Ожидание больших событий, волновавшее нас все лето, постепенно сменялось твердой уверенностью в неизбежности решающих и, должно быть, очень близких боев. Безлюдные проспекты и площади Ленинграда ничем не выдавали подготовки к новому и окончательному удару по врагу. Город Ленина, настороженный и тихий, гордо стоял над Невой, отражаясь в осенней ряби многочисленных, закованных в камень каналов.

Седьмого ноября в отделении, как всегда, был большой и торжественный вечер. Пришли шефы с заводов и фабрик. Было шумно и людно. У всех в глазах светилась великая радость. Одна работница, в кумачовом нарядном платке и новом крепдешиновом платье, спела под баян «Темную ночь». Мы впервые услышали тогда эту хорошую песню. Девушка, разгоряченная бурями аплодисментов, повторила ее несколько раз. Матросы сидели задумчивые, погруженные в мечты о родных, о друзьях, о подругах… Весь вечер после концерта они, перебивая друг друга, с волнением говорили о скором освобождении Ленинграда.

С каждым днем обстановка становилась все тяжелей и тревожней. Обстрелы города усиливались. Враг, в предчувствии гибели, неистовствовал. Но, несмотря на это, все ясно чувствовали, что ему приходит конец. Фашистские армии, еще находя в себе силы по временам останавливаться и огрызаться, на всех фронтах медленно отползали на запад. Шаг за шагом освобождалась родная земля.

За весь вечер никто ни словом не обмолвился о собственной жизни, о планах на будущее, о личном благополучии. Разговоры шли только о том, что война близится к концу, к нашей победе. У всех было легко на сердце.

Когда начался ужин, Лаврентий подкрутил вверх завитки своих черных усов и, оперевшись ладонями о стол, сделал знак, чтобы все замолчали.

— Товарищи раненые и товарищи медперсонал! — неторопливо, взвешивая каждое слово, проговорил он. — Я, матрос славного балтийского корабля, остался без ноги в результате подрыва на вражеской мине. Здесь меня вылечили. Я хочу принести вам, товарищи врачи, сестры и нянечки, великую краснофлотскую благодарность за дружбу, которой вы меня окружили, и уверить вас, что никогда в своей жизни я о вас не забуду.

Лаврентий лихо опрокинул стопку водки, положенную в этот день по приказу, крякнул, вытер усы и присел на свою табуретку.

День 7 ноября и речь товарища Сталина, которую мы прослушали накануне, еще более подняли наше настроение. Мы знали, что освобождение где-то совсем близко, что оно может притти в любой, самый обыкновенный, самый нежданный день.

В отделение меня вызывали каждую ночь. Не проходило ночи, чтобы не было срочной работы. После долгих раздумий я решил наконец перебраться в свой кабинет. Шура, слегка болевшая в эти дни, к моему удивлению быстро согласилась со мной. Мы захватили необходимые вещи и обосновались в тесной, узенькой комнате первого этажа — моем кабинете. На всякий случай, чтобы защитить себя от осколков, я выложил на подоконник почти весь запас книг. Мне казалось, что это крепкая и надежная защита. Однако артиллеристы из командирской палаты сразу разбили мои иллюзии. Капитан второго ранга Петровский, начальник БЧ-2 одного из балтийских линкоров, окинул прищуренным, насмешливым взглядом заваленное книгами окно.

— Для хорошего осколка это сущие пустяки, — сказал он смеясь. — Осколок снаряда, разрывающегося на близкой дистанции, режет толстые железные прутья, как бритва кусок сливочного масла. Ему ничего не стоит пробить всю эту вашу медицинскую мудрость. Ну, а вообще, конечно, с книгами как-то спокойней. Для маленького осколочка тысяча страниц, трактующих о язве желудка, является непреодолимым препятствием. В нашей палате не больше десятка книг, да и то легкой и малолистажной беллетристики. Однако мы спим довольно крепко. Я советую и вам не увлекаться этими ненужными баррикадами.

Незаметно подошел декабрь с бесконечно длинными ночами и короткими тусклыми днями. Падали мокрые хлопья снега, на улицах стояли незамерзающие глубокие лужи.

В один из хмурых, туманных дней группа балтийских хирургов уехала в Москву на всесоюзное флотское совещание. Наступила пора подытожить накопившийся опыт. Отъезд товарищей на Большую землю, где билось сердце народа, был для всех незабываемым праздником. Работники военно-морских госпиталей, и я в том числе, провожали друзей на Московском вокзале. Мы мечтательно смотрели на свежевыкрашенные, еще пахнущие невысохшей краской вагоны длинного поезда, стоявшие у перрона и спокойно поблескивавшие в закатных лучах холодного пунцового солнца.

«Счастливцы, — думал я о хирургах, дружной кучкой толпившихся у темных вагонных окон и окидывавших нас прощальными взглядами. — Счастливцы! — мысленно повторял я. — Они увидят Москву, они побывают на Красной площади, они — пусть коротко, пусть мимолетно — успеют взглянуть на улицы нашей столицы, на мавзолей, на Кремлевскую стену. За ней, за этой стеной, решается сейчас исход навязанной нам кровопролитной войны».

Поезд отходил в пять часов дня, лишь только сгущались зимние сумерки. Подтянутые, спокойные проводники в совершенно новом обмундировании стояли с фонарями у дверей вагонов и не спеша, с подчеркнутой вежливостью, пропускали торопящихся, взволнованных пассажиров. Эти степенные, большей частью пожилые люди, только сегодняшним утром прибывшие из Москвы, с уважением смотрели на ленинградцев. Они хорошо понимали, что для людей, переживших блокаду, отъезд из осажденного города, с которым у них было связано столько прекрасных, нежных, порою мучительных воспоминаний, являлся большим и по-настоящему чрезвычайным событием. Проводники старались держать себя по-хозяйски гостеприимно.

— Садитесь, дорогие ленинградцы, — говорили они всем своим видом. — Уж мы постараемся поспокойней довезти вас до нашей Москвы, по которой — это мы хорошо понимаем — вы так стосковались.

Поезд постепенно наполнялся людьми. Более половины уезжающих были военные. Вот в сопровождении женщин-носильщиков прошли два инвалида в солдатских шинелях. Вот, опираясь на палку, прохромал армейский капитан с тремя выцветшими нашивками на рукаве — знаками бывших ранений. У него худое, измученное лицо и во рту потухшая, изжеванная папироса, о которой он, должно быть, забыл. Вот мелкой рысцой, с двумя чемоданами, перекинутыми через плечо, и держа за руку пятилетнего мальчика, пробежал морячок-лейтенант с осовелыми от спешки глазами.

Ровно в семнадцать ноль-ноль (стрелки вокзальных часов будто замерли на этом мгновении) поезд, вытянувшись и чуть слышно лязгнув металлом, медленно тронулся с места. Начиналась метель. Под стеклянной крышей перрона завывала декабрьская вьюга. В лицо били мокрые, холодные хлопья снега. Провожающие неподвижно стояли на обледенелой платформе и, напрягая глаза, всматривались в мутную, уже потемневшую даль. Где-то в наплывающей темноте едва уловимо светились две тонких полоски красных лучей, переливавшихся в снегопаде. Прошла минута — и поезд исчез вдали.

— Они будут в Москве через два или три дня, — задумчиво, с мягкой улыбкой сказал Котельников, обращаясь к молчаливой кучке провожающих. Он приехал на вокзал после всех и еще не успел оправиться от своей обычной одышки. — Жалко, что я не хирург. Я бы не отстал от них. Я употребил бы все усилия, чтобы хоть на какой-нибудь час прокатиться в Москву.

Грустные, полные неясных планов на будущее, мы вернулись домой. В моем кабинете сидел Андрей Вишня; это был совершенно неожиданный гость. Он возмужал, пополнел, отпустил длинные украинские усы, загнутые вниз подобно рулю гоночного велосипеда. Только знакомые шоколадные глаза попрежнему юно и задорно сверкали из-под густых, ровных бровей. На широких плечах моряка ладно лежали погоны младшего лейтенанта. При моем появлении он вскочил с кресла и по военной привычке вытянул руки вдоль бедер. Мы дружески поздоровались.

— С каких же пор ты стал офицером? — удивленно спросил я. — Тебя прямо не узнать, Андрюша.

Вишня застенчиво покраснел. По щекам его пробежали пунцовые пятна.

— В начале декабря окончил военно-морскую школу, товарищ подполковник, — пробасил он, улыбаясь во все лицо и обнажая крупные зубы. — В тот же день получил назначение на остров Лавансаари и до сего времени нахожусь на этом клочке земли. Командую береговой батареей… Островок приличный, жить можно… Немного беспокойно, но без этого в нашем деле нельзя.

Вишня перестал улыбаться и уже другим, деловым и серьезным тоном добавил:

— Сегодня утром прибыл по особому заданию в Ленинград.

— Ну, как себя чувствуешь? Как здоровье?

— Как будто ничего и не было, товарищ доктор. Абсолютно нормальный моряк! От всех ранений осталось лишь легкое воспоминание. Отделался, как говорится, легким испугом.

Усевшись в кресло, Вишня рассказал о своей жизни на острове, о постоянных боях с немецкими кораблями и самолетами, о том, какие молодцы подобрались на его батарее. В его голове то и дело прорывалась юношеская горячность.

— Приехал я в Ленинград по двум делам, — продолжал он. — Во-первых, по военному, так сказать, секретному делу, о котором, конечно, не имею права распространяться (Вишня многозначительно посмотрел на меня), и во-вторых, с одним весьма щекотливым индивидуальным поручением. Мне нужно повидать вашу сестру Ракитину. У меня на батарее служит старшина первой статьи Борис Измайлов, замечательный парень — смелости и честности необыкновенной. Мы крепко с ним подружились. Это настоящий человек! О таких людях можно только мечтать. Он великолепный артиллерист, верный друг и товарищ. И вот позавчера проклятый штурмовик ранил Бориса в грудь… навылет… Доктор сказал, что положение парня очень серьезное…

Вишня замолчал и крепко стиснул в руке лежавшую перед ним книгу.

— Ну, чего же ты молчишь? Рассказывай дальше, — нетерпеливо проговорил я.

— Я и без доктора понимаю, что Борис в смертельной опасности, — угрюмо продолжал Вишня. — За один день он так осунулся, так ослабел, что его не узнать: щеки ввалились, глаза стали тусклыми… Наш хирург сделал ему операцию, но, мне кажется, он мало уверен в ее успехе. Мне не один раз приходилось видеть в госпиталях хирургов, которые спасали человеческие жизни. У них были другие лица — радостные, счастливые. А у нашего — какая-то тревога во взгляде… будто страх за судьбу раненого…

Вишня в несколько глотков опорожнил стоявший перед ним стакан остывшего чаю и с деловым, немного таинственным видом облокотился на край стола, будто приготовился к долгому и секретному разговору.

— Короче говоря, Борис — жених Тоси Ракитиной, — сказал он после длительного раздумья. — Он настоятельно просит Тосю приехать к нему на остров. Если бы она жила где-нибудь в далеком тылу, например в Новосибирске или Свердловске, это желание было бы, конечно, неосуществимым. Но ведь вы понимаете, товарищ доктор, она находится здесь, в Ленинграде, почти рядом с нами, в нескольких десятках миль от нашей батареи. Ее приезд мы считаем вполне возможным и даже необходимым. Этот приезд нужен для того, чтобы поддержать Бориса, поднять его настроение. Мне еще майор Пестиков не раз говорил, что от настроения раненого часто зависит вся история его болезни. У меня в кармане лежат все нужные документы. Выезжать можно хоть завтра.

Я немедленно вызвал Ракитину и в присутствии Вишни рассказал ей о том, что случилось, Она внешне спокойно выслушала мой короткий рассказ. Только на шее у нее мелко задрожала синяя жилка.

— Когда можно выехать? — тихо спросила она, поняв по моему лицу, что я не только согласен отпустить ее в эту поездку, но даже одобряю ее.

Вишня вскочил с кресла и сжал меня в своих могучих руках.

— Завтра мы отправляемся! Спасибо, доктор. Тосенька, пойдем побеседуем о предстоящих делах.

Андрей и Тося ушли наверх, в сестринский кубрик, и просидели там больше часа. Утром, наскоро простившись со мной, они уехали.

Подошел Новый год, третья годовщина блокады нашего города. Первого января, только забрезжило голубоватое туманное утро, врачи обошли отделение и, не задерживаясь подолгу у кроватей, поздравили раненых с наступающим праздником. На всех тумбочках уже были разложены подарки, принесенные шефами на рассвете. Подарки не отличались ни богатством, ни красотой, ни особой добротностью. Это были скромные, мелкие вещи, каким-то образом раздобытые в ленинградских магазинах девушками шефствующей над госпиталем фабрики. Все уже привыкли к ним, к этим однообразным кисетам и портсигарам, но всякий раз ждали их с плохо скрываемым нетерпением. Кисточка для бритья, дюжина конвертов, кожаный кисет с табаком, пачка настоящей папиросной бумаги — все это до сих пор продолжало волновать воображение раненых. Правда, матросы хорошо владели собой. Они с деланным равнодушием косили глаза на разноцветные мелочи, небрежно разбросанные по столам, и не показывали виду, что такие пустяки могут хоть сколько-нибудь нарушить их душевное равновесие. Я делал обход в одной из палат. Мутный свет, струившийся через открытую форточку, смешивался с оранжевыми лучами электрической лампы. В углу палаты происходил приглушенный, сдержанный разговор.

— Вот, уважаемый мичман, тебе принесли почему-то конверты, — страдальческим голосом сказал краснофлотец Зуев своему соседу по кровати Павлу Ивановичу.

Никто из раненых не называл по фамилии этого пожилого, с проседью, человека. Из уважения к его почтенным годам (ему было за 50) и к трем орденам, приколотым к госпитальной пижаме, его называли Павлом Ивановичем.

— Вот тебе, Павел Иванович, почему-то дали конверты, — с горьким сарказмом продолжал Зуев, приподнимаясь с подушки и протягивая руку к торчащему под одеялом худому колену мичмана. — Однако ты никому не пишешь, вся твоя родня партизанит и не имеет почтового ящика. Девушки не интересуют тебя. Тебе, собственно, и писать-то некуда. Переписка начнется у тебя после войны или, в лучшем случае, после изгнания немцев из Украины. А мне шефы почему-то сунули электрический закуриватель, хотя я с самого рождения не курю и впредь не собираюсь отравлять себя никотином. Майор Пестиков часто говорил нам, что от курения наступает преждевременная старость и расслабление. Зачем мне нужна эта старость? Я и без нее как-нибудь проживу. Скажи мне, Павел Иванович, справедливо ли шефы распределили подарки? Мне кажется, это дело у них не совсем доработано.

Павел Иванович поднял голову, обросшую пышной копной серебристых волос, и строго посмотрел на матроса.

— Я на флоте состою 30 лет, а ты всего 2–3 года. Тебе ли меня учить, уважаемый матрос? (Он с чувством превосходства над новичком просмаковал слово «матрос»). — Раз мне предложили конверты и я от них не отказался — значит, так нужно, значит, я испытываю в них потребность. Шефам, милый, виднее со стороны, кому что дать. Может быть, я буду писать письма правительству или командующему флотом. Может быть, я решил внести какие-нибудь рационализаторские предложения. Разве тебе понять меня, старого моряка?

Павел Иванович подумал и не совсем решительно пробормотал:

— Электрозакуриватель ты мне, пожалуй, отдай, но на конверты, дорогой, не рассчитывай. Посылай своей девушке треугольнички. Это сейчас делает вся армия и весь Красный Флот. Они вполне аккуратно доходят до адресата. Я согласен, что, может быть, получается не то впечатление, но в твои годы нужно ориентироваться на другие, более высокие чувства. Я все это давно пережил, все эти сердечные штормы давно у меня отбушевали. Поэтому я хорошо тебя понимаю, дорогой мой товарищ.

Зуев взял с тумбочки закуриватель и отчаянным жестом сунул его в руки Павлу Ивановичу.

— На, мичман, закуривай! Кури за успех моего двенадцатибального шторма! Что же касается конвертов, то я без них действительно могу обойтись. Тебе они, возможно, нужнее.

Так быстро было достигнуто примирение.

Ни в учреждениях, ни на улицах, ни в булочных не стало видно людей, которых раньше называли «дистрофиками». Все они уже оправились от блокадного голода и снова вернулись в строй: на заводы, в учебные заведения, в библиотеки, в ожившие после долгого бездействия магазины. Слово «дистрофик» почти вышло из употребления. В домах появился свет, заговорило радио, побежала вода.

Однако ничто не говорило о том, что через каких-нибудь две недели под стенами Ленинграда начнется великое наступление. Приближение этого (под этим подразумевалась победа над опостылевшим и ненавистным врагом) всеми чувствовалось необъяснимым, внутренним, народным чутьем, которое всегда верно предугадывает истину и всегда правильно предсказывает ту или другую форму ее осуществления.

Город продолжал жить трудовой, напряженной, ни на минуту не затихающей жизнью. В этой жизни почти не произошло внешних, бросающихся в глаза изменений. Изменилось главным образом настроение людей, населяющих город. Сталин и партия своим предвидением грядущей победы окрыляли дух ленинградцев.

Люди стали смотреть на жизнь еще более уверенно и спокойно, чем раньше. Каждый наступающий день казался им лучше и светлее вчерашнего.

— Вот-вот, перетерпим еще одну-две недели, — говорили они, — и все хорошо устроится, все пойдет по-другому. Скорее бы отогнать проклятого врага, истязающего город вот уже целых девятьсот дней!

Вечером 31 декабря, в канун Нового года, многих госпитальных работников срочно вызвали на Васильевский остров, в один из наших госпиталей. В числе этих работников были Шура и я. Только садясь в машину, мы узнали, что нас ожидает получение орденов и медалей.

Трудно описать радость и счастье, овладевшие нами дорогой. Эти переживания стали еще более сильными в том высоком зале с колоннами, где мы получали награды. Новогодний вечер с его вечно новыми, вечно юными ожиданиями, высокая елка, красиво наряженная чьими-то заботливыми руками, — все это было празднично и прекрасно.

Поздней ночью, звеня орденами на длинных, еще непривычных для глаза лентах, мы возвратились к себе на Загородный.

…Прошло еще несколько дней. В одно серое, ненастное утро января 1944 года гигантский гул прокатился по городу. Такой сокрушительной орудийной стрельбы еще ни разу не было за время блокады. Казалось, страшный ураган налетел на притихшие, запорошенные снегом проспекты. Мы с Шурой выбежали во двор и стали зорко осматривать небо. Однако нигде не было видно взрывов, нигде не поднялось ни одного огненно-черного столба. Небо оставалось спокойным. И мы как-то сразу, радостно взглянув друг на друга, поняли, что это стреляют наши. В глазах Шуры вспыхнула счастливая искорка.

Действительно, стрелял Ленинградский фронт, били орудия балтийских кораблей, рокотали форты Кронштадта. Начиналось великое и беспримерное в истории войн сражение у стен осажденного Ленинграда. Этого сражения все ждали с затаенным дыханием. Второпях фашисты успели бросить на город сотню, другую снарядов, не больше. Это были их последние выстрелы.

«Сегодня или завтра эти проклятые, ненавистные пушки будут наконец уничтожены», — думали в каждом доме.

По ходу боев росла наша радость. Гул канонады постепенно уходил все дальше на юг и на запад. Орудийный огонь доносился глуше и глуше. Ураган таял и затихал. Ленинградское небо продолжало оставаться холодным и чистым.

— Враг отступает! Враг бежит! Враг не стреляет! — говорили все, наслаждаясь небывалой тишиной, стоявшей над берегами Невы.

Изредка в госпиталь приезжали с передовой знакомые офицеры. Они Восторженно рассказывали о наших делах на фронте.

— Фашисты бегут! Вся дальнобойная артиллерия, которая два с половиной года терзала город, теперь в наших руках. Эти орудия мы скоро выставим на показ ленинградцам. Пушкин, Петергоф, Мга, Воронья гора, эта командная высота гитлеровских наводчиков, — все это снова наше!

Под вечер двадцать седьмого января неожиданно приехали гости: Петруша Ястребов и Вера. Они оба служили в одной береговой части. На лице Веры, как легкая паутинка, еще лежали следы печали, оставшиеся после смерти капитан-лейтенанта Протасова. Петруша был необыкновенно энергичен и возбужден.

— Мы неудержимо идем на запад! — кричал он, размахивая руками. — Красная Армия движется вперед огромным и неостановимым потоком. Нет в мире силы, которая могла бы ее остановить! Нет и не может быть такой силы! Я все это видел собственными глазами, пережил собственным сердцем!

Сидя в полумраке кабинета и наслаждаясь безмолвием вечера, мы долго разговаривали о переломе, уже давно наступившем в войне, о чудесных перспективах, открывшихся перед нами.

Петруша неожиданно достал из кармана бутылку портвейна и с удивительной быстротой разлил вино по стаканам.

— Я привез эту бутылку, чтобы вместе с вами распить за нашу победу!

Все мы встали, как по команде, и торжественно подняли свои импровизированные бокалы. Вдруг с улицы, через толщу каменных стен, до нас долетел многоголосый гром пушечной канонады. Один, другой, третий, четвертый… Между ними были точно размеренные промежутки.

«Что это! Неужели опять заговорили немецкие пушки?»— подумал я, торопливо допивая вино и стараясь ни одним неловким движением не выдать охватившей меня тревоги.

Со щек Петруши внезапно исчез румянец. Не одеваясь, в одном кителе, без фуражки, он опрометью выбежал из кабинета.

— Сейчас узнаю, в чем дело, — отрывисто крикнул он на ходу.

Обстрел, казалось, нарастал. На столе звякали и дребезжали стаканы. Вера, накинув шинель, сорвалась с места и тоже побежала во двор.

— Пойдем и мы, — сказала мне Шура.

Петруша и Вера, крепко взявшись за руки, стояли на искрящемся белом снегу и молча смотрели на небо, где загорались, гасли и беззвучно таяли тысячи разноцветных ракет. Со стороны Невы мерно доносились глухие удары корабельных орудий. Госпитальный двор озарялся фосфорическим светом.

Петруша, хрустя рыхлым, тающим снегом, бросился к нам.

— Это салют на Неве! — восторженно прокричал он. — Это салют победы! Поздравляю вас, товарищи, с новой жизнью, с освобождением Ленинграда!

Он обнял меня, и мы крепко, по-братски расцеловались.