Как-то ночью в нашей маленькой квартирке случилось необыкновенное происшествие. Часов около трех на половине хозяев, в спаленке, прилегавшей к нашей комнате, раздался страшный грохот, а затем послышались странные звуки, точно плач испуганного ребенка. Проснувшись и наскоро натянув на себя кое-какую одежду, я выскочил в комнату хозяев и сразу понял все.
Первое место среди незатейливой обстановки Цывенков принадлежало грузному большому киоту с иконой богоматери в тяжелой кованой ризе за стеклом. Перед этой иконой горела неугасимая лампадка, и Мавра Максимовна никогда не забывала купить для нее масла. Теперь этот киот лежал на полу с разбитым вдребезги стеклом. Лампадка упала, масло разлилось, и вздрагивающий огонек непогасшего фитиля кидал еще на эту картину разрушения дрожащие и неверные отблески.
Цывенко зажег лампу. Он был в одном белье, но не забыл надеть на нос толстые роговые очки. Курносое лицо с толстыми усами и николаевскими бакенами было печально и мрачно, а из-за занавески на двуспальной кровати виднелось круглое детское лицо Мавры Максимовны. Оно было искажено страхом. Почти истерически всхлипывая, она говорила что-то торопливо, прерывисто и невнятно, и в этом испуганном лепете я разобрал, что для обоих супругов это было не простое падение киота, а указующее знамение со стороны владычицы.
— Смерть это, смерть… Каролин Иванович, — голубчик, родная моя!.. Вы ученые, знаете: хорошо, как это мне помереть… А как Цывенку моему, не дай бог… Что я тогда буду делать, сирота безродная, на белом свете?.. Ох, смерть моя… Духу, духу нет!
И она судорожно хваталась за рубашку на груди…
Цывенко, молча убиравший осколки стекла, вдруг заворчал из-под нависших усов:
— А мне что одному делать на свете?.. Не желаю я, не согласен… Никаким родом…
Он протестовал против кого-то угрюмо и дерзко, точно возражая на неправильное распоряжение начальства. Мне вспомнились Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, и я понял, что это потрясение, в особенности при сырой комплексии Мавры Максимовны и ее детском суеверии, прямо опасно. Подойдя к киоту, я стал с деловым видом рассматривать веревку. Она была тонка, вся обволочена паутиной и, очевидно, сгнила. Мавра Максимовна со страхом следила за мной…
— Послушайте, Федор Максимович, — сказал я уверенно. — Ну как вам не стыдно? Давно ли вы меняли веревку?
— Да не меняли вовсе, — угрюмо ответил он. — Как киоту купил, с тех пор на ней и висит.
— Ну а в углу сыро, веревка и сгнила. Было бы настоящее чудо, если бы такой тяжелый киот держался дольше на такой дрянной веревочке. Посмотрите сами…
Лицо бравого Цывенка несколько разгладилось, но толстуха по-прежнему нервно всхлипывала и хваталась за грудь. В это время вышел и Гриневецкий. Мавра Максимовна очень благоволила к нему… Она тоже была женщина, а у Мирочки было открытое лицо и светлые кудри херувима. Он принес стакан воды, сел на край постели и стал шутливо и ласково говорить с ней… Если бы владычица захотела дать знамение, то она оставила бы целыми и крючок, и веревку и все-таки бы упала… Вот тогда было бы действительно чудо…
Цывенко совершенно убедился и, наклонив киот, показал супруге тонкую гнилую веревку. Взяв в другом месте, он оторвал еще кусок и покачал головой,
— Грехи наши… Не догадались… Как еще держалась, в самом деле, удивительное дело! Милость владычицы, что не зашибла никого…
Это естественное объяснение разгоняло страх. Мавра Максимовна перестала всхлипывать, задыхаться и хвататься за грудь.
— Вот спасибо вам… Вы люди ученые, авось лучше знаете… — заговорила она, просветлев. — Цывеночка мой, может, и вправду помилует владычица? А?
Ночные страхи улетали из спаленки этих простодушных людей, и я уже праздновал победу, как вдруг дверь от нашей комнаты внезапно раскрылась, и в темном четырехугольнике появилась мрачная фигура Василия Ивановича.
Нужно сказать, что к этому времени Василий Иванович даже для меня окончательно определился, и я нашел, что самая «циничная» характеристика Ардалиона — только горькая правда. Между прочим, он еще два раза ухитрялся получать деньги без нашего ведома и каждый раз прокучивал их с приятелем чиновником, после чего приходил делить с нами нашу нужду.
В это утро он как раз пришел после такого случая. Пытался вновь разыграть драму, но даже и я отнесся к этой попытке более чем холодно.
«Ахтерщик», — припомнилось мне замечание Горицкого, и я весь день не обращал ни малейшего внимания на глупые стоны похмельного Васьки. Васька отсыпался весь день, был в Katzenjammer'e[4] и дулся на своей постели, порой язвительно ворча про себя какие-то ехидные замечания по нашему адресу. Теперь он стоял в темном четырехугольнике двери, освещенный лампой. Он был в одном белье и в туфлях на босу ногу, задрапированный, как в мантию, в пестрое лоскутное одеяло. Казалось, он нарочно принимает величаво-зловещую позу. Лицо у него было дряблое, измятое, нос обвис, углы губ мрачно опущены книзу.
— Нет… Што уж тут обольщаться, — заговорил он замогильным голосом, точно тень отца Гамлета, — у нас в семье был такой же случай: так же вот в полночь как гр-ро-мыхнет, знаете ли, семейный киот, а наутро хозяйка приказала долго жить… Бывают, я вам скажу, бывают таинственные предзнаменования… Много есть на свете, друг Горацио… Конешно, есть люди, которые и в бога не верят… — прибавил он, очевидно приноровляясь к Цывенкам…
Мавра Максимовна испуганно подняла брови и вдруг опять схватилась за грудь. Я задрожал от гнева и крикнул своему бывшему кумиру:
— Замолчи, болван!..
Васька с удивлением взглянул на меня, но тотчас же повел плечом, задрапировался плотнее в свою мантию и сказал:
— Што ж, ругательство — не доказательство. Хотите, Мавра Максимовна, верьте, хотите нет, а я вам говорю: не к добру это, нет-с, не к добру, не к добру…
И, театрально повернувшись, он вышел, волоча за собой длинное одеяло. Гриневецкий весело захохотал, и этот смех рассеял опять испуг Мавры Максимовны. Она повернулась к двери и запальчиво сказала вдогонку:
— Не верю я тебе, Василий Иванович… Неправда. Они больше тебя знают… Аны, вишь, ходят, учатся… А ты все дома отлеживаешься да Ваську мово мучаешь…
И, повернувшись к нам, она заговорила горячо:
— Злой он, нехороший… Приучил Ваську мово гитару слушать. А теперь гляжу — что такое: как гитару заслышит, так куда попало и порскнет: намедни в форточку выскочил… А это он, Василий Иванович, забавляется, Васеньку мово мучит: зажмет голову, да и щиплет… Что, скажешь, не правда, что ли?
Цывенко повернулся к двери, и усы его свирепо ощетинились. Но через минуту-другую из нашей комнаты послышался храп Васьки… А скоро и все успокоилось на нашем чердаке.
Я долго не мог заснуть. Мне было горько и обидно: как я мог так долго обольщаться! В сущности, я был юноша неглупый и не лишенный наблюдательности, но мое воображение легко подкупалось предвзятыми представлениями… Как прежде — в случае с Теодором Негри, — образ Васьки для меня раздвоился. Где-то на заднем фоне сознания рисовался Васька пьяница и сознательный обманщик, бесчестно заманивший Настю, но я не хотел, чтобы этот образ выступил на первый план, потому что полюбил создание моего воображения… А Васька по какому-то инстинкту актера угадывал мое настроение и играл соответственную роль. Только в последние недели стал явно сбиваться с тона: то щеголял кощунством, называя бога Тамерланом, то теперь говорил о «знамениях»…
На следующий день произошла тяжелая сцена. Васька, засунув руки в карманы, ходил размеренными шагами из угла в угол нашей комнаты, а я сидел за столом и высказывал ему горькую правду, мстя за свои прежние увлечения.
— Ты с первого дня играл роль, — говорил я. — Ты только прикидывался, что сопоставляешь статистику населения с законами… Ты лгал всем: и словами, и молчанием… Ты совсем не жалел Горицкого, не обращался с словом убеждения к роговской компании, а напрашивался на выпивку, и тебя поделом прогнали в шею…
Васька продолжал невозмутимо шагать из угла в угол и с поражавшим меня самодовольством подавал реплики:
— Ну што ж… Пусть актер… Все люди до известной степени актеры… Не обольщаюсь: не больно и умен… Сократ сказал: «Я знаю только то, что ничего не знаю». Не считаю себя умнее Сократа…
Эта неуязвимость совершенно вывела меня из себя, и я запальчиво продолжал:
— И никогда ты не напивался до чертиков, и никогда тебе не являлся твой двойник с бледным лицом…
Тут Васька вдруг повернулся и посмотрел на меня, как будто хотел что-то сказать… Теперь я думаю, что зеленых ухастых чертиков он действительно видел и что двойник с горящими глазами ему действительно являлся. Но тогда я и этому уже не хотел верить, так как отрицал прежнего Ваську всего без остатка…
После этого, очевидно, дальше жить вместе стало невозможно. И действительно, вернувшись из института, мы уже не застали Ваську. Увязав в узел подушку, лоскутное одеяло, календарь Гоппе и гитару, он переселился на Бронницкую.
После этого мы видали его только издали на Малом Царскосельском, порой с сожительницей чиновника, женщиной довольно пошлого вида. Он помогал ей тащить какие-то кульки и как-то удивительно быстро окрасился в тон новой среды.
Помнится, пасха в этот год была довольно поздняя. Мы с Сучковым решили обойти в пасхальную ночь несколько церквей. Побывали у Исаакия, потом пошли на окраины, к Миронию, и уже под утро возвращались к себе. На углу Большого и Малого Царскосельского проспектов у нашей часовенки вдоль высоких тротуаров расположились целой вереницей обыватели и обывательницы, выжидавшие конца молебна и освящения пасхальных яств. Мы шли вдоль тротуара, присматриваясь к группам и прислушиваясь к разговорам. Тут была простая публика нашей окраины: с рот, от Московской заставы, с Обводного, — больше женщины: лавочницы, кухарки, дворничихи, жены фабричных и мастеровых. Вдруг Сучков дернул меня за руку.
— Посмотри, — сказал он.
У тумбочки, на откосе тротуара, рядом с какой-то старой салопницей сидел Васька. Я едва узнал его: он как-то сгорбился, имел смиренный и благочестивый вид. По-видимому, бедняга страдал флюсом: щека у него была подвязана, и концы платка смешно торчали за ушами. Он вел тихую, очевидно, поучительную беседу с соседями. Я расслышал какой-то текст из Писания.
— Здравствуйте, Василий Иванович, — сказал я громко, остановившись у этой группы. Васька вздрогнул и, повернувшись через плечо, не ответил на приветствие, по-видимому заметив в моем тоне насмешку. Наклонясь к своим собеседницам, он заговорил, понизив голос, но так, что мы могли слышать:
— Ноньче, матушки мои, развелось много такого народу, что уж не верят в бога и смеются над обрядами святой православной церкви…
Новую роль, в зависимости от новой среды, Васька выдерживал великолепно. Трудно было поверить, что перед нами — недавний студент, щеголявший кощунством и называвший бога «каким-то Тамерланом» — фраза, выхваченная из какой-то запрещенной книжки.
В это утро я видел Василия Ивановича Веселитского в последний раз.