Какой-то незнакомый человек встретил меня при самом входе в коридор, где сидели политические, радостным восклицанием:

— А вот и третий! Милости просим. Оба ваши брата ждут вас.

Действительно, я тотчас же попал в объятия братьев, после чего стал знакомиться с остальным обществом. Через некоторое время нас развели по камерам. В одной из них устроились уже оба мои брата, и меня ждала пустая кровать. Кроме нас троих, в ней помещался еще немолодой человек с наружностью «шестидесятника», с длинными седоватыми, закинутыми назад кудрями, умным лицом и насмешливой улыбкой. Короткий арестантский бушлат и серые штаны сидели на нем как-то особенно изящно, точно по нем и были сшиты. При моем входе он поднялся с постели, сильно пожал мне руку и сказал:

— Грибоедов… А вот это, — указал он на высокого юношу, сидевшего с ним рядом, — Цыбульский, иначе называемый Дитё. Арестован за подозрительную наружность.

Я невольно засмеялся: наружность молодого человека менее всего могла внушать подозрение. Совсем юный, с чуть пробивающимися усиками, с нежным румянцем и почти детским пушком на щеках, он обладал еще простодушными голубыми глазами навыкате.

Скоро я узнал его историю. Цыбульский решительно не знал, за что его арестовали: шел днем, около двенадцати часов, мимо Летнего сада; к нему подошел неизвестный ему человек, пригласил его в здание у Цепного моста, там его обыскали и препроводили в Литовский замок. Юноша был в полном недоумении, клялся, что приехал только в этот год из провинции и, поступив в какое-то высшее учебное заведение, не знал ни о какой революции и водил знакомство только с своими земляками. Но… волосы у него были длинные, и по близорукости он носил очки. Однажды Грибоедов, лежа на кровати и следя глазами за Цыбульским, который ходил по камере, вдруг спросил:

— Слушайте, Цыбульский! Не носили ли вы на воле пледа?

— Носил, — ответил Цыбульский.

— И высокие сапоги носили?

— Носил и высокие сапоги.

— Та-а-ак, — протянул Грибоедов, выпуская струю дыма. — Плед… Высокие сапоги… Длинные волосы… Очки… Дело ясное: вы арестованы за подозрительную наружность… В это время, наверное, царь гулял в Летнем саду…

В камере все расхохотались, до такой степени предположение казалось невероятным. Цыбульский был совершенный ребенок. В нашем коридоре один из прислужников, брюзгливый, но очень добродушный старик, взял его под строгую опеку и считал своею обязанностью смотреть за ним, как нянька за ребенком.

— Остальные как хотят, — говорил он. — Известно, народ отпетый… А ты, Цыбульский, еще дитё. По тебе небось матушка плачет… Надевай-ка, надевай бушлатик, нечего. Нонче хоть солнце, а холодно: пойдешь гулять, простудишься.

После этого Цыбульского и прозвали «Дитё». И тем не менее Грибоедов оказался прав: когда через некоторое время приехал его отец — помещик, кажется, Ко-венской губернии, и явился в Третье отделение, чтобы узнать о причинах ареста сына, там его успокоили: перелистав дело, старик чиновник сказал:

— Сущие пустяки… Не беспокойтесь… Помещик вспылил:

— Как пустяки? Жена после родов узнала, перепугалась чуть не до смерти… Я оставил ее больную и помчался в Петербург… А вы говорите — пустяки!..

— Маленькое недоразумение, — сказал чиновник благодушно. — Время, знаете ли, тревожное, не успели еще навести справки. Видите ли: сын ваш арестован за… подозрительную наружность.

Через несколько дней после приезда отца Цыбульский был действительно отпущен, проведя месяца два в тюрьме, и взбешенный отец тотчас же увез его из Петербурга.

Но я забежал вперед. Возвращаюсь к перечислению других обитателей Литовского замка и их интересных историй. В нашей же камере находился еще студент-первокурсник, по фамилии, если память мне не изменяет, Якимов. Его отец был гоф-маклером петербургской биржи. Это был человек консервативного образа мыслей и чрезвычайно строгого нрава. Сын признался Грибоедову, что очень боится отца.

— Да ведь вы же говорите, что ни в чем не повинны?.. — утешали его слушатели.

— Не поверит!.. — горевал юноша. — По его мнению, напрасно не арестуют: «Если взяли, значит что-нибудь да было. И я прямо тебе говорю, если тебя возьмут, то я тебя выпорю…»

— И, пожалуй, выпорет на радостях, когда вас отпустят? — усмехаясь, говорил Грибоедов.

— Пожалуй, — печально соглашался юноша.

А в это время, после покушения на Дрентельна, появился приказ, в котором говорилось, что ввиду распространения крамолы должны быть приняты экстренные меры, и полиция призывалась делать обыски и аресты, «не стесняясь ни званием, ни состоянием подозреваемых лиц».

И вот в одно прекрасное утро, когда жильцы номера пятого только что отпили утренний чай, дверь открылась, и в ней появилась солидная фигура пожилого господина в арестантском костюме. На пороге пожилой господин остановился в нерешительности, и в эту минуту у юноши Якимова вырвалось трагическое восклицание:

— Па-па-аша!..

Это был действительно гоф-маклер петербургской биржи, которого арестовали, чтобы показать, что теперь званием и состоянием стесняться не будут. Несколько минут после этой родственной встречи в камере стояла тишина. Отец и сын молча смотрели друг на друга, а Грибоедов, дымя вечной папиросой, лежал на кровати и смотрел на обоих умными насмешливыми глазами.

— Папаша, — заговорил наконец сын, — а помните, что вы мне говорили: если взяли, значит, что-нибудь да было!..

— Ну, ну… Вижу теперь, — угрюмо ответил гоф-маклер, а безжалостный Грибоедов прибавил:

— Кажется, вам папаша говорил и еще что-то?..

— Да, папаша!.. Вы еще говорили: сечь надо.

— Да замолчи ты!.. — вырвалось у бедняги гоф-маклера.

Отец, правда, просидел недолго, и я уже застал только сына. Но в те несколько дней пока «недоразумение» разъяснилось, Грибоедов, тоже занимавший довольно видное положение в красном кресте, успел его порядочно помучить. Каждый раз, как запирали камеры, он ложился на свою кровать и, попыхивая папиросой, начинал допрос:

— Ну-с, так как же (имярек), припомните хорошенько: что-нибудь да было?.. И, пожалуй, не мешало бы нас с вами, «не стесняясь званием и состоянием», немножечко того-с… Как щедринского действительного статского…

Это была действительно какая-то оргия доносов, сыска, обысков, арестов и высылок. Самодержавие переживало припадок бурного помешательства, и все русское общество «без различия званий и состояний» было объявлено крамольным и поставлено вне закона. Все петербургские части были переполнены такими же преступниками, как я и мои братья, а истории других заключенных Литовского замка были почти все вроде приключений с Цыбульским или Якимовыми. Между прочим, здесь я встретил целый букет Гордонов и Кайранских, по большей части совершенно не знавших друг друга до ареста. Во главе их, в виде, так сказать, самого махрового цветка, стоял Гордон, секретарь еврейского благотворительного общества. Первые дни с ним в камере были посажены и его дети, кажется мальчик и совсем маленькая девочка (я уже их не застал).

Это дело вскоре для меня разъяснилось. Одно время в Петербурге говорили о побеге за границу одного из двух участников так называемого Чигиринского дела, Дейча или Стефановича. Я слышал даже, что по этому поводу имелось в виду обратиться к Глебову, который уже выразил согласие за вознаграждение взять на свое имя заграничный паспорт. В это время мы уже заподозрили его и успели предупредить хлопотавшее о паспорте лицо (по фамилии, помнится, Житков). После этого поиски были направлены в другую сторону. Согласился, тоже за плату, взять паспорт некто Гордон. Паспорт был взят, передан, и Стефанович (или Дейч) благополучно уехал. Для отклонения от Гордона возможной ответственности было сделано объявление о потере заграничного паспорта. Все сошло бы благополучно, если бы при этом не перехитрили. В объявлении было сказано: нашедшего просят доставить Кайранскому, улица такая-то, дом такой-то. При этом адрес был дан совершенно фантастический, а имя Кайранского переврано, так как, конечно, объявители знали, что никто паспорта не найдет. Полиция почему-то обратила внимание на это объявление… Может быть, она была извещена Глебовым относительно хлопот о заграничном паспорте. Справились о Кайранском, по адресу его не нашли и, не долго думая, распорядились арестовать всех Гордонов и всех Кайранских, какие оказались в Петербурге. На квартирах арестованных установлена трехдневная засада. Еврейское общество как раз в это время выдавало обычные стипендии ученикам консерватории. Выдача производилась в квартире секретаря общества Гордона, и все приходившие за стипендиями в день ареста были тоже арестованы и препровождены в тот же Литовский замок, а на их квартирах тоже устроены засады, и брали все новых и новых…

Вообще таких случайных жертв полицейской бесцеремонности я нашел в Литовском замке десятки. Особенно жалкое и трогательное впечатление производил семидесятилетний старик немец. Он был арестован «за предосудительное знакомство» с другим арестованным. Интересно, что этот другой был… его родной сын, по профессии настройщик, живший на отдельной квартире. Он часто посещал отца, его тоже посещал кто-то подозрительный. Это выследили, и старика арестовали одновременно с сыном.

Сын, кажется тоже ни к чему не причастный, все-таки хоть догадывался о причинах ареста. А старик, седой как лунь, глядел на спрашивающих простодушными круглыми, как у птицы, голубыми глазами и отвечал:

— Нит-шево я не знайт. Ночью приходиль, по всем комнатам и на чердак ходиль… секую бумажку переверниль, мене хваталь, тюрьма садиль… Больше нитяшево.

Эту краткую историю могли бы повторить о себе девять десятых арестованных в то время. Был, например, целый кружок «танцоров», захваченных на какой-то вечеринке. Полиция заподозрила, что танцевали они с какой-то революционной целью. Это была веселая молодежь; даже на прогулку они направлялись парами и вприпрыжку.

Из сидевших в то время в Литовском замке мне приходится упомянуть еще Александра Петровича Чарушникова, известного впоследствии издателя, а также известного ныне окулиста профессора Симановского. Всего интереснее, быть может, было то, что, не разбираясь долго в этой массе арестованных, их просто высылали административно в разные города. Хотя было совершенно ясно, что, например, в деле с заграничным паспортом замешан только один Гордон и один Кайранский, — тем не менее все Гордоны и все Кайранские были разосланы из Петербурга в разные стороны. Секретарь еврейского благотворительного общества попал в Олонецкую губернию, если не ошибаюсь — в Пудож.

Из нас троих только один старший брат избег этой участи, и случилось это до восхитительности просто. Его квартирная хозяйка заявила, что он ее жених и должен вскоре на ней жениться. «Ну что ж, так берите его себе».

И брат был отпущен.

Что касается нас двоих, то никакие обращения не помогали. Я уже сказал, что вскоре после нашего ареста был арестован Григорьев, две сестры Поповы, мой приятель, студент Горного института Мамикониан, и еще некоторые наши знакомые. Арестованы они были за знакомство с нами, и по отношению к Григорьеву так прямо и говорили. А когда один солидный человек (кажется, мой дядя, упоминавшийся выше Евграф Максимович Короленко) обратился с вопросом о нас в градоначальство, то там ему ответили просто:

— Помилуйте! Достаточно одних знакомств: все знакомые этой семьи сидят по тюрьмам!

Это был факт, опровергнуть который было, разумеется, невозможно.

Из квартиры старшего брата Глебов, разумеется, уже исчез. Зато был другой несчастливец, тоже бедствовавший, литератор Линовский, которому брат дал временный приют, кажется, впредь до получения паспорта. Работал он в то время в «благонамеренных изданиях» и даже в «Гражданине», где вел отчаянную полемику с либеральным фельетонистом Градовским (Гаммой). Но у него были два роковых качества: мрачная наружность и чрезвычайно неразборчивый почерк. При обыске была найдена его начатая рукопись, которую разбирать было трудно и некогда. И Линовский попал в Пудож, откуда вернулся далеким от сотрудничества в «Гражданине».

Особенно ярко вспоминается мне еще один арестованный — ученик консерватории. Он был тоже из стипендиатов, захваченных в квартире секретаря еврейского общества в день выдачи стипендий. Это был молодой человек с очень выразительной физиономией артиста. Сидя как-то в нашей камере и сверкая горевшими страстным огнем глазами, он говорил:

— Я не революционер, я артист… Я думаю, что всякое правительство естественным образом борется с революцией. Я был до сих пор на стороне правительства… Пусть установят самые строгие наказания, пусть ссылают на каторгу, пусть в крайнем случае казнят. Но пусть это будет по суду, со всеми законными гарантиями… А так… Нет! Теперь я первый радуюсь, когда в них стреляют, потому что они сами величайшие преступники против всего общества.

Я не помню его фамилии и не знаю, какова его дальнейшая карьера. Но до сих пор в моей памяти звучит его энергичный голос и вспоминаются горящие гневом глаза. Такое настроение разливалось тогда даже в равнодушных к политике кругах общества. А стрельба по воробьям из пушек все возрастала… И вот над головами правящих, над головой самого царя начинали все чаще кружиться зловещие птицы.

Мы сидели еще в Литовском замке, когда, 2 апреля, произошло покушение Соловьева. Впечатление, конечно, было сильное, но можно сказать, что цельно оно было разве только в народе. В обществе симпатии к прежнему «царю-освободителю» давно уже были подорваны его явным сочувствием изуверной реакции…

В тюремной среде, насколько мы могли это заметить, впечатление было равнодушное, и вдобавок оно окрасилось еще маленькой юмористической случайностью. Мы узнали о событии во время прогулки от уголовных арестантов. Во избежание «вредного влияния» мы гуляли обыкновенно в небольшом квадратном загончике, отгороженном от общего двора высокими палями. К этому частоколу часто подходили уголовные, наскоро делившиеся с нами выдающимися новостями дня. В этот день они как раз выходили из тюремной церкви, куда были собраны по случаю благодарственного молебна. При этом, по их рассказам, с тюремным священником произошло неприятное ораторское приключение. Выйдя на амвон, чтобы объяснить повод благодарственного молебна, и вперед настроившись на патетический лад, он начал громко и в приподнятом тоне:

— Дорогие братья! Вот и еще одно священное покушение на злодейскую особу его императорского величества!..

Внезапный припадок кашля со стороны кого-то из тюремной администрации прервал чувствительную речь, и оратору было трудно возобновить ее в том же тоне.

В ясный день начала мая в части двора, видной из нашего коридора, появились две кареты. Население политического отделения взволновалось: кого-то увезут?.. Через несколько минут вызвали нас с младшим братом. Наши сборы были недолги, но выезд оказался очень торжественным: в каждую карету с нами село по два жандарма, трое скакали по сторонам и сзади, шестой сидел на козлах. Это был целый отряд, наводивший панику на прохожих. Когда мы, свернув с Морской, выехали на широкую часть Невского, против Гостиного Двора, рабочие, чинившие мостовую, быстро вскакивали и, отбежав в сторону, снимали картузы и крестились.

Помню, это меня тронуло. Пришел на память Денисюк и его меланхолическое восклицание… Да, когда и как мы вернемся сюда?.. Мне казалось тогда, что этого ждать не так уж долго… И, конечно, вернемся мы при другой обстановке, в свободную столицу России!

На вокзале мне бросилась в глаза, во-первых, высокая фигура помощника градоначальника Фурсова. Он, очевидно, ждал нас, встретил и проводил каким-то странным и непонятно для меня враждебным взглядом. А дальше, на дебаркадере, стояла моя мать с заплаканными глазами и сестры. Нам позволили только обнять их и принять несколько денег, а затем — свистнул локомотив, и туманное пятно над Петербургом вскоре исчезло на горизонте…