В конце июля, когда стояли бесконечно длинные и невыносимо знойные дни, в клубе нашего госпиталя открылось общефлотское совещание офицеров медицинской службы. Было многолюдно и душно. Приехали даже кронштадтцы, обычно тяжелые на подъем и редко бывавшие в Ленинграде. Перед открытием собрания, когда, обдумывая предстоящий доклад, я медленно прогуливался по коридору, кто-то с разбегу обхватил меня сзади и крепко прижал к себе. Чья-то шершавая, как наждачная бумага, щека больно оцарапала мне шею.
— Наконец-то! Наконец-то мы с тобой повстречались! — раздался возле самого моего уха грудной, очень знакомый, с украинским выговором голос.
Я сразу узнал своего ханковского друга Столбового. Петр Тарасович, похудевший, поседевший, ставший как будто пониже ростом, но, как прежде, жизнерадостный и веселый, стоял позади меня. В его черных глазах уже не было того озорного огонька, который светился в них раньше.
— Здравствуй, дорогой друг! — прокричал он, снова обнимая меня и упираясь шершавым подбородком мне в щеку. — Ну, рассказывай, как живешь, как идет служба. Вид у тебя довольно приличный. Скажи, пожалуйста, где Белоголовов, Николаев, Будневич? Я не видел их почти два года. Не стряслось ли с ними какой беды? Где Александра Гавриловна, Маруся Калинина? Все ли живы они, наши боевые друзья?
— В последнем вопросе послышалось столько неподдельной тревоги, что я тотчас же успокоительно закивал головой и даже указал пальцем на места в зале, где сидели Белоголовов и Шура. Я сказал, что и отсутствующие товарищи тоже живы и невредимы. Столбовой успокоился. Он тотчас забросал меня вопросами о местопребывании и жизни наших общих друзей, бывших защитников полуострова Ханко.
— Ты знаешь, после ханковского перехода я так и ошвартовался в Кронштадте. Привык, понимаешь, к этой «колыбели русского флота» — и никуда меня больше не тянет. Кругом все такие хорошие, чудесные люди. С ними так легко дышится! Между прочим, понемногу занимаюсь научной работой. Вот сегодня услышишь мой доклад о новом способе консервирования крови. Все говорят, что работенка заслуживает некоторого внимания. Не знаю, как было бы у вас в Ленинграде, а нашим кронштадтцам моя кровь помогает: матросы хорошо выходят из шока и поправляются. Хирурги, по крайней мере, довольны.
Глядя на часы, я наспех рассказал Столбовому о судьбе ханковцев, с которыми мы вместе, плечом к плечу, провели первые полгода войны. Он жадно вслушивался в каждое мое слово и много раз переспрашивал о мелочах, казалось, не стоивших никакого внимания.
— Так, Клавдия, говоришь, вышла замуж? Занятно! Муж-то, по крайней мере, порядочный человек? Москалюк сбрил бороду? Парадокс! Не представляю себе Саши без бороды. Это уже не тот Саша, не тот стиль. Жалко, очень жалко! А Максимова в прошлом году перевели на Северный флот? Обидно за старика, ведь это же прирожденный балтиец! Я как раз собирался повидать его в Ленинграде. У меня до сих пор в кармане хранится его костяной мундштук.
Столбовой сокрушенно повертел в руках пожелтевший маленький мундштучок и тщательно продул его, желая показать, что вещь цела и сохранилась в полном порядке. Когда он услышал, что Маша Вербова, наша ханковская хирургическая сестра, полтора года назад умерла от осколочного ранения, по лицу его пробежала мрачная тень.
— Что же ты не сказал мне об этом сначала? Значит, погибла наша славная Машенька!.. У нее был особенный стиль работы: порыв, быстрота, неутомимость. Мы, хирурги, не успевали за этой девушкой, она все время опережала наши мысли и наши желания… Скажи, ты не знаешь, где ее похоронили?
— Ведь это было весной 1942 года, — смущенно пробормотал я, не выдерживая настороженного взгляда Столбового. — Тогда в Ленинграде не запоминали могил…
— Понимаю. Прости меня за наивный вопрос.
До начала конференции оставались минуты. Вот-вот должен был войти начальник медицинской службы Балтийского флота. Опоздать было нельзя. Столбовой тряхнул меня за плечо, сверкнул на короткий миг в солнечном блике своей огромной, но какой-то ладной и даже приятной лысиной и засеменил между рядами стульев к тому месту, где сидели Белоголовов и Шура.
Мой доклад на повестке дня стоял первым. Он назывался «О хирургической работе ленинградских военно-морских госпиталей за два года Отечественной войны». На подготовку к нему у меня ушло больше двух месяцев. Поднявшись на скрипучую, затоптанную множеством ног и такую неказистую вблизи кафедру, я почувствовал сердцебиение и одышку. На меня внимательно смотрели две, а может быть, три сотни серьезных, почти немигающих глаз. Я то и дело громко глотал теплую, мутноватую воду, стоявшую передо мной в стандартном госпитальном графине. Мне начинало казаться, что доклад мой получился неудачным и бледным. После каждого глотка воды я делал длинные паузы. Однако меня спасли цифры. Они были настолько хороши и настолько красочно рисовали работу ленинградских военно-морских хирургов, что аудитория приняла мой доклад с теплым и радостным чувством. Я понял это по той внимательной тишине, которая стояла в зале. Мне стало легче: ведь я выступал от имени балтийских врачей, сумевших вернуть флоту много раненых моряков. Когда доклад был окончен и я не совсем складно свертывал в трубочку листы своей рукописи, мое внимание привлек Ястребов, стоявший в дверях клуба и делавший мне однообразные, сдержанно зовущие знаки. Я бросил прощальный взгляд на председателя, спрыгнул с эстрады и подошел к Петруше.
— Что случилось?
— Скорее, товарищ начальник! Бочаров истекает кровью. У него угрожающее состояние.
Было бы бессмысленно расспрашивать Ястребова о подробностях кровотечения. Заочные суждения о болезнях бывают часто ошибочными. Бледное лицо юноши красноречивее всяких слов говорило о том, что произошло что-то необычайное.
В пятой палате у кровати краснофлотца Бочарова уже толпились дежурные сестры. Переливание крови приближалось к концу. Орлов, в длинном клеенчатом фартуке, сосредоточенный и как всегда невозмутимо серьезный, крепко держал иглу, введенную в темносинюю вену раненого. Скосив глаза и прищурившись, он молча наблюдал за уровнем крови в мутной, запотевшей колбе, подвешенной на высоком деревянном штативе. Уровень быстро снижался. Кровь лилась полной струей.
— Вторичное кровотечение? — спросил я, увидев белое, как простыня, лицо Бочарова и влажное алое пятно, расплывшееся по гипсовой повязке чуть выше колена раненого. — Нужно снять гипс и осмотреть рану. Возьмите его в перевязочную.
— Знаю, — недовольно сказал Орлов. — Сейчас кончим переливание и возьмем.
Снять гипсовую повязку, начинавшуюся у пальцев ноги и кончавшуюся на грудной клетке, да еще у ослабленного и продолжающего терять кровь человека, всегда бывает трудным и очень ответственным делом. Катя Плеханова и Тося Ракитина провозились около Бочарова не менее часа. Они учащенно дышали. На щеках девушек полыхал яркий румянец. Однако в течение всей работы они не произнесли ни одного слова.
Наконец гипс распался на две окровавленных створки, от которых шел пар. На худом, восковидном бедре зияла глубокая, с виду сухая и чистая рана. На дне ее лежал маленький желеобразный комочек крови. Кровотечения уже не было.
— Нужно все-таки оперировать, — решительно сказал Орлов. — Я хорошо теперь знаю по личному опыту, что кровотечение неизбежно должно повториться — если не сегодня ночью, то в один из ближайших дней. Готовьте операционную.
Борьба с вторичными или, как их называют иначе, повторными кровотечениями из огнестрельных ран была действительно трудным, порою мучительным делом для хирургов. Найти поврежденную артерию в перерожденных, неузнаваемых тканях удавалось далеко не всегда, несмотря на долгие и кропотливые поиски. Если хирург и находил кровоточащий сосуд и перевязывал его крепкой шелковой ниткой, это еще не давало уверенности, что кровотечение надежно остановлено. Несмотря на операцию, оно нередко повторялось затем несколько раз и доводило раненых до крайнего, иногда смертельного истощения…
Прошло не более четверти часа. Орлов вымыл руки и приступил к операции. Я ему помогал. Под местным обезболиванием мы расширили рану и в глубине бледных, почти прозрачных тканей довольно быстро нашли артериальную ветку, на стенке которой зияло темное небольшое отверстие. Это и было место тяжелейшего кровотечения, чуть не стоившего Бочарову жизни. Мы крепко перевязали шелком сосуд и, удовлетворенные результатами нашей работы, приступили к зашиванию раны.
В это время хлопнула и задребезжала стеклянная дверь операционной. Вбежал Столбовой.
— Ну как, нашли? Перевязали? — отрывисто спросил он, зорко и чуть насмешливо вглядываясь в раскрытую рану. — Поздравляю с успехом! Быстро и хорошо! Орлов действительно молодец! Я, между прочим, забежал проститься. Через два часа с Лисьего Носа уходит катер в Кронштадт. Нужно торопиться, тем более что у ворот госпиталя уже сидит в машине наш контр-адмирал.
Столбовой с привычной хирургической осторожностью, стараясь не прикоснуться к стерильному халату, чмокнул с размаху и кольнул меня в щеку.
— До свиданья, дорогой! Обязательно постарайся приехать в Кронштадт. У меня, брат, давно заготовлены для тебя изумительные маринованные грибки. Сам собирал! Кроме грибков, будут, конечно, и серьезные научные разговоры. Вопросов накопилось до чорта, много как будто неразрешимых.
Столбовой раскланялся и неслышно выскользнул из операционной.
Через несколько минут мы закончили операцию. Когда Бочарова везли в палату, он спал крепким сном и на щеках его играл легкий румянец. Я вернулся в клуб.
Под вечер по отделению распространилась печальная весть: на имя Пестикова пришел из Москвы приказ о немедленном откомандировании его на Северный флот. Иван Иванович еще зимой окончил курсы усовершенствования хирургов и с тех пор, числясь в резерве, исполнял обязанности сверхштатного ординатора. К нему все успели привыкнуть. Весь госпиталь полюбил его и считал своим человеком. С ним было как-то необыкновенно легко: легко разговаривать, легко работать, легко переносить трудности блокадной жизни. В каждом его поступке, в каждом сказанном слове чувствовалась неподкупная честность, безграничная вера в торжество правды, в светлое будущее нашей страны. Особенно любили его раненые. Если раненый попадал в палату Ивана Ивановича, его уже невозможно было перевести на другое место. Он предпочел бы выписаться из госпиталя и итти на костылях в свою часть, чем расстаться со своим доктором и перейти под наблюдение другого, даже более опытного хирурга.
Когда наступили сумерки и зажглось электричество, все врачи отделения собрались в ординаторской. Разговор не клеился. Все с горечью думали о предстоящем отъезде Пестикова. Из «посторонних» были только Котельников и Каминская, которая по праву преподавательницы иностранных языков все дни и вечера проводила среди врачей. К этому все привыкли и считали ее полноправным членом своего коллектива.
Часов в одиннадцать вошел принарядившийся Иван Иванович. Против обыкновения он был без халата, в только что отглаженной новой тужурке, распространявшей легкий запах одеколона.
— К чему это вы? — смущенно произнес он, поняв по выражению наших лиц, что собрание посвящено его отъезду. Он окинул присутствующих грустным взглядом и быстро присел на подоконник. К нему пришло необычное красноречие.
— Я не любитель торжественных провожаний. Мне хотелось уехать скромно и незаметно… Но ничего не поделаешь. Завтра утром уходит мой поезд. Говорят, все, что ни делается, бывает к лучшему. Поэтому не смотрите на меня такими глазами, какими смотрят на моряков, уходящих в далекое и опасное плавание. Я говорю «до свиданья», а не «прощайте». Приношу вам, дорогие мои товарищи, великую благодарность — за науку, за дружбу, за вашу сердечную теплоту… В этих стенах (Пестиков помахал вокруг себя шершавой рукой)… в этих кирпичных стенах я почувствовал, что стал настоящим хирургом. Все свои знания я с гордостью повезу теперь на дальний североморский театр. Там тоже Отечественная война, там тоже немало раненых.
Пестиков передохнул несколько раз и снова опустился на подоконник. Некоторое время тянулось томительное молчание. Орлов аккуратным движением рук пригладил свои черные волосы, разделявшиеся математически выверенным пробором на две абсолютно равные половины.
— В этот торжественный час, — медленно встав, начал он тихим, уравновешенным голосом, — мне хочется отметить, товарищи, тот объем работы, который выполнил в стенах нашего госпиталя майор медицинской службы Пестиков.
— По-моему, никаких объемов сейчас отмечать не нужно, — проговорил Котельников. — Все уже отмечено, и не стоит заниматься скучными разговорами. Иван Иванович давно знает, как мы его любим и как больно нам с ним расставаться.
Орлов бросил на Котельникова обиженный взгляд и замолчал.
— Давайте лучше выпьем по стаканчику горячего чаю, — гостеприимно, будто хозяйка дома, сказала Каминская. — Ведь мы провожаем нашего Ивана Ивановича. Дора давно стоит в дверях ординаторской и ждет сигнала начальника отделения.
Действительно, Дора стояла на пороге комнаты и, часто моргая, широко открытыми глазами смотрела на Пестикова. После слов Каминской она встрепенулась, всплеснула полными розовыми руками и с испуганным видом исчезла в глубине коридора. Через пять минут на нашем столе уже клубился пар из большого эмалированного чайника. Весело загремели чашки.
За чаем молодые врачи спели вполголоса «Прощай, любимый город». Хорошие слова и чудесная музыка этой песни тогда особенно волновали нас, ленинградцев. Мы с особенной остротой переживали каждое ее слово. Однако никто не подумал в эту минуту, что прощанье с любимым городом для одного из присутствующих было настоящим и горьким фактом. Пестиков сидел нахмурившись и низко опустив голову. Он действительно уходил из нашего города далеко и надолго. Дождавшись окончания песни, Иван Иванович обошел всех собравшихся в комнате. Он со всеми попрощался и поцеловался, всем горячо пожал руки. Потом подошел к двери, остановился и, не оборачиваясь, сказал:
— Не поминайте лихом, товарищи!
Выйдя из ординаторской, Пестиков стремительно направился в свою палату, плотно закрылся в ней и просидел среди раненых до начала зари. О чем там шел разговор, осталось нам неизвестным. Рано утром, только первые трамваи загремели на улице, он шагал уже по двору с перекинутым через плечо чемоданом. Кучка раненых в голубых халатах толпилась возле дверей. Дежурившая в проходной будке девушка крикнула вдогонку ему:
— Ни пуха ни пера, Иван Иванович! Пишите! Не забывайте нас!
В тот же день уехал Шакиров. Он немного прихрамывал, но чувствовал себя совершенно здоровым. Ему предстояло разыскать свою часть, находившуюся где-то западнее Ленинграда.
Лето 1943 года ознаменовалось радостными событиями на фронте Отечественной войны. После разгрома немцев под Сталинградом Красная Армия нанесла врагу не менее сокрушительный удар в Курском сражении. Последняя попытка выдыхающихся гитлеровских войск перейти в большое и решающее наступление окончилась для них катастрофой. Фашисты бежали, охваченные паникой. Началось массовое изгнание врага из советской страны. Сталинская военная наука торжествовала!
Со злости ли от своих неудач, от предчувствия ли неминуемой гибели, враг стал донимать ленинградцев круглосуточными обстрелами из дальнобойных орудий. Калибр артиллерии увеличивался из месяца в месяц. Госпиталь часто, почти каждый день являлся мишенью артиллерийских налетов. Возможно, внимание фашистских наблюдателей привлекала высокая кирпичная труба, возвышавшаяся в самом центре двора. Возможно также, что их дразнили серые дымки паровозов, которые все чаще начинали сновать по железнодорожным путям Витебского вокзала. На улицах становилось все тревожней. Люди торопились и старались не задерживаться под открытым небом. Некоторые научные работники защищали диссертации в бомбоубежищах. Там было относительно спокойно. Там можно было вволю помечтать и предаться ученым дискуссиям.
Ложась спать, мы думали: «Вот Сегодня ночью начнется… Вот сейчас прогремит сигнал, и нас поднимут по боевой тревоге. Скорей бы! Скорей бы!»
Но проходили ночи и дни, мелькала за неделей неделя, а положение не изменялось. Нервы были напряжены. Каждого человека, приезжавшего из Москвы, мы забрасывали бесчисленными вопросами:
— Как там у вас? Что слышно о Ленинграде? Когда наступление? Когда откроется второй фронт? Почему так преступно медлят «союзники»?
Людей, побывавших по ту сторону вражеского кольца, становилось больше и больше. Железная дорога, проложенная в нескольких километрах от немецких окопов и постоянно подвергавшаяся обстрелам, настойчиво и методично расширяла свою работу. Мы стали привыкать к регулярному общению с Большой землей. Мы знали: так должно было быть, без помощи Москвы и всей родной страны невозможна, немыслима оборона нашего города.
Приближалась осень. Круглые сутки в окна стегал мелкий, обкладной, но еще по-летнему теплый дождь. Дни стояли пасмурные, серые, скучные. Рано смеркалось. Рано зажигался в корпусах электрический свет. С деревьев шурша опадали лимонно-желтые листья и подолгу кружились в мутных, стоячих, подернутых рябью лужах. Иногда на город налетали мгновенные короткие вихри, и в свинцовом небе гулко гремели раскаты осеннего грома.
Плотники, в зеленых измызганных гимнастерках, лязгая молотками, целыми днями заколачивали разбитые окна, чинили двери, перебирали полы. Девушки складывали на дворе огромные штабеля дров, заготовленных летом в ладожских дремучих лесах. Шла подготовка к зиме.
Город приобретал по-новому грозный и мрачный вид. Пулеметные гнезда, выложенные свежим яркооранжевым кирпичом, виднелись почти в каждом доме. На улицах и площадях возвышались укрепленные камнями деревянные доты, предназначенные для орудийной стрельбы прямой наводкой по наступающему врагу. Один из таких дотов был сооружен за госпитальным забором. Его за одну неделю построили крепкие загорелые девушки в цветистых косынках и платьях, работавшие под наблюдением крикливого усатого техника в очках и в совершенно вылинявшей гимнастерке. Это были колхозницы из-под Ленинграда. На щеках у них играл здоровый деревенский румянец, и мышцы на бронзовых обнаженных руках вырисовывались твердыми, пружинящими овалами. В промежутках между работой они жевали копченую ладожскую рыбешку и запивали ее крутым кипятком из жестяных, ослепительно сверкающих кружек. Иногда они пели, нарушая протяжно-звонкими голосами безмолвие улицы.
Шестнадцатого октября, в солнечный, еще теплый день, с утра началась канонада. Наше монументальное здание беспрерывно потрескивало и тряслось. Казалось, что все замыслы гитлеровцев были сосредоточены на том, чтобы смести с земли именно наш госпитальный участок. Конечно, это только казалось. То же самое происходило во всем Ленинграде, кроме, может быть, Петроградской стороны, считавшейся до некоторой степени «тылом». Я отдыхал дома после ночного дежурства. Взрывная волна достигла наконец и нашей высокой комнаты, зафанеренное окно которой смотрело прямо на запад. Душный, горячий порыв воздуха легким, будто нежным рывком выбросил меня из кровати. Я очнулся на полу. Из выдавленного окна вместе с дымом пожара наплывал одуряющий запах пороховых газов. Под письменным столом, лежа на боку, мерно тикал будильник. С потолка сыпалась известь. Шуры не было дома. На ее подушке темнели пушистые хлопья гари. Со двора доносились неразборчивые, возбужденные крики.
Я встал, смочил водой ушибленный лоб и сразу вспомнил: Шура сегодня дежурит по госпиталю, она раньше обыкновенного ушла из дому.
Голова немного кружилась, ритмично стучало в висках, как-то легко и часто, словно чужое, билось сердце. Кругом гремела несмолкающая канонада.
Держась за перила, я спустился в отделение. В вестибюле меня едва не сбили с ног две дружинницы, вносившие со двора раненого. Он громко стонал и старался получше укутаться в покрывавший его бушлат. С носилок падали, хлипко разбиваясь о каменный пол, крупные, почти черные капли крови.
— Пропал я, товарищ доктор! — проговорил вдруг раненый, вцепившись бледными, липкими от крови пальцами в мою руку. — Лучше бы погибнуть в бою, чем так…
Я наклонился к носилкам и узнал главстаршину Байковa. Это был крепкий светловолосый парень, которого любили все служащие. Он нес обязанности старшего по проходной будке. Ни одна живая душа ни ночью, ни днем не могла проникнуть на территорию госпиталя без его ведома и разрешения.
— В проходной его сейчас ранило, товарищ доктор, — сказала дружинница, часто дыша и с трудом протискивая носилки в узкую, полураскрытую, крепко пружинящую дверь. — Дежурный он был… Проверял пропуска… Снаряд разорвался на самой панели… как раз возле забора… Осколок пробил будку и, должно быть, сильно повредил ногу Павлуше. Крови-то на полу сколько осталось! У Байкова была раздроблена голень. Ниже колена кровоточила глубокая рана, и безжизненная, посиневшая нога висела на тонком Лоскутке кожи. Ее пришлось немедленно ампутировать. Это было очень тяжело нам, хирургам, но это диктовалось необходимостью. Через час после операции в палату пришла жена раненого. Она просидела возле Байкова до ночи и, гладя его руку, беспрерывно рассказывала о том, как хорошо им будет в колхозе, куда они поедут после войны.
Лишь только Байкова сняли с операционного стола, раздался новый, на редкость оглушительный и близкий удар. Я сбросил халат, ополоснул руки и вышел в коридор. Татьяна не шелохнулась. Она продолжала стоять у самого окна и кропотливо перетирать только что вымытые инструменты.
— Чего она там стоит? — с беспокойством подумал я. — Эту работу можно было бы отложить и до вечера.
Возле кабинета, стуча костылем по половицам паркета, меня нагнал Лаврентий, который уже третий месяц находился в отделении и, кажется, был очень доволен лечением. Он только что прибежал со двора и видел все, что произошло в течение последних минут.
— В приемный покой угодило! — шопотом произнес он, вытирая рукавом взмокший лоб. — Воображаю, что там творится сейчас! Из дома во все стороны летят черные хлопья.
У меня дрогнуло сердце. Ведь там, в этом легком кирпичном здании, дежурило столько людей. Все они были свои, знакомые, близкие. На столе старшей сестры резко задребезжал телефонный звонок.
— Вас, товарищ начальник, — коротко доложила Тося Ракитина. — Срочно. Женский голос.
Звонила Шура.
— Приходи скорее ко мне… в приемный покой… С улицы только что доставили семнадцать человек. Помоги разобраться. Мне кажется, они все очень тяжелые. Приходи сейчас же, я беспокоюсь.
В другое время я сказал бы, чтобы всех раненых немедленно несли в хирургическое отделение. На месте мы лучше бы рассмотрели раны и точнее распределили бы очередность операций. Но в этот момент я понял, что мне нужно итти самому. Дело было не только в раненых. Напряженная обстановка поколебала даже невозмутимое спокойствие Шуры.
— Хорошо, сейчас приду, — ответил я, вешая трубку.
Выходить из корпуса было неприятно и страшно, как всегда в моменты обстрелов. После короткого взгляда, брошенного издалека на приемный покой, мне стало понятно, что там произошло что-то серьезное. Здание дымилось, над крышей плавно колыхалась черная шапка гари, в разбитой стене зияло запорошенное кирпичной пылью отверстие. Я быстро пробежал стометровое расстояние.
В приемном покое стоял едкий запах известковой пыли и горелого дерева. Через разрушенный потолок виднелся кусочек голубого чистого неба, подернутого пеленою дыма. Со двора отчетливо доносился шорох деревьев. Несколько пожелтевших листьев упали снаружи на пол. Шура, в халате и темносинем флотском берете, стояла в узком промежутке между рядами носилок, на которых лежали принесенные с улицы люди. Она была чрезвычайно бледна, но старалась держать себя внешне спокойно. Об этом можно было судить по тому, с какой подчеркнутой медлительностью и методичностью она отдавала распоряжения стоявшим перед нею сестрам и санитарам. Те слушали ее молча и сосредоточенно.
— Ах, ты уже пришел? — полувопросительно, немного суховато сказала Шура, заметив меня и нисколько не обрадовавшись моему появлению. — Помоги мне рассортировать раненых. Одной не справиться… Ты видишь, что у нас тут случилось. Еще неизвестно, что произошло там, в канцелярии.
Чуть дрожащей рукой она указала на соседние комнаты, через которые, по ее мнению, неминуемо должен был пролететь снаряд.
В это время раскрылась дверь, и в зал, пошатываясь, вошла Каминская, серая, закопченная, с совершенно растрепанными волосами, похожими на ватные клочья. Она мутно посмотрела на нас, на шеренги носилок, на пробоину в крыше. На ее скованном лице не шелохнулся ни один мускул. С полминуты она неподвижно простояла на месте. Потом неожиданно напрягла все свое слабое тело, сжала кулаки (я заметил, какого усилия ей стоило это) и с преувеличенной бодростью, силясь улыбнуться, произнесла:
— Не могу ли я быть чем-нибудь полезной, товарищи? Кажется, нас основательно сейчас потрепали…
Шура бережно усадила ее на диван, принесла воды.
— Ну, слава богу! Как это вы, Наталия Митрофановна, остались в живых! Ведь снаряд, по-моему, проскользнул над самою вашей головой. Вы, я прямо скажу, железная женщина. Выпейте воды, ложитесь и не двигайтесь с места. А что с Олей, ведь она была вместе с вами?
Каминская покачала головой и виновато развела руками.
— Простите, не помню… Все выпало из памяти. У меня сейчас какое-то странное, сумбурное состояние… Так бывало в далеком детстве, во сне…
Мы с волнением вошли в канцелярию. Там все еще клубилась кирпичная пыль. На полу валялись перевернутые столы и стулья, под ногами хрустели осколки стекла и куски кирпичей, повсюду тлели груды бумаг. В углу, отброшенная взрывной волной, с мертвенно оцепеневшим лицом, сидела на корточках сестра Оля. Ее далеко откинуло от стола, за которым она обыкновенно занималась своими статистическими вычислениями. Да и самого стола не было на месте, так же как и добротной бронзовой люстры, еще четверть часа назад торжественно висевшей на потолке… Заметив наше приближение, Оля зашевелилась, сбросила с себя слой покрывавшего ее мусора и поднялась на ноги. На ее щеке начал ритмично подергиваться упрямый мускул. Он то оттягивал вверх, то отпускал вниз нижнее веко глаза. Эта гримаса придавала красивому лицу девушки странное, уродливое выражение.
— Представьте, Шурочка, я все теперь вспомнила! Я переводила журнальную статью о травматическом шоке, а Оля что-то вычерчивала у себя за столом, — вдруг проговорила позади нас Каминская, нарушившая приказание Шуры и вслед за нами приковылявшая в канцелярию. — Посмотрите! — продолжала она, останавливаясь перед разбитой стеной. — Пробоина только на полметра выше стола. Значит, немецкая штучка почти проехалась по Олиной голове. Насколько мне известно из переводов, люди не выдерживают создающегося при этом атмосферного давления. Оно достигает невероятных цифр и становится несовместимым с жизнью.
— Не знаю, — огрызнулась Оля, внезапно обозлившись и короткими взмахами пальцев пригладив сбившуюся косынку. — Я прекрасно выдержала это давление. Мне лично наплевать на него. Я чувствую себя довольно прилично.
Она присела на опрокинутый стул. Я взял ее за руку — пульс был хороший, полный, ритмичный. Я заглянул ей в зрачки — в них по-прежнему светился яркий огонек жизни.
— Ну, кажется, пока все обошлось благополучно! — облегченно вздохнула Шура. — Пусть наши контуженные полежат немного, а мы должны итти к раненым. С ними предстоит много работы.
Навстречу нам шагали начальник госпиталя и Гриша Шевченко. Гриша на своем тяжелом протезе едва поспевал за длинным и сухопарым начальником. Лицо его побагровело от физического напряжения.
— Есть жертвы? — еще издали прокричал начальник госпиталя, всматриваясь в нас острым, выжидательным взглядом.
— Все наши живы, — ответила Шура. — С улицы доставили семнадцать человек. У Байкова оторвало ногу ниже колена…
— Знаю. Жалко Байкова! Мне доложили по телефону, что ему ампутировали ногу. Пойдем, Гриша, навестим старшину.
В этот день хирурги работали до поздней ночи.