На следующий день сотский, снабженный наставлениями урядника, повез меня с моим ящиком из села Афанасьевского по направлению к Березовским Починкам.
Тут уже большой дороги не было. Мы плелись какими-то узкими проселками, то и дело ныряя в леса. За ночь выпал глубокий снег, лошади и сани увязали в нем фута на три, дорога была очень тяжелая, и сотский, который вез, запряг двух лошадей «гусем», то есть одну впереди другой, искусно погоняя их длиннейшим кнутом. Следы других проезжих едва были видны, и мне уже не сосчитать, сколько раз и я, и сотский, и мой ящик с инструментом вываливались с дровнишек в снег. Ехали мы от деревушки к деревушке, каждый раз меняя лошадей и провожатых. В одном месте хозяина-сотского дома не оказалось, и меня повезла девка-подросток, его дочь, которую звали, помнится, Апроськой.
Я невольно задумался о превратностях судьбы: из Петербурга меня вывезли в карете, по бокам которой и сзади скакали жандармы, наводя ужас даже на видавших виды столичных жителей. И вот теперь я сдан под наблюдение девки Апроськи, которая, очевидно, чрезвычайно затруднена этой ответственной задачей и очень боится меня, невиданного чужанина. Сначала еще, когда лошади бежали по ровной дороге, дело шло кое-как, но вот мы выехали на вершину небольшого холма, с которого перед моими глазами внезапно открылся большой спуск к какой-то речке. Далеко внизу, после довольно крутого поворота, едва заметная узкая дорожка взбегала на мостик, поворачивала вдоль замерзшей речушки и поднималась на гору. Я взглянул, и в душе моей шевельнулось сомнение: совершим ли мы с Апроськой благополучно этот рискованный спуск. Но размышлять было поздно: передняя лошадь уже ступила на спуск, и вскоре наши дровни бешено понеслись вниз. Первая вывалилась Апроська и увязла в снегу, так что над сугробом торчали лишь ее лапти. За нею выскочил мой ящик, а за ним последовал я, кинувшись тотчас же на помощь моей провожатой, между тем как лошади мчали наши дровнишки далеко внизу.
Когда я вытащил девку из сугроба, она была смертельно испугана и плакала, приговаривая сквозь слезы:
— Боюся я, боюся… — И в самом деле: кругом были снега и леса, а она была наедине с безвестным «преступником».
К счастью, лошади и сани на повороте основательно увязли в сугробе. Мы вновь овладели ими и поднялись на гору. На вершине нового холма запыхавшиеся от спуска и подъема лошади остановились, работая вспотевшими боками, а я невольно залюбовался. Далеко, куда хватит глаз, виднелись снега и леса, леса и снега. Леса в этих местах не хвойные, а больше чернолесье, залегающее в долинах, взбегающее на холмы. Под ярким солнцем вблизи и вдали, то густо-синие, туманные, то черные, то сизо-серые, припорошенные снегом, — с бесконечными оттенками, уходили они вдаль. Местами по ним быстро бежали синие пятна облаков, гонимых ветром; местами они отливали солнечным светом. С северо-востока подымался ветер. По одному из недальних склонов, над верхушками покрывавшего его леса неслись три высоких снежных столба и постепенно таяли, оставляя белый след на темной волнистой поверхности леса.
Апрося стала быстро креститься и шептать: «С нами крёсна сила». И потом опять заплакала, как ребенок, приговаривая: «Боюся я, боюся». Я уже знал, что она боится больше всего меня, чужого человека. Кроме того, как оказалось из последующих разговоров, она была убеждена, что там, где виднелись над лесом белые столбы, в глубокой чаще на нас шли три «лешака». Когда снежный тифон рассыпался и исчез, она глубоко вздохнула и успокоилась, а я стоял, точно зачарованный этой картиной, полной сурового молчаливого величия и глубокой таинственной жизни…
И опять, как когда-то в Вологодской губернии, я переживал странную иллюзию. Мне казалось, что над всем этим пейзажем, с его лесными далями и снежными полянами, с его бледным небом и низко бегущими облаками, с далекими избушками, приютившимися под лесом, встает и складывается в моем воображении какой-то до осязательности ощутимый в душе образ — олицетворение северной природы и северного народа… Он был загадочен, немного иконописен, немного архаичен, на старинный славянский лад. Широкие лесные дали, нахлобученные снегом избушки, узкие проселки в густых лесных чащах, угрюмая встреча с бисеровцами в побережной перевозной избушке, угрозы и благодушное примирение, суровое волнение афанасьевского мира, даже эти три «лешака», таинственно бредущие в глубине леса и играющие с снежными вихрями, — все это вместе складывалось в этот образ, все влекло и манило. И мне хотелось скорее опуститься на самое дно этого загадочного края, где ждут меня, быть может, какие-то откровения не испорченного ложной цивилизацией «народного духа».
— Поедем, Апрося! — Отдохнувшие немного лошади бодро побежали с отлогого склона, углубляясь в леса, выбегая на снежные поляны, минуя речки, овраги, засыпанные снегом, и перелески. Девушка совершенно уже освоилась со мной, и теперь порой мы оба хохотали, вываливаясь в снег на узеньких дорожках и поворотах.
В одном месте под самым лесом, рисуясь на его темной стене, стояла одинокая избушка и вился дымок. Апрося, которая к этому времени совершенно освоилась со мною, смотрела на избу и на дымок с непонятным для меня вниманием.
— Ворьской починок это, — сказала она с какой-то осторожной задумчивостью. — Воры эт-то живут. — И она быстрее погнала лошадей.
В полуверсте, в небольшом поселке из десятка домов мы опять остановились для перепряжки. Хозяин, мужик с задумчивым лицом, небольшого роста, кончал обед. Жена, женщина средних лет, с добрым и несколько болезненным лицом, подавала ему, но сама за стол не садилась. Убрав посуду, она тотчас же поставила на стол другую чашку и пригласила пообедать меня и мою провожатую. Я был голоден и охотно принял предложение.
— А воры-те, — сказала Апрося, взяв ложку, — сейчас только затопили… проезжали мы, видели дак…
Это обстоятельство, на которое я не обратил бы внимания, здесь, по-видимому, получало какое-то особое значение.
— Известно, у воров не как у людей, — сказал мрачно хозяин. — Сейчас украли чего-нибудь, вот и затопляют… Ну, дай срок: одного свезли в острог, и старику не миновать. А с парнями, с лешаками, и сами управимся…
Хозяйка, с каким-то особенным выражением прислушивалась к словам мужа, повернулась опять к печке и сказала:
— Чего не управитесь!.. На это вас, мужиков, взять.
— А не воруй они, — сказал мужик, подымаясь с лавки.
Баба что-то сердито передвинула в печке и возразила:
— Ись им нечего, ись!.. Будешь тут воровать, как гладом помирать приходится.
Мужик ничего не ответил и обратился к Апросе:
— Это ты кого привезла мне? Пошто?
Апрося полезла за пазуху и достала запечатанный конверт.
— При гумаге, — сказала она, — в Березовские Починки старосте… Ссыльный, видно.
— А… — протянул мужик, — то-то даве урядник проехал. А сказывали — насчет недоимок…
Он надел полушубок и пошел из избы. Хозяйка сердито возилась и швыряла у печки, что-то ворча про себя.
— Одно к одному, — расслышал я ее ворчание, — и недоимки и ссыльный… Будь ты проклято, мёстышко!.. Когда вас, проклянённых, перестанут возить к нам?.. Налить штей еще, что ли?
Я поднялся из-за стола и бросил пятиалтынный.
— Спасибо за угощение, — сказал я, — довольно и этого…
Женщина всплеснула руками и застыла у печки с выражением испуга и изумления.
— Да ты, чужой человек, в уме, что ли?.. И отколь ты? Нешто в вашей стороне за хлеб-соль с проезжего человека деньги берут?
— Бывает, — ответил я, — только в нашей стороне, когда хлебом-солью угощают, так не проклинают. — И я сел в стороне на лавку.
Трудно изобразить выражение горести, которое отразилось на ее лице. Она взяла со стола монету и, подойдя ко мне, низко поклонилась.
— Возьми назад, сделай милость!.. Прости ты меня, глупую бабу, Христа ради… Не осрами!
В ее голосе звучала такая искренность, что я был тронут и взял монету. После этого она успокоилась, и через несколько минут у нас завязался разговор, простой и задушевный. Я расспрашивал о «ворьском починке» и его обитателях, и добрая женщина со слезами в голосе рассказала мне простую и суровую стихийную драму. Подробностей ее я теперь не помню. Этой семье не повезло: один сын умер, другой долго хворал… на скотину пошел мор, остались на зиму без хлеба. В начале зимы в поселке и по соседним починкам стали случаться пропажи. Поймали с поличным недавно выздоровевшего молодого хозяина. Увезли в город, в тюрьму. Остался старик и два подростка. Кражи все продолжались.
— А ранее? — спросил я.
— Ранее-то? Ранее какие хозяева-те были, покуль старший хозяин не пропал!.. С чего им было воровать-то? А теперь поневоле пойдешь, как ись нечего. Не гладом всем помирать, с детьми с малыемя.
Вошел хозяин и предложил ехать. Я попрощался с сердобольной хозяйкой и с Апросей и уселся в легкие дровнишки. Мы еще раз проехали мимо «ворьского починка», и я с интересом взглянул на место этой стихийной драмы… Свалилась беда, и этим людям остается только погибать, как зверям в выжженной пустыне или птицам, отставшим в перелете. Кругом или угрюмое равнодушие, как у этого мужика, или бессильное сожаление, как у его жены.
Подвигался я весь этот день очень тихо от поселка к поселку, от сотского к сотскому, так что вечер опять застал меня в небольшом поселке, кажется Корогове. Здесь в избе десятского на полатях со старухой сидела молодая, довольно красивая баба с ребенком на руках. Лицо ее было истомленное и печальное. Говорила она тихо, подавленным голосом. Так говорит глухое отчаяние, лишенное надежды.
— Ссыльной же, видно, — сказала она, с особым интересом останавливая на мне потухший взгляд своих красивых глаз.
— Да, ссыльный, — ответил я.
— У меня мужик тоже сосланной теперь… И где-й-то он, сердечной? Ой-о-о-ой…
Она тихо завыла, потом сдержалась, всхлипнула, высморкалась и стала качать ребенка.
— За что сослан? — спросил я и, предложив вопрос, тотчас догадался: женщина была, очевидно, с «ворьского починка». Она побиралась по соседям, бродя с ребенком на руках по глубоким снегам.
— О-ох… За што? — ответила она на мой вопрос. — Ты вот, за што ссылаешься?
— Долго рассказывать, голубушка…
— То-то, что долго… Божья воля. Может, и ни за што…
— Пожалуй что и так…
— Так-то и мой… Божья воля…
Поздно ночью я проснулся… В избе был новый гость. За столом, у светящейся лучины, сидел вотяк-урядник и что-то внушал хозяину. Речь шла обо мне… Называли имена мужиков, очевидно, жителей Починок, и обсуждали что-то.
— Примет ли? — спрашивал урядник.
— Нет, Дурафей Иванович, не примет… Мужик сурьезный.
— Ну, а тот, как бишь его? Давеча ты говорил… Бисеров?..
— Тот посмирняе…
— Скажи: исправник, мол, сам назначил…
— Только вот изба-те у него черная…
— О ч-черт! Ну, да что поделаешь. Волоки к старосте, а тому приказ: к Гавре так к Гавре… А то, может, и сам проеду… Где тут у вас переправа?
— У Бидковой избушки… Да, еще, чай, Кама-те пола…
Урядник поднялся, покрестился на икону и уехал. Я успел отдать ему письмецо, которое с вечера написал брату. Он важно взял его, осмотрел со всех сторон и сунул за пазуху…
Хозяин десятский повез урядника и вернулся довольно поздно. Было уже около полудня, когда лошадь его отдохнула, и он повез меня. Около часу ехали мы темным бором, когда навстречу нам попался мужик с топором. Мой возница остановился.
— Что, дядя… Кама стала ли у Бидковой избушки ай нет?..
— Где поди стала?.. Пола ошшо!
— А то, может, стала?
— А может, и стала…
Мы тронулись на авось. Бор становился выше и гуще, по вершинам тянул протяжный гул. Неожиданно для меня мы выехали на берег реки. Кама лежала среди леса тихая, ровная, белая. Только посредине чернела полоса полой воды. На другой стороне на берегу горел торф. Дым как-то угрюмо и зловеще клубился на фоне темного бора. Повернув вправо, мы проехали берегом с полверсты, пока не нашли места, где узкая река была уже перехвачена сплошным льдом. О переправе с лошадью нечего было и думать: лед сильно трещал под ногами. Мужик отпряг своего мерина и просто отпустил его в лес, а мы, взяв в руки по две жерди из предосторожности, чтобы на случай провала удержаться на поверхности льда, и привязав к оглоблям саней длинные вожжи, перешли сами и перетащили сани на другую сторону.
— Житель тут есть недалече… Лошадь где-нибудь в лесу бродит. — Он ушел в лес и через полчаса привел за челку небольшую лошадку, без церемонии запряг ее в наши дровни, даже не спрашивая у хозяина, и мы двинулись дальше. В бору было тихо и спокойно. Стаи куропаток срывались почти из-под ног лошади и беспечно перепархивали на ближние полянки. То и дело нам приходилось переезжать через речки поменьше с окрепшим уже льдом. Мужик пояснял мне, что это «старицы», прежние русла Камы, которая здесь часто меняет среди песков и болот свое течение, точно тут еще не закончился самый процесс сотворения мира.
Стали появляться отдельные избушки то на самом берегу Камы, то поодаль, на вырубленных местах. В одном месте, на обрывистом берегу, над кручей, стояла небольшая часовенка. Она была заперта наглухо. Окна заколочены досками, крыша провалилась, крест на ее вершине как-то сиротливо погнулся. Невдалеке за нею одиноко стояло у дороги странное дерево: пять ветвей подымалось из ствола, точно пять пальцев протянутой кверху ладони.
— Флор-Лавра часовенка эта у них живет, — пояснил провожатый. — В год раз на Флор-Лавра выезжает к ним из Афанасьевского села поп, молебен правит, с иконой по избам ходит. — Он усмехнулся. — И, слышь ты, чудное дело: мимо этого древа никак не пройдет… непременно тебе остановится, станет петь и кадилом кадит. Пьяненький, конешно… Не знаем мы, почему такое? Черемиця он, из черемисов, значит… так, может, сказывают, от этого. Привыкли они, черемиса-те, на де-рёвы молиться… А вон и Старостин починок, — сказал он через некоторое время, поворачивая к новой, просторной, отлично огороженной избе, в окнах которой, то слабея, то разгораясь, переливался свет лучины и мелькали фигуры людей.
— Сходка у них, — сказал мужик, вылезая из саней. Изба старосты действительно была полна народом.
Сходка, собранная по приказу недавно проехавшего урядника, кончалась. Обсуждался последний вопрос. Говорил красивый широкоплечий и коренастый мужик средних лет, одетый в хорошую, крытую сукном шубу и в валенках, тогда как остальные были в лаптях.
— Нужно, братцы… бесперечь нужно в часовне крышу еще до весны изладить. Покосилась вся…
— Живет пока… — зевая и подымаясь с места, сказал кто-то.
— Живет, живет, ништб… Ужо летом, как черемице приехать, тогда и изладим…
— А как крест-то вовсе свалится, тогда как?
— Ну-к што, свалится дак? Опять поставим…
— Не ладно, братцы, — громко и оживленно возражал красивый мужик. — Флор-Лавёр как бы не осердился. Поберегает нас старичок, грех пожаловаться… Погляди, у Феклистят да у Гребят кажинный год волки сколь скотины порежут, а у нас небось не трогают… А почему? То-то вот и есть! А вы крышу ему изладить жалеете! Смотри, хуже бы не было, как осердится.
— Верно, верно, — зашумела вся сходка, — старается для нас старичок, ну и мы для него постараемся… Кому тепереча черед это дело делать?
Сходка разошлась. Ко мне подошел староста. Это был худощавый мужик, высокий и широкоплечий, но с впалой грудью, и цвет лица у него был нездоровый. Впалые глаза глядели странно, так что этот взгляд обращал невольное внимание. Он объяснил мне, что мужики, по «приказу господина урядника», порешили поставить меня на квартиру к Гаврюшке Бисерову, куда он, староста, сейчас и поедет со мной. Кстати, они родня: он женат на дочери Гаври, и его семья тоже поедет за нами.
— Только неизвестно еще — согласится ли Гав-рюшка? На сходке, вишь, его не было… Кто был — никто не согласился.
Починок Гаври Бисерова был расположен в шести верстах вниз по Каме. Я ехал туда с стесненным сердцем. Путешествие по занесенным снегом дорогам на валких дровнишках сказывалось сильным утомлением. И вот, когда я почти у цели, возникает вопрос — примут ли меня, бесприютного, или мне придется мыкаться дальше, разыскивая пристанище. Кроме того, я чувствовал себя в положении человека, навязываемого жителям по какому-то беззаконному приказу нахала урядника, и сознавал, что они вправе не подчиниться этому приказу.
В избе Гаври Бисерова еще светилась лучина, когда мы подъехали, встреченные дружным лаем и воем нескольких собак. Изба, куда я вошел, была высокая, просторная, но стены ее были черны от сажи, так как она была «курная», как, впрочем, большинство изб той местности. От этого она имела мрачный вид. Свет березовой лучины, вставленной в светце, освещал лишь на близком расстоянии, а дальше терялся во мраке. Староста, войдя в избу, покрестился на иконы и поздоровался, а затем объяснил, что по приказу урядника он привез ссыльного. Две женщины, старуха и молодая, сидевшие с прялками у светца, насупились и что-то тихо заворчали про себя, а откуда-то сверху, с темных, закопченных полатей, раздался резкий, несколько гнусавый голос:
— Не желаю. Не согласен я! Вези куда хочешь.
Староста стал возражать что-то, завязался спор. Голос невидимого хозяина звучал обиженно и строптиво. Я решил объясниться.
— Вот что, хозяин, — сказал я. — Вы можете не согласиться принять меня, и я думаю, что никто не вправе вас принудить взять к себе в дом незнакомого человека. Я только хочу сказать, что даром жить у вас не стану: за хлеб-соль буду платить, сколько назначите.
— Три рубля!.. — задорным полувопросом кинул невидимый хозяин, считая как будто, что эта цена равносильна отказу.
— Три так три, — сказал я, а староста прибавил:
— Примай, Гаврило!.. Он, слышь, человек роботный — чеботной, мужик просужий.
Еще несколько слабых возражений, и Гавря, очевидно, сдался. Полати заскрипели, послышалось кряхтение, и через минуту предо мной стоял невысокий и невзрачный старик, с редкими волосенками на темени и с жидкой черной бородкой. Подойдя ко мне, он низко поклонился и заговорил очень длинно, очень плавно и складно. К сожалению, я не могу теперь даже приблизительно восстановить эту речь Гаври Бисерова, которою он встретил меня, истомленного странника, принимаемого с этого вечера в дом. Говорил он с каким-то величавым и приветливым видом, а я слушал, точно очарованный. Закончил он словами:
— Добро пожаловать, и будь ты нам отныне не чуж-чуженин, а родной семьянин. — После этого он низко поклонился и протянул руку, которую я пожал от души.
Затем подъехали сани со стариком Ефимом Молосным, отцом старосты, со старухой, его матерью, и женой, дочерью Гаври. Некоторое время они оставались у Гаври и «бражничали». Оказалось, что в этой семье у старосты жил Попов, тоже политический ссыльный, и оставил по себе хорошие воспоминания. Старуха охотно и много рассказывала о нем: у Попова — то, у Попова — другое… И в голосе ее звучала почти нежность.
Когда они уехали, я зажег привезенную с собой свечу и сел к столу писать письмо матери и сестрам. Рядом со мной жужжали две прялки, с полатей смотрели, свесив головы, глубоко заинтересованные два мальчика-подростка, и сверкали маленькие черненькие глазки старика Гаври Бисерова. Я описывал свое путешествие и с особенным чувством остановился на последнем эпизоде. Речь хозяина, плавная, красивая, колоритная, завершила описание нотой искреннего удовлетворения. Вся семья не спала: все смотрели на невиданное зрелище — на пишущего человека.
Еще не кончив письма, я вышел на крыльцо. Помню, что на чистом небе сверкали яркие звезды; искрились пушистые снега, неопределенными пятнами темнели перелески… Невдалеке за «старицей» виднелся под темной полосой лесов одинокий, то разгорающийся, то угасающий огонек лучины. Влево, в версте или полутоpax, мигал другой, и я представлял себе, что там живут такие же простые и добрые люди, умеющие при случае говорить такие хорошие, величавые слова, как Гавря Бисеров.
И вот я лицом к лицу с этим нетронутым, неискаженным и чистым мужицким миром. Душа моя была переполнена особым чувством, и я закончил письмо нотой спокойного и совершенно искреннего удовлетворения. «Только от вас, мои дорогие, еще дальше…» Но это, казалось мне, — ничего!.. Я верил, что мы увидимся в лучшие времена, а пока, как смелый пловец, я бросался на это заманчивое дно народной жизни…
Я улегся внизу на лавке и скоро заснул. А две женщины все еще светили лучину, и их прялки жужжали далеко за полночь.