Ссыльные скитания
I. Дорогой в Глазов
После Спасской одиночной тюрьмы и Литовского замка все казалось мне по дороге замечательным, все вызывало яркие и сильные впечатления. Здесь я не буду воспроизводить всех подробностей. Отмечу лишь некоторые.
При остановке в Москве меня доставили в ту же Басманную часть, где я испытал вместе с Григорьевым и Вернером первое заключение. Только теперь меня посадили не в подвал, а в камеру второго этажа, окнами во двор. Прежнего старика смотрителя уже не было, но нравы были прежние: камеры и коридоры были какие-то обтерханные, стены и печка сплошь исписаны временными жильцами. Караул содержался особой породой полицейских, сохранившихся тогда, кажется, только в Москве и носивших название «мушкатеров». Название это происходило, вероятно, от «мушкетов», старых кремневых ружей, которыми они были вооружены. Большею частью это были инвалиды, пригодные скорее караулить гарнизонные огороды на окраинах, чем арестантов. Не помню уже точно, но кажется мне, что из этой части еще до моего проезда, на глазах у этих храбрых мушкатеров, убежали два или три «червонных валета», за что знакомый мне смотритель и лишился места. Я зарисовал в свою книжечку характерные фигуры этих мушкатеров.
Во время последнего свидания в Литовском замке мать и сестры сообщили мне, что есть надежда на скорое освобождение зятя. Это очень обрадовало нас с братом: в семье останется хоть один работник. Но, увы — занявшись тщательным обозрением стенной литературы в своей камере, я наткнулся на свежую запись: «Николай Лошкарев. Проездом из Петербурга такого-то числа, такого-то года». Итак, еще вчера в этой камере был для меня близкий человек… Надежды не осталось: семья лишена всех работников; у сестры недавно родился ребенок, другая была еще только подросток. Григорьев, которого мы считали членом нашей семьи, был тоже арестован. Старшего брата мы оставили в Литовском замке (его отпустили недели через две).
Положение семьи было критическое, но в отчаяние я не приходил: в эти последние годы мы жили в особенной атмосфере любви и дружбы, соединявшей весь наш кружок. Кроме того, забота о семьях арестованных захватила тогда широкие круги интеллигенции. Наконец уже после нашего ареста кружок близких знакомых семьи несколько расширился: в него вошел, между прочим, К. М. Панкеев. Это был тогда очень оригинальный юноша: сын миллионера, владельца местечка Каховки на Днепре, он отказался от помощи отца и жил уроками. Сблизившись с Григорьевым, через него он сошелся также с нашей семьей и в трудные дни выказал много горячего дружеского участия. Таким образом, хотя известие о высылке Лошкарева сильно огорчило меня и заставило глубоко задуматься над дальнейшим устройством нашей семьи, но я отложил все эти горькие мысли и заботы до того времени, когда мы с братом будем на месте.
Из Москвы на следующий день нас повезли в Ярославль.
Приехали мы туда утром, и, к моему удовольствию, прямо с вокзала жандармы повезли нас на пристань. Передо мной опять раскинулась Волга. Я видел ее уже во время первой высылки и даже, как читатель помнит, переправлялся через нее на спасательной лодке. Но тогда она была почти вся под льдом и как-то ничего не говорила воображению. Теперь, в ясный весенний день, она кипела своеобразной жизнью. По ней неслись пароходы, плыли вниз баржи, грузчики невдалеке пели «Дубинушку», и мимо нас спускался баркас с бурлаками и работницами. Они тоже налаживали песню, и я ждал услышать что-нибудь вроде:
Мы не воры, не разбойнички,
Стеньки Разина мы работнички…
В это яркое весеннее утро я весь был охвачен особым ощущением волжского романтизма. Для меня Волга — это был Некрасов, исторические предания о движениях русского народа, это были Стенька Разин и Пугачев, это была волжская вольница и бурлаки Репина, которых я с большой любовью скопировал тушью с гравюры и повесил на стенке своей петербургской комнаты.
Надо заметить, что этот волго-разбойнический романтизм был тогда распространен не только среди радикальной молодежи. Правда, в наших кружках на вечеринках с большим одушевлением пели и тогда волжскую песню «Есть на Волге утес», в которой говорилось о том, как Стенька Разин провел ночь на волжском утесе, думая свою «великую думу» о народной свободе, а наутро решил идти на Москву… Степан погиб, но свои думы заповедал утесу, а утес-великан все, что думал Степан, готов передать неведомому новому герою… Да, мы охотно пели и охотно слушали эту «удалецкую» песню, но… характерно, что написал ее некто Навроцкий, товарищ прокурора, делавший карьеру обвинительными речами в политических процессах, один из редакторов неважного журнальчика «Русская речь», где и была впервые напечатана эта песня.
От Ярославля до Костромы мы поехали на пароходе. Это было нарушение жандармской инструкции, и старший жандарм просил нас не проговориться об этом при случае. Мы обещали, но зато я вытащил свою книжечку и стал свободно записывать свои впечатления. Для них это была значительная экономия на прогонах, для меня — некоторая свобода.
Спускался мягкий ласковый вечер, когда с пристани мы подъехали на двух извозчиках к губернаторскому дому в Костроме. Нас ввели в прихожую и заставили дожидаться его превосходительства. Из окна этой прихожей была видна широкая аллея прекрасного густого сада, а на ней я увидел фигуры двух пожилых мужчин. В аллею проникали еще косые лучи солнца, и оба господина, спокойно и, по-видимому, мечтательно разговаривавшие о чем-то, по временам останавливались, смотрели кверху на белые облака, плывущие по синему небу, и опять тихо двигались по аллее. Обе фигуры были интеллигентные и приятные и напоминали мне почему-то героев Тургенева.
К ним подбежал служитель в длинном сюртуке с медными пуговицами и сказал что-то, вероятно, о нас. Один из собеседников, более высокий и более полный, кивнул головой, и оба они пошли опять в глубь аллеи, не желая, по-видимому, прервать так скоро интересного разговора и мечтательного настроения.
Через четверть часа, однако, дверь из сада открылась, и оба господина вошли в переднюю. Жандармы вытянулись, старший подал бумагу. Господин, которого я мысленно назвал Лаврецким (из «Дворянского гнезда»), небрежно взял ее, небрежно прочел и сказал с выражением равнодушия и скуки:
— Ну что ж!.. Везите в тюрьму…
— Господин губернатор, — выступил я. — Вы отправляете нас в тюрьму… Могу я узнать, на каком законном основании?
Собеседник пониже ростом, которого я мысленно прозвал Михалевичем, с любопытством взглянул на меня, а потом на губернатора. Но тот ответил, пожав плечами:
— На том основании, что вы высылаетесь в административном порядке и должны переночевать в тюрьме, пока мы изготовим нужные бумаги и деньги для дальнейшего пути…
— А за что мы высылаемся? Наказание не может быть без вины.
На лице его превосходительства стояло то же выражение величавой скуки.
— Административная высылка, — сказал он, — не есть наказание. Это только презервативная мера, которую правительство в тревожные времена вынуждено применять в видах общественного спокойствия и удобства… Быть может, даже вашего удобства, — прибавил он, слегка поклонившись, и удалился в комнаты.
Тот, которого я назвал Михалевичем, с любопытством посмотрел на меня и на своего приятеля. И мне показалось, что во взгляде его мелькнула улыбка.
Через четверть часа жандармам вынесли бумагу, и мы вшестером отправились пешком через весь город в тюрьму. Это опять была «экономия». Мы, конечно, могли бы потребовать извозчиков, но закат был чудесный, и мы не прочь были пройтись пешком, сократив таким образом тюремный вечер.
В тюрьме нам отвели большую пустую камеру, в которой почему-то продержали более двух недель. Причины этой задержки я не знаю. Быть может, мечтательный губернатор был слишком занят интересными разговорами с приятелем… Я опять успел с собой пронести карандаш и книжечку, записывал свои впечатления и рисовал виды из окна, причем на первом плане выступала верхушка тюремной стены с целующими на ней голубями. Но бедняга брат жестоко скучал, пока мы не придумали сделать мяч из мятого хлеба, которым перекидывались из конца в конец камеры. Так и застали нас сидящими на полу и играющими в мяч явившиеся за нами смотритель и караульный офицер. В конторе нас ждали уже новые жандармы.
Нас повезли на северо-восток сначала широкими трактами, обсаженными березками, которые потом, сузившись, потянулись между стенами лесов. Остановившись в одной деревне на ямской станции, я увидел на косяке окна надпись: «Проехали такие-то». Среди фамилий попалась знакомая: Мурашкинцева. Это была молодая девушка, жившая рядом с нами в том же проходном дворе между Невским и Второй улицей. «Значит, — подумал я, — и квартира соседей, за которыми следили тот же орангутанг и подвязанная щека, тоже разгромлена».
Везшие нас и постоянно сменявшиеся вольные ямщики рассказывали нам о компании молодых господ и барышень, которых привезли накануне по тому же вятскому тракту. Особенно часто упоминали про Клавдию Мурашкинцеву, у которой был хороший голос и которая целые дни пела.
— Заливается, что тебе соловей!.. — восхищались ямщики.
Погода была чудесная, время праздничное (троица и духов день), и все встречные деревни тоже водили хороводы и звенели песнями. В одной деревне, где мы остановились утром, чтобы напиться чаю, большой хоровод подошел к ямской избе и стал петь перед нашими окнами. Когда мы садились в перекладные, крестьяне окружили крыльцо, делясь впечатлениями. Мы с братом походили друг на друга и были одинаково одеты. «Браты, видно», — говорили жалобными голосами женщины, а когда мы уселись, каждый между двумя жандармами, и передняя повозка тронулась — я даже вздрогнул от радостной неожиданности: мне послышалось так ясно, что какая-то высокая, уже немолодая женщина, глядевшая на нас с «болезным» выражением в лице, сказала нараспев:
— Эх, ро-ди-и-мые… Кабы да наша воля!..
Я не вполне уверен, что были сказаны именно эти слова. Быть может, и в них отлило мое воображение все впечатления этих светлых праздничных дней, так обаятельно действовавших после тюрьмы. Несомненно, во всяком случае, что всюду в празднично настроенных деревнях, в толпах молодежи, водивших хороводы, и среди степенных мужиков и баб, сидевших на завалинках, нас встречали и провожали не враждебные, а скорее любопытно-сочувственные взгляды.
В двух или трех местах на дорогу степенно выходили старики или старухи с ковшами в руках и предлагали деревенское пиво. Ямщики останавливали лошадей.
В Вятке, куда мы приехали утром, нас опять доставили к губернатору, которым тогда был Тройницкий. К нам вышел господин невысокого роста, с румяным самодовольным лицом, которое в рамке темной заросли производило впечатление маски. Я, разумеется, предложил ему тот же вопрос — о причине нашей высылки, и получил тот же сухой ответ: «Политическая неблагонадежность».
— Сколько мне известно, — сказал я, — такого преступления в уложении нет. Она должна была выразиться в определенных поступках.
Маска осталась неподвижна.
— Это государственная тайна, — сказал он глубокомысленно и распорядился отправить нас в тюрьму.
Я опять не стану описывать подробностей пребывания в вятской тюрьме под началом очень добродушного старика смотрителя и под непосредственным надзором вечно пьяного коридорного. Несколько дней заключения, потом опять на почтовых с жандармами, и мы на месте, в уездном городе Глазове, Вятской губернии. Этот город с его тогдашними нравами я описал впоследствии в очерке «Ненастоящий город». Поэтому здесь я коснусь лишь некоторых черт из нашей ссыльной жизни, о ко: торых тогда я не мог говорить по цензурным условиям.