Дела наши не поправлялись, настроение все больше тускнело. Розовый туман сползал со всего окружающего, обнажая действительность, прозаическую и серую. Гриневецкий тоже загрустил: третий год грозил уйти за первыми двумя, тогда как родители его были уверены, что сын уже на третьем курсе.
Приближался первый экзамен по высшей алгебре. Гриневецкому он был не труден: математика давалась ему легко. Мне было гораздо труднее. Вдобавок изъяны в одежде не позволяли мне аккуратно посещать институт, и я пропустил один срок чертежей. Мы решили с Гриневецким обратиться за пособием в кассу помощи студентам. Исправив с помощью Сучкова или Ардалиона недостатки своего костюма и написав прошение, я отправился в институт.
В этот день просителей принимал сам Ермаков. Это был человек довольно высокого роста, с крупными выразительными чертами и бледным лицом нездорового цвета, напоминавший описание Сперанского в «Войне и мире». Лицо его показалось мне несколько печальным и как будто разочарованным. Между ним и стоявшей за низким барьером тесной группой студентов залегла как будто легкая тень взаимного нерасположения. Принимая прошения, он делал вскользь короткие угрюмые замечания. Наконец наступила моя очередь. Я стоял перед тем самым человеком, чье короткое извещение, полученное в маленьком городишке месяцев десять назад, так радужно осветило тогда мою жизнь. Взяв прошение, он окинул меня пытливым взглядом и спросил:
— Чертежи все сданы?
Я смутился и ответил:
— Не все.
— Так и знал, — произнес Ермаков, кивнув головой, как бы подчеркивая свою проницательность. Я хотел сказать, что не сдал только за один срок и что пособие мне нужно именно затем, чтобы наверстать потерянное время. Но я не сказал ничего. Ермаков уже обратился к другому, а я ушел оскорбленный. «Так и знал»… Почему же он знал?.. Потому, что я плохо одет, бледен и желт от голода?..
На душе залег горький осадок нового разочарования. Я поднялся в чертежную. За нашим столом мой двойник заканчивал великолепный чертеж. Моей доски за этим столом уже не было. Институт был переполнен, и сторожа убрали мою доску, очистив место другому.
Значит, и они формально зачислили меня в разряд «плохих студентов». Понурив голову, я прошел вниз. Здесь я заметил, что студенты разных курсов входят в какую-то аудиторию. Я последовал за течением. В аудитории шла сходка. На столе стоял студент в блузе — фигура демократическая и угловатая — и делал доклад о результатах депутации к Ермакову. Речь шла, помнится, о требовании передать кассу помощи в руки самих студентов, так как теперь истинно нуждающимся получить трудно: пособиями пользуются «покорные телята», часто богатые барчуки. Докладчик говорил, упирая на о, с простонародными оборотами, и в аудитории то и дело раздавались сочувственные восклицания: «Правда, правда». Между тем Ермаков наотрез отказался отстаивать в совете требование студентов.
— Он перестал понимать молодежь, — закончил оратор.
— Правда, правда! — шумно подтвердила аудитория. — Нужно искать другие пути!..
Я, конечно, примыкал всей душой к этому решению и жадно ловил отголоски своего настроения в шуме и восклицаниях студенческой массы.
Под конец сходки ко мне подошел Зубаревский. Со времени нашей встречи на железной дороге и после — на Вознесенском проспекте — я всякий раз встречал его с каким-то особенным душевным облегчением. Было что-то простое, хорошее и душевное в этой невзрачной фигуре с скуластым лицом и утиным носом. Я не подводил его ни под какую литературную категорию, а просто радовался при встречах с ним.
— Ну что, как живется? — спросил он. — Вы что-то нос повесили… В чем дело?
— Вообще, плохо, — ответил я, отворачиваясь. — Тоска!..
Он задержал мою руку, о чем-то подумал и затем сказал:
— Вы бывали на каких-нибудь собраниях?
— Да вот сейчас… — ответил я.
— Нет, я говорю не о сходках… А бывали ли вы в кружках? Нет?.. Хотите побывать? Образуется тут один кружок, люди хорошие. Согласны? Ну постойте немного, я вот тут переговорю.
Он кинулся вдогонку за каким-то студентом и, взяв его под руку, стал ходить в стороне взад и вперед по аудитории, о чем-то разговаривая. Оба при этом посматривали на меня. Я с некоторым волнением ждал результата: захотят ли они, умные, серьезные, принять меня?.. Я еще ощущал на себе пренебрежительный взгляд Ермакова… Вот и мою доску убрали из чертежной… Я чувствовал себя выбитым из колеи и несчастным… Но собеседник Зубаревского, очевидно куда-то очень торопившийся, попрощался с ним и приветливо кивнул мне головой через поредевшую толпу. Зубаревский вернулся ко мне.
— Дело устроено, — сказал он. — Приходите в воскресенье в Тринадцатую роту Измайловского полка, дом номер сто шестьдесят третий, квартира такая-то. Когда вам отворят, спросите меня или такого-то (он назвал, кажется, Эндаурова). Если нас и не будет — все равно вас пустят… Сходите, сходите… Народ будет хороший.
Я радостно направился домой. Была уже весна, сквозь быстро бегущие белые облака то и дело мелькали большие полосы яркого синего неба, в воздухе чувствовалась свежесть и особенное весеннее оживление. Но я все эти дни был во власти той особенной весенней тоски, с которой молодое сознание будто провожает напрасно пролетающую жизнь. Эта тоска пришла со мною в институт и с особенной силой захватила в чертежной. Кто-то открыл там два или три окна, и с улицы неслось дребезжание экипажей, певучие крики разносчиков, суетливый шум быстро несущейся столичной жизни… А моя жизнь остановилась в каком-то мрачном углу… Вот и моя доска убрана со стола…
Сначала сходка, потом приглашение на собрание несколько рассеяли это настроение. Я предчувствовал что-то новое. Это будет не пьянство у Рогова, не бильярд в «Белой лебеди», не нигилистическая тоска Горицкого. Что-то новое, точно предчувствие нового откровения…
Под вечер в воскресение я отправился в Тринадцатую роту. Идти пришлось далеко. С моря надвинулись густые облака, моросил дождик, огни тусклых (кажется, тогда еще масляных) фонарей трепетали на подвижной поверхности тонких лужиц. При свете одного из таких фонарей я нашел дом № 163. Это был огромный невзрачный домина, нелепо и грузно возвышавшийся над небольшими домишками в глухой улице, населенной служащими варшавской и петергофской дорог, мастеровыми с заводов и студентами.
Я вошел в ворота, поднялся на лестницу направо, на самый верх, в пятый или шестой этаж, и дернул звонок. За дверью послышались шаги, потом какой-то разговор… В дверях осторожно приоткрылась щелка, мелькнули два молодых глаза, и девичий голос спросил:
— Кого нужно?
— Зубаревского, — ответил я.
— Его нет.
— Ну, так Эндаурова…
— Тоже нет.
— Постойте, постойте, — торопливо перебил другой женский голос. — Как вас зовут? А, ну войдите, пожалуйста… — И дверь открылась.
Я вошел в переднюю, скинул пальто на кучу других и не без смущения вошел в большую комнату.
— Это, господа, такой-то, — сказала впустившая меня молодая девушка. — Рекомендация Зубаревского и Эндаурова. Садитесь, пожалуйста.
Я пробрался в дальний угол и осмотрел собрание. Здесь было десятка полтора молодых людей и девушек, но колокольчик дребезжал то и дело, и входили новые лица. По тому, как они входили, раскланивались, занимали места, было заметно, что собравшиеся не были еще тесно сплоченным обществом. Замечалось стеснение и неловкость. Увидя знакомое лицо среди сидевших под стенками молодых людей, новоприбывшие радостно кидались туда, девушки обнимались и начинали шушукаться. Общего разговора не было. В открытую дверь виднелась другая комната, поменьше, со столом посредине и висячей лампой. За столом сидели несколько студентов и среди них три-четыре женские фигуры. Я догадался, что это хозяева или устроители собрания и еще — что они в затруднении, не знают, что с нами делать, и как будто ждут еще кого-то.
Раздался звонок… Вошел технолог большого роста в блузе и очках. По наружности и приемам он напомнил мне оратора на сходке, но фигура была культурнее. Он стал что-то рассказывать сидевшим за столом, и потом они заговорили тише, как будто совещались…
Между тем в нашей комнате стояло все то же напряжение. Не было чего-то, что объединило бы собравшихся.
Я с любопытством стал рассматривать девушек. Учащиеся женщины были для меня совершенной новостью. Тогда в нашем городе не было еще женской гимназии, и первая гимназистка из Житомира, Долинская, приехавшая на каникулы к матери в своем форменном коричневом платье, привлекала общее внимание. К Ваське раза два приходила какая-то Екатерина Григорьевна, женщина лет за тридцать. У нее были курчавые стриженые волосы, перехваченные круглой гребенкой, и пенсне на носу. В зубах, больших и некрасивых, вечно торчала папироса. В первый раз она явилась к нам еще в то время, когда Васька не спустился для меня со своей высоты, и помню, что в тот же вечер я написал брату восторженное глупое письмо, где описывал первую увиденную мною «нигилистку». Помню, однако, что на заднем фоне и этого «литературного впечатления» стояло смутное реальное представление о жалком пошловатом существе с остатками институтских манер и нездоровой страстностью во взгляде.
Теперь передо мною были скромные на вид девушки, смущенные, как и я, и, как я, ждущие чего-то.
Мне показалось, что в дальнем углу я заметил своего двойника… Мне хотелось подойти к нему, но нужно было перейти через всю большую комнату… Да я не был уверен по близорукости, что это он.
В дальнейших моих воспоминаниях об этом вечере — какое-то тусклое пятно, без ярких фигур и эпизодов. Заговорил серьезный студент, пришедший последним. Не помню, что именно он говорил, помню только, что и говоривший, и слушатели чувствовали, что что-то не удается, что в напряженную атмосферу пытается пробиться какая-то простая «настоящая» нота, но пробиться не может. Говорилось, помнится, о том, что, кроме специальных знаний, нужно еще искреннее желание обратить их на пользу родного народа. Это была как будто и правда, но пока эта правда вот здесь, сейчас, нас не объединяла.
Стало немного легче, когда пригласили в соседнюю комнату, где уже кипел самовар. У одной стены стояла простенькая кровать, покрытая белым пологом. На стене висел портрет Чернышевского и Михаила Илларионовича Михайлова… Хозяйка, молодая женщина лет двадцати пяти, разливала чай. Другая, курчавая девушка-брюнетка, как кошечка, ластилась к ней, и обе они показались мне такими чистыми, красивыми и хорошими, что мне вспомнилась родная семья… Хоть когда-нибудь, хоть раз в неделю, даже раз в месяц прийти вот в такую квартиру, посидеть вечер в разумном и чистом женском обществе — казалось мне недосягаемым блаженством.
Но общий непринужденный разговор не наладился и тут; уходили в другую комнату, сбивались знакомыми кучками, говорили вполголоса. Потом стали расходиться, решив, что о дне следующего собрания участники будут извещены особо в институте и на женских курсах.
Я вышел в числе последних. В квадратный двор, обнесенный высокими стенами, моросил, как в колодезь, мелкий дождик. У ворот сидел неподвижный дворник, около него стояли две-три каких-то штатских фигуры. На улице тускло мерцали фонари с теми же отражениями на трепетных лужицах. В душе у меня было тоже тусклое разочарование. Вот я выхожу из этого дома, куда часа три назад входил с такой надеждой… Образ хозяйки и кудрявой девушки залег в памяти ласкающим мягким обаянием. Но я чувствовал, что это красивое пятно не имеет никакого отношения к моим надеждам. Остальное смутно и неопределенно, и мне невольно приходило в голову — какие язвительные словечки отпустил бы Паша Горицкий по поводу этого неудавшегося собрания.
На углу Тринадцатой роты и какого-то переулка меня обогнал мой двойник. У фонаря он посмотрел на меня, и я посмотрел на него… Да, это был он. До сих пор взгляды, которыми мы обменивались, были скорее взглядами нерасположения. Теперь мне опять захотелось остановить его, заговорить. В его глазах мелькнуло как будто то же желание. Но он шел быстро и, точно по инерции, прошел мимо. Я тоже его не окликнул, и он скоро свернул за угол. Когда я дошел до этого угла, какая-то фигура еще маячила в слякотном сумраке… Догнать его, поговорить по душе о том, что мы оба тут искали и чего не нашли, и почему это «не вышло»… Но когда я догнал шедшего впереди, то оказалось, что на нем обыкновенное черное пальто, а не серая шинель со споротыми гимназическими пуговицами…
Так я не догнал моего двойника, не знаю его фамилии, и никогда уже мы не встретились в жизни.
Гриневецкий уже спал, когда я вернулся на наш чердачок…
— Ну, что там было? — спросил он, проснувшись. — Стоило ходить?
— Ничего интересного, — ответил я и стал без увлечения рассказывать о скучном собрании. Он зевнул, потянулся и скоро заснул.
На следующий день меня опять охватила весенняя тоска. Весь день я не находил себе места и принял вместе с Гриневецким приглашение в компанию студентов-химиков, которые занимались в это время в лаборатории перегонкой спирта. Попутно они изготовили несколько бутылок «ликера» и позвали целую компанию для торжественной пробы своего производства. Пили, пели песни, обнимались и в конце концов легли тут же вповалку, отравившись сивушным маслом. На следующий день, поздно, с болью в головах и с безвкусицей на душе, вернулись мы с Гриневецким на свой чердачок. Здесь испуганная Мавра Максимовна встретила нас новостью: приходила полиция. Ввалилось сразу трое и перепугали бедную женщину до смерти.
— Как в тот раз, когда взяли нашего жильца… Спрашивали про вас: где были вечером третьего дня и поздно ли вернулись? Я уже хватила греха на душу: сказала — весь вечер дома сидели… «Мои, говорю, смирные… Все учатся». А вы вот какие смирные… Совсем дома не ночевали… Наживете вы беды…
Несколько дней после этого в институте, в строительном училище, в Семеновском и Измайловском полках, по ротам, проспектам и переулкам только и было разговоров, что о нашем тайном собрании. Я вспомнил, что, отойдя три-четыре квартала по Тринадцатой роте и случайно оглянувшись, я видел какое-то движение около большого дома. Путались какие-то неясные тени, происходила какая-то возня, как будто слышались даже свистки. Я тогда не обратил на это внимания. Оказалось, что полиция поздно узнала о «тайном собрании» и явилась к концу его, когда из ворот выходили последние его участники. Среди них был некто, помнится, Крестовоздвиженский, технолог вроде Колосова, огромный и молчаливый. Весь вечер он просидел в хозяйской комнате, не проронив ни слова. Но когда при выходе несколько штатских субъектов, которых я видел стоящими рядом с дворником, попытались задержать последних выходивших, то этот молчаливый силач вдруг развернулся, явил чудеса храбрости, обратил сыщиков в паническое бегство, после чего бесследно исчез. Наше неудавшееся «тайное собрание» выросло в целое событие. Полиция ходила из дома в дом, шли расспросы, ходили фантастические рассказы о собрании «тайного общества», о необыкновенной силе таинственного студента. Даже в моих глазах этот эпизод стал принимать другую окраску. Произошло что-то, чего «правительство боится». Значит, есть тут что-то нарастающее и важное.
— Правда, что и вы были там? — спрашивали у меня студенты шепотом, и у меня уже не хватало духу ответить, как я ответил Гриневецкому: ничего интересного, одна скука.
Впоследствии много раз мне вспоминался этот эпизод. Кто знает, разрослось ли бы движение молодежи так быстро и так бурно, если бы правительство было умнее и спокойнее и не так нервно пускало бы в ход грубый и неуклюжий аппарат произвольной власти.
Теперь уже ясно, что так называемое «хождение в народ» было наивной попыткой с негодными средствами. Но правительство само вызвало грозный призрак террора… Таинственный молчаливый студент, внезапно разгромивший полицию после невиннейшего «тайного собрания», часто каким-то предзнаменованием встает в моей памяти…