалились со сцены, крепко пожимает актерам руки, желает им успеха.

Режиссер выходит за занавес и вкратце передает публике содержание пьесы. Несколькими штрихами он обрисовывает форму, в которой выполнен спектакль. В зале перед ним его товарищи, ученики, учителя. Многие знают о его страшной болезни и чувствуют, что, может быть, видят своего любимца в последний раз.

Свет погашен. В середине темного зала у столика сидит Вахтангов. Перед ним карандаш и белый лист бумаги. Становится тихо. Из зала доносится голос:

— Начинать.

Вступает музыка; она тянется как будто издалека. Но вот к ней присоединяются голоса ешиботников. Они поют вначале без слов, тихо, тихо, вместе со скрипками. И не знаешь, где человеческий голос и когда поют струны. Медленно раздвигается занавес.

После первого акта Вахтангов приходит за кулисы, — он смеется над тем, что вначале все настолько испугались, что стали даже заиками.

— Ну, мы немного их согрели к концу акта. Теперь, дорогие мои, нужно их зажечь так, чтобы оторвать от мест.

Когда после окончания пьесы падает занавес и дается свет, в зрительном зале ощущение такое, как будто разбудили людей от видений.

Актеры танцуют ликуя. Гости делятся с ними своими впечатлениями, но большинство еще захвачено и подавлено пережитым и виденным. Еще звучат в ушах мелодии, еще теснятся образы спектакля и не улеглись огромные пласты чувств и мыслей, непосредственно им вызванных…

Когда гости расходятся, актеры, еще в гриме и костюмах, входят в зал, и тут только начинается студийный праздник. Артисты не знают, как выразить режиссеру свою благодарность. Вахтангов отвечает на приветствия:

— Это еще ничего, это только проба, мы еще покажем, на что мы, актеры, способны.

Он оставляет свой портрет с подписью и вписывает в книгу «Габимы»: «Дорогие мои, где вы сейчас, не забывайте меня».

Кладет перо, хочет что-то сказать — и не может. Смертельная боль пронизывает его, и темная волна заливает лицо. Он отворачивается, чтобы актеры не видели его глаз. Все стараются скрыть слезы. Так стоят, — как им кажется, — несколько минут и чувствуют, что если настроение не изменится, то сейчас разразится общий плач. Вахтангов поворачивается, начинает смеяться и вышучивает каждого из актеров. Начинает острить и поругивать их за грустное настроение.

— Давайте лучше посмотрим, не забыли ли вы мою песню?

Садится к роялю, затягивает свою армянскую песенку. Актеры подхватывают. Звуки песни разносятся по театру, по всему спящему Нижнекисловскому переулку. Вахтангов не болен! Назло своей болезни, протестуя против неминуемой катастрофы, он поет все громче и танцует. Актеры за ним. При свете дня, освеженные и разгоряченные, согретые радостью, которой Вахтангов окрылил их, актеры несут его на улицу. Там он вырывается, целуется с каждым и уходит.

Критики писали о «Гадибуке»:

«Законнейшее чувство восхищения перед цельностью, завершенностью, законченностью замысла этого спектакля так велико, что не хочется спрашивать себя, очень ли своевременна и современна эта националистическая и мистическая пьеса. Спектакль в его целом прекрасен, нужен и современен. Религиозные песни, пляски нищих, жуткое веселье родственников и горе невесты — все это оказалось прекрасным поводом для постановки, которым гениально воспользовался режиссер… Изощренное зрение, создающее превосходную четкость движений… поразительное богатство речевых интонаций, совершенно по-новому организованных музыкальнейшим вахтанговским слухом, который умеет в продолжение громадного спектакля создавать все новые тончайшие звучания. Вахтангов эмоционально заражается сюжетом своей работы и умеет нас заразить этим. Совершенно особая, взволнованная фразировка пения дает нам основание думать, что Вахтангов мог бы проложить новые пути в исполнении оперы. С другой стороны, танец нищих поставлен с таким полным фантазии мастерством, что оно заставляет видеть в Вахтангове своеобразного балетмейстера».

«Каждый жест, каждая интонация, каждое движение, каждый шаг, поза, группировка масс, каждая сценически-актерская деталь в своем изумительном мастерстве доведены до такого технического совершенства — предела, что с трудом представляешь себе что-нибудь превосходящее. Это мастерство искусства. Каждый сценический, актерский момент может быть зафиксирован, как застывшее скульптурное изображение. Пластическая сторона актерского действия представляется каким-то синтезом, где найдено, в каждом отдельном случае иначе, из тысячи пластически-актерских решений одно-единственное — самое верное, самое точное, самое абсолютное».

«Нищие, слепцы и уроды, со скрюченными руками и искалеченными фигурами, чахоточные и полоумные горбуны, точно соскочившие с офортов и шпалер Гойя, какие-то жутко-серые комки скорченных тел, копошащаяся масса полузверей, похожих на бредовые, кошмарные видения. Вахтангов двигает их и группирует в бесконечном разнообразии, придавая их ужимкам чудовищную, зловещую жуткость… Эта жуть особенно остро чувствовалась во время пения и плясок с дребезжащими, диссонирующими вскриками и подвываниями».

А. М. Прудкин в роли Прохожего. «Гадибук» в студии «Габима».

«Перед нами театр в точном, чистом и освобожденном значении этого слова. Как и в античном театре, все три сценических искусства слились здесь между собой в один синтез: сладостно-поэтическое слово, как говорил Аристотель, пение и танец. При всей бытовой правде почти нет — ничего прозаичного».

«Гадибук», — это уже не спектакль, это сам театр, сама эпоха… Что же «Габима»? Театр революции? Нет. Но он вполне созвучен и соритмичен нашей современности. Этот театр слишком остро ощущает противоречие старого и нового…»

Вахтангов создавал еврейский спектакль, еврейский театр, и поэтому в «Гадибуке» театральные приемы и театральная форма неотделимы от национальных особенных черт, даже в малом, — скажем, когда в моменты высшего эмоционального напряжения речь переходит в экстатическую напевность, а изобразительные жесты быстрых рук создают «целую симфонию пластических знаков, приходящих на помощь аргументам и оборотам мысли».

Но главное, что принесло «Гадибуку» мировую славу, — это могучее художественное выражение трагического существа прошлой жизни вообще, и особенно еврейского народа, — прошлой у нас, но еще живой за рубежом, где она держит в мучительном плену миллионы евреев. И в трагическом содержании спектакля Вахтангов раскрыл глубочайшую лирику и острую боль человеческого страдания.

Один из критиков справедливо писал:

«Что же конкретно совершили Ханан и Лея? Они полюбили друг друга и, побеждая в любви, опрокинули наземь всю тысячелетнюю библию, талмуд, всяческие законы, проклятия общины и самого страшного бога. Нужно знать еврейскую среду, среди которой разворачивается действие этой легенды, с ее религиозным фанатизмом, косностью и напряженнейшей мистической одержимостью, этих «хасидов», неистовствующих в религиозных плясках и песнопениях, чтобы понять до конца разрушительность и революционность лирической стихии «Гадибука», в токе человеческом и душевном растворяющей власть тысячелетий, власть живущих среди нас мертвецов».

Е. Б. Вахтангов. Эскиз маслом М. Коровина. 1922 г.