— Вставайте, товарищ подполковник! Уже пять часов. Через час начинается «Свадьба Кречинского».

— Ничего не понимаю. Чья свадьба? — сквозь сон пробормотал я, чувствуя на своем плече незнакомую сильную руку.

— Кречинского. Ничего не поделаешь! Сухово-Кобылин имел неосторожность написать эту пьесу еще в прошлом столетии. Нужно итти. Вставайте! У меня три билета в Большой драматический.

Я с необычайной легкостью вскочил с кровати. Передо мной стоял Петруша Ястребов. Он был в новой тужурке и пышном черном галстуке, закрывавшем почти всю видимую часть накрахмаленной белоснежной рубашки. В его крепких пальцах трепыхали полупрозрачные, легкие, чуть лиловатые листочки бумаги. Их было три.

«Это, должно быть, и есть билеты», — не совсем уверенно подумал я, вспоминая о нашем решении пойти в театр.

— Торопитесь! Пока тихо, нужно скорей выходить, — твердо сказал Петруша.

Впервые за всю блокаду мы с Шурой выбрались в театр. Откровенно говоря, я и на этот раз с гораздо большим удовольствием остался бы дома. Но нельзя было нарушать обещания, и я пошел. Шура надела драповое пальто, купленное еще на Ханко за месяц до начала войны и два года пролежавшее в чемодане. Ей так редко выпадало удовольствие — побыть час, другой в гражданской одежде.

Мы тихо брели по набережной Фонтанки. То, что до войны казалось привычным, примелькавшимся, теперь выступало перед нами по-новому величественной и суровой картиной. В темной, но совершенно чистой воде канала недвижно отражались прекрасные, с виду неповрежденные здания. Только временами, при дуновениях ветра, их отражения колыхала легкая, мутнеющая, едва заметная рябь. Кое-где на раскаленном граните набережной сидели хмурые усатые старики, сосредоточенно державшие в руках длинные удочки. Они провожали нас недовольными взглядами: своими гулкими шагами мы нарушали предвечернюю тишину и мешали наладившемуся клеву. Из раскрытого окна монументального дома с колоннами на нас весело сверкнула глазами нарядная девушка. Петруша сделал ей приветственный знак рукой.

— Она, несомненно, идет в театр. Мы еще увидим ее в антракте.

За Лештуковым мостом, на другом берегу Фонтанки, виднелись фигуры людей, шагавших к невзрачному подъезду театра. Когда мы перешли мост, на нас едва уловимо пахнуло крепким запахом человеческого жилья, распространявшимся из раскрытых дверей серого незаметного здания, к которому мы приближались. Пахло табаком, духами, сыростью, подгорелой кашей, дыханием сотен людей. Перед нами лихо протопала по асфальту команда моряков-гвардейцев с развевающимися по ветру золотистыми лентами бескозырок. Неожиданно какой-то паренек в совершенно поблекшей тельняшке приблизился на двух костылях к Шуре и протянул ей букетик свежих молочно-белых ландышей. Шура, взяв цветы, взглянула на меня счастливыми, сияющими глазами.

Театр был, по обыкновению, полон. Он недавно, уже после прорыва блокады, вернулся в Ленинград из эвакуации и только что начинал развертывать свою деятельность. Тускло освещенный зал пестрел желто-зелеными гимнастерками армейцев и синими кителями моряков. Изредка мелькали цветистые женские платья и гражданские пиджаки мужчин.

— Как мало, однако, вольнонаемных!.. — рассеянно пробормотал Петруша, внимательно всматриваясь в сумеречно освещенные ряды партера и в совершенно непроглядную глубину лож.

Мы тогда часто пользовались этим маловыразительным словом «вольнонаемный». Оно обозначало не имевших военного звания гражданских людей, ходивших в обыкновенных платьях и пиджаках. За время блокады у нас выработалось к этим людям особое отношение. Мы невольно преклонялись перед их выдержкой, терпением и железной стойкостью.

Занавес медленно раздвинулся, и спектакль начался; он проходил совершенно нормально. Слово «нормально» неискоренимо вошло тогда в наш повседневный язык. В конце 1941 и в течение всего 1942 года при боевых тревогах артисты ленинградских театров сразу же прерывали действие. Занавес опускался, и они уходили со сцены. Зрители, дружно дымя самокрутками, тесной лавиной устремлялись в подвалы, на лестничные площадки, на улицу — и терпеливо отсиживались до отбоя тревоги. Потом — под сладкие звуки трубы горниста — они возвращались в зал и занимали места согласно купленным билетам. Иногда это повторялось по нескольку раз за спектакль. Часто бывало, что прерванное действие так и не возобновлялось.

Теперь, в 1943 году, спектакли продолжались, несмотря на артиллерийский обстрел района или воздушный налет. Ленинградцы привыкли к войне. Конечно, работа в эти минуты нелегко давалась артистам. Я невольно сравнивал ее с работой хирургов, которые в самые напряженные моменты жизни осажденного города, как правило, бывали прикованы к своим операционным столам. Хирургами руководила тогда любовь к раненым. Что могло руководить артистами Ленинграда? Только любовь к зрителям-ленинградцам, любовь к своей чудесной работе, любовь к стране. Благодарные, горячие аплодисменты вознаграждали исполнителей за их тяжелый творческий труд. Возможно, эта единственная награда была тогда в Ленинграде главным стимулом актерского творчества.

На этот раз спектакль прошел на редкость спокойно. Не было ни одного сколько-нибудь значительного происшествия. Порою мы совершенно забывали о войне и с увлечением смеялись над убожеством старой жизни, шаг за шагом проходившей перед нашими глазами на сцене. Потом, освобождаясь на миг от театральных иллюзий, внезапно спохватывались, привычным движением пальцев проверяли пуговицы своих кителей и начинали прислушиваться: тихо ли в городе, нет ли обстрела, не раздается ли вблизи вой сирены?

Представление окончилось ровно в десять часов вечера. Постояв и похлопав перед опустившимся и померкнувшим занавесом, зрители вышли на набережную Фонтанки. Было светло. По голубому небу проплывали легкие белые облака. После душного, спертого воздуха прохладный ветерок, дувший в лицо, действовал освежающе. Петруша, который раньше нас выбрался из подъезда, оживленно разговаривал о чем-то с матросом-инвалидом, который подарил Шуре цветы. Через минуту он догнал нас.

— Это же наш балтийский моряк, товарищ начальник! — прокричал он, сняв фуражку и вытирая ладонью разгоряченный и влажный лоб. — Ему оторвало ногу в заливе при подрыве на мине. Он ходил тогда на эсминце. Это было еще осенью 1941 года, когда немцы кружились возле острова Эзель. У матроса орден Красной Звезды и медаль «За отвагу». Это чего-нибудь стоит…

Петруша осторожно взял меня под руку и некоторое время молча шагал рядом со мною, поглощенный какими-то серьезными мыслями. Я понимал, что в нем кипели бурные переживания.

— Знаете, товарищ начальник, — сказал наконец он и с силою сжал мне локоть. — У этого матроса жестокие боли в культе и даже в пальцах ноги, которая была ампутирована почти два года назад. Мы сдавали зимой специальный зачет по этим фантомным болям, и преподаватели нам постоянно твердили, что борьба с ними невероятно трудна. А теперь, после того как я понял метод Вишневского, мне стало казаться, что их все-таки можно преодолеть. Нужна сила воли… сила воли хирурга. Вы подумайте только — матрос не может регулярно работать!

Петруша остановился, легким движением пальцев свернул папиросу и ловко облизал края полупрозрачной бумаги.

— Вы простите меня, товарищ подполковник, — продолжал он, — но я сказал Лаврентию (так зовут моряка), что мы, вероятно, сумеем ему помочь. Мне пришлось довольно путанно и неясно, в течение нескольких минут, изложить перед ним сущность нашего метода.

«Нашего метода» — слова молодого врача звучали трогательно и наивно. «Нашим методом» считался у нас метод Вишневского, основанный на гениальных научных прозрениях великого Павлова. Александр Васильевич Вишневский на протяжении долгих лет своей жизни с неутомимостью энтузиаста-ученого старался доказать, что все известные медицине заболевания, особенно воспалительной природы, протекают под неусыпным контролем нервной системы. Стоит только вовремя и умело направить наше хирургическое оружие на нервные центры и нервные проводники, как болезнь принимает совершенно иное течение: она обрывается, отграничивается от организма, как бы замыкается на короткий срок в самой себе и затем быстро сходит на нет. Вишневский создал подлинно советский, передовой, прогрессивный метод, нашедший себе широкое применение во всех отраслях медицинской науки. В своих многочисленных работах он всегда стремился к одной, ясной и благородной цели: в наиболее короткий срок и наиболее простыми средствами избавить человека от постигшей его болезни. Многие иностранные ученые пытались перенять этот метод и выдать его за свое собственное движение. Вишневский в мировой и советской печати не один раз разоблачал плагиаторов.

— Давайте положим Лаврентия к нам в отделение, — вкрадчиво продолжал Петруша, все крепче и крепче впиваясь пальцами в рукав моего кителя. — Если не помогут новокаиновые блокады, мы сделаем ему операцию: удалим ущемленный в рубце нерв.

— Что же, милый доктор, если ты так усердно ходатайствуешь за этого моряка, — произнес я казенным и сухим голосом, делая ударение на слове «ходатайствуешь», — пусть он завтра утром приходит в госпиталь. В третьей палате еще, кажется, есть места.

Признаться, я и сам почувствовал симпатию к безногому инвалиду. У него было честное, мужественное и приятное лицо.

Петруша, размахивая руками, побежал к матросу, который все еще стоял возле театра. Он переговорил с ним, сунул ему в карман какую-то записку и, расстегнув китель, бросился нас догонять. Мы были уже возле угла Гороховой, когда он поравнялся с нами.

— У меня появилась сейчас новая и интересная мысль, — сказал запыхавшийся Петруша. — Мне кажется, вы согласитесь со мной… Вы не можете не согласиться с тем, что на данном этапе наши военно-морские врачи отграничили себя от гражданского населения какой-то… я бы сказал… стеной. Я понимаю, они очень заняты, они даже чересчур перегружены служебной, флотской работой. Но это все же не дает им права сторониться от общественной жизни нашего города… Они не должны забывать о людях, живущих в своих неуютных, почти развалившихся квартирах. А ведь они, эти люди, не только живут, не только мечтают о приближающейся победе, — они работают и творят, они вместе с нами защищают свой город.

Петруша передохнул, надел фуражку и застегнул китель. У него был теперь парадный, строгий вид.

— У военных врачей, конечно, много забот и тревог. У них остается маловато свободного времени для сна и науки. Но на их долю выпадают иногда часы затишья, мы все это хорошо знаем. Вот эти-то часы, я считаю, и нужно отдать ленинградцам. Отдых придет потом, после войны.

— Что же ты предлагаешь конкретно? — с нетерпением спросил я.

— Я предлагаю, — раздельно и четко сказал Ястребов, вытирая платком разгоряченное лицо, — я предлагаю распределить наш район… может быть, даже часть района — между врачами госпиталя. Каждый должен получить определенный участок, хотя бы один дом, и нести за него ответственность. Гражданских врачей не хватает, среди тех, кто остался в городе, много больных и калек, и наш долг, долг офицеров (Петруша смущенно покраснел, произнеся это новое слово), наш долг — притти им на помощь. Завтра на комсомольском собрании мы обсудим этот вопрос.

Мы приближались к воротам госпиталя. Наступающая белая ночь окутала улицу нежным, голубоватым светом. Из уличного репродуктора доносился знакомый голос Обуховой, певшей старинный романс. Было что-то величественное, спокойное, вечное в тихих домах с наглухо заколоченными окнами, молчаливо стоявших перед ударом врага.

— По-моему, Петруша прав, — сказала Шура. Она несколько минут думала о предложении Ястребова и только сейчас, подходя к дому, решила высказать вслух свои мысли.

— Как это раньше не приходило нам в голову! Конечно, каждый из нас сумеет выкроить час, другой, чтобы побывать хотя бы у самых тяжелых, у самых одиноких больных.

Мы вошли во двор, сели на лавочку возле фонтана и больше часа продолжали наш разговор.

Через несколько дней, на еженедельной врачебной конференции, Григорий Шевченко, терпеливо прослушав доклады о наложении на раны «вторичного» шва, попросил слова. Он выступил с предложением реализовать начинание комсомольцев.

— Это совершенно добровольное дело, товарищи. Не думайте, пожалуйста, что кто-то будет проводить его в приказном порядке. Я хочу только сказать, что партийная организация приветствует этот почин и считает его проявлением настоящего советского патриотизма. Те из наших врачей, которые чувствуют себя усталыми и неспособными к новой нагрузке, пусть не берутся за эту работу. Их никто не осудит, никто не посмотрит на них укоризненно. Мы учитываем и нервы и обстановку. Мы учитываем и гипертонию, от которой многим до сих пор не удалось избавиться по-настоящему…

Не дав Шевченко договорить, из задних рядов зала неожиданно выскочил Пестиков. Он был бледен и как-то необыкновенно взлохмачен. Как всегда во время выступлений, он задыхался и широко открывал рот, словно ловя воздух. Вторая пуговица на кителе была не застегнута. Блестя в золотистом луче вечернего солнца, она резво подрагивала на длинной суровой нитке.

— Товарищи! Моя квартира находилась до войны по соседству с госпиталем, на Бородинской улице, — прокричал он. — Теперь ее уже нет. Эти места мне знакомы со времен юности. Там прошла моя жизнь, там выросла моя дочка и там, на панели, она погибла зимою прошлого года… во время налета «юнкерсов».

Углы рта у Пестикова кривились, веки часто моргали. Мы старались не замечать, как трудно ему говорить. Он повернулся лицом к собранию, несколько раз открыл и закрыл рот. Ему не хватало воздуха. Все знали, что это было у него признаком наивысшего напряжения нервов.

— И вот, товарищи, я беру под свое наблюдение эту родную мне улицу. Мне знаком на ней каждый дом, каждый камень, каждая подворотня. Я беру ее в память моей погибшей девочки.

Пестиков наклонился к сидевшему за столом Шевченко.

— Запиши, Гриша, все это… Я выполню обещание… Пусть партия проверит мою работу.

Потом, после долгой, утомительной тишины, выступил рассудительный и спокойный Орлов. Пробор на его голове, как всегда, лежал геометрически прямо. Несмотря на то что речь его была предельно коротка, он все же предусмотрительно держал в руках маленький листочек бумаги.

— Я прошу выделить мне набережную Фонтанки — от Международного до Гороховой. Это недалеко от нашего госпиталя и, следовательно, мало помешает моей основной работе. Кроме того, в доме 108 живут очень близкие для меня люди, в том числе… моя будущая жена.

В зале раздался смех. Орлов пригладил волосы, удивленно пожал плечами и, нахмурившись, твердой поступью вернулся на свое место.

В течение нескольких минут все близлежащие улицы и дома были расписаны между присутствовавшими врачами. Комиссар госпиталя Зотов довольно улыбнулся в пышные, седые усы и сразу же после собрания, в тужурке и орденах, куда-то уехал с внеочередным донесением. Так началась новая пора нашей жизни.

Лето стояло знойное и душное, как на юге. От солнца постоянно рябило в глазах. В раскрытые окна, вместе с запахом зацветающих лип, струилась отливающая серебром мелкая, почти невесомая пыль. Выздоравливающие раненые, в белых брюках и газетных колпаках, похожих на игрушечные королевские короны, целыми днями лежали на припеке и загорали. У всех были обожженные, малиновые тела. Хирурги, работавшие в операционной, обливались ручьями пота, и девушки-санитарки поминутно вытирали им лица мягкой, теплой, только что простерилизованной марлей. Иногда на город вихрем налетали шумные грозовые дожди, и тогда в отделении сразу становилось прохладно…

Ленинградский дождь настигает прохожего внезапно, без всяких предвестников, не считаясь с тем, что на человеке новый, только что разглаженный китель и ослепительно начищенные сапоги. Голубое небо в две-три минуты заволакивается непроницаемыми свинцовыми тучами, и крупные, тяжелые капли начинают, как дробь, стегать по панелям. Дождь может продолжаться минуту, но он может зарядить и на час, и на два, и на три. Он может хлестать целый день и целую ночь. В этом особенность балтийского климата.

Однажды Пестиков, промокший до нитки, прибежал в госпиталь со своей Бородинской улицы, где он каждый день навещал какого-то знатного слесаря, болевшего язвой желудка. В глазах Ивана Ивановича горело негодование. В этот день он первый раз надел свой парадный костюм, недавно полученный со склада обозно-вещевого довольствия в счет нормы будущих лет. Промокший насквозь китель жалким рубищем висел на его прямых, костлявых, почти горизонтальных плечах. Стремглав влетев в вестибюль, Пестиков с отвращением сбросил с себя одежду и стал выжимать ее, как выжимают выстиранное белье. На каменный пол ручьями полилась мутная, с лиловым оттенком, вода. Материал кителя, несомненно, был неважного качества.

— Чорт бы его побрал, этот балтийский климат, — вполголоса ругался Пестиков, стоя у кирпичной стены в голубой майке и такого же цвета коротких трусах. В его жилистых, синих от краски и покрытых рыжим пушком руках жалко болталось скрученное жгутом обмундирование. Он успел пробормотать еще несколько хлестких слов по адресу ленинградского неба и органов снабжения флота, как вдруг из внутренних дверей отделения вышла старшая сестра Павлова. Увидев ее, Пестиков смущенно прижался к стене.

— Ах, это вы, Иван Иванович! Вы, кажется, ходили сегодня к больному? — с невозмутимым видом спросила она, словно не замечая, что Пестиков одет далеко не по форме.

Пестиков вспылил и затряс кулаками.

— Ходил! Да, ходил! К нему, к этому старику, придется итти еще вечером. Ему нужно сделать вливание. Только глюкоза поддерживает его жизнь.

— Пошлите Тосю Ракитину, — предложила Павлова. — Она прекрасно владеет техникой внутривенных вливаний. У нее сегодня как раз выходной день.

— Никаких Ракитиных! — проревел Пестиков. — Я должен итти туда сам. У старика такие скверные вены, что никто из сестер не сумеет ввести в них иглу. Да и вообще попрошу никого не вмешиваться в мои дела!

— Но вы же устали, Иван Иванович. Вам нужно отдохнуть. Если хотите, мы попросим сходить туда кого-нибудь из свободных врачей…

Иван Иванович прекратил выжимание кителя и остановил на Павловой помутневший, неподвижный, непонимающий взгляд.

— Я не понимаю вас, товарищ старший лейтенант медицинской службы. Вы, кажется, начинаете надо мною смеяться. Вы забываете, вероятно, что это мой больной! Я и только я за него отвечаю! При чем здесь другие врачи? При чем здесь, наконец, вы, уважаемая сестра?

Он топнул ногой и, хлюпнув мокрым ботинком, сделал угрожающий шаг в сторону Павловой. Она улыбнулась своей доброй, хорошей улыбкой и не спеша вышла из вестибюля.

Перед вечером, когда небо поголубело и на дворе высохли лужи, Пестиков, цепляясь фуражкой за разросшиеся кусты сирени, направился в терапевтический корпус.

— Котельников не ушел еще? — спросил он у дежурной сестры. — Мне нужно сказать ему несколько слов. Он здесь?

Девушка утвердительно кивнула головой.

— Пройдите, он в своем кабинете.

Котельников сидел за столом, на котором были разбросаны электрические провода, часовые механизмы и всевозможные металлические детали. Он любил технику и старался приспосабливать ее к медицине.

— Вы извините меня, Константин Иванович, — сконфуженно проговорил Пестиков, остановившись в дверях. — Як вам по одному неотложному делу.

Котельников стряхнул пепел с дымящейся папиросы, поднял очки и медленно обернулся.

— Я очень рад, дорогой друг, вашему приходу. Садитесь, пожалуйста. Не обращайте внимания на этот беспорядок. Я решил посвятить сегодняшний вечер фантастике. Мне давно уже хотелось устроить прибор, автоматически регистрирующий кровяное давление. И кое-что мне удалось… Мы сейчас испробуем его в действии. Если вы не очень спешите, прилягте, пожалуйста, на кушетку и положите руку на стул. Не курите. Постарайтесь дышать нормально.

В лучезарных глазах Котельникова светилось вдохновение изобретателя.

Пестиков разделся до пояса и покорно лег на жесткий больничный топчан. Испытание продолжалось около двух часов. Оба доктора с неослабевавшим вниманием следили за показаниями прибора. Временами между ними разгорались ожесточенные споры. Иван Иванович то и дело вскакивал со своего топчана и заставлял ложиться Котельникова. Котельников не выдерживал длительного лежания, вставал и с силой укладывал Пестикова. Не обошлось, конечно, без мимолетных, легко забываемых ссор. Когда основные вопросы, несмотря на некоторые весьма несущественные разногласия, были «утрясены», Котельников с видом победителя выключил аппарат и вопросительно посмотрел на Пестикова.

— Ну, как? Теперь уверовали во всю эту музыку? Впрочем, вы, вероятно, пришли ко мне по какому-нибудь делу?

— Да, по очень важному делу, — сказал Пестиков, натягивая голубую рубашку. — Я очень хотел бы, чтобы вы взглянули на одного старика. Он живет у меня на участке… на Гороховой… по соседству с госпиталем… Видный такой старик… Душа большого завода… Тоже изобретатель… как вы… У него что-то неладное с сердцем. Я не могу разобраться во всех этих ваших терапевтических шумах. Пойдете?

— Конечно, пойду, если вы считаете это необходимым, — ответил Котельников.

Вскоре оба доктора, обмахиваясь пышными ветками сирени, вышли со двора госпиталя. Не обмахиваться тогда, действительно, было нельзя. Комары мучили население госпиталя на протяжении всего лета. Еще в 1941 году курсанты Академии вырыли на госпитальном дворе так называемые «щели». Они представляли из себя неглубокие ямы, прикрытые хворостом и землей и предназначенные для «индивидуального» укрытия во время бомбежек. Однако никто в них не укрывался. Однажды, правда, подвыпивший курсант, заблудившись на затемненном дворе, провалился в одну из этих щелей и мирно продремал в ней до рассвета. О существовании ям все скоро забыли. Лишь одни комары, воспользовавшись стоячей водой, накопившейся в них в течение первой военной весны, нашли здесь себе укрытие.

Сон превратился в изнурительную борьбу с назойливыми насекомыми. Дежурные сестры целые ночи напролет обмахивали слабых раненых. Металлический гуд комаров приводил в бешенство самых уравновешенных представителей медицины. Они закрывали наглухо окна, мазали волосы какими-то отвратительными растворами, герметически закупоривались под простынями. Изобретательный Орлов, живший в просторном кубрике холостяков, соорудил себе высокий марлевый полог. Лежа под ним, он был похож на сказочную принцессу, спящую волшебным сном в прозрачном фантастическом саркофаге. Но и он, как потом оказалось, не спал. Никакие ухищрения не помогали. По утрам невыспавшиеся обитатели госпиталя поднимались с искусанными, хмурыми лицами.

Когда Пестиков и Котельников скрылись за воротами госпиталя, ко мне подошел капитан Шинелин, начальник АХО. Он был радостно возбужден, и голос его, против обыкновения, звучал мягко, даже приветливо.

— Завтра в 16 часов в клубе назначено общее собрание, — сказал он, пожимая мне руку. — Командование будет вручать медали «За оборону Ленинграда». Явитесь к этому времени со всем вашим личным составом.

Все давно уже ждали этого дня и этой драгоценной медали. Мое отделение в полном составе явилось в клуб намного раньше назначенного срока. Уборщицы в синих халатах еще меланхолически подметали полы. Несколько всклокоченных воробьев, залетевших со двора, равнодушно покачивались на люстре.

Я не без волнения принял из рук начальника госпиталя золотистую медаль со светлозеленой ленточкой, напоминавшей первые весенние листья. Я подумал: «Это символ весны, которая вот-вот снова полыхнет счастьем над нашей чудесной страной».

Когда я прикалывал медаль к тужурке, в первом ряду кто-то сдержанно всхлипнул. Я оглянулся. Это был Котельников. Он торопливо и застенчиво вынимал из кармана платок, У многих других, сидевших в зале, тоже предательски поблескивали ресницы. Все понимали, что ленинградцы не одиноки в своей борьбе, что за ними с пристальным, напряженным вниманием следит необъятная родина, следят миллионы близких, родных советских людей. Все чувствовали, что на них смотрит из Москвы человек, воплотивший в себе волю этих миллионов.

После военных к столу президиума стали подходить вольнонаемные. Каминская, получив медаль и продолжая держать ее в протянутой, будто окаменевшей руке, остановилась у края эстрады. Она высоко подняла седую, чуть дрожащую голову и некоторое время молча, будто невидящим взглядом, смотрела в глубину зала. В тишине было ясно слышно ее учащенное дыхание. Она сделала шаг к деревянной лесенке и произнесла с проникновенной, совершенно особенной теплотой:

— Я не могу выразить словами того счастья и той гордости, которыми полно сейчас мое сердце. Я обещаю, друзья мои, с нынешнего знаменательного дня работать больше и лучше.

— Куда уж больше-то! — сказал улыбаясь Гриша Шевченко и первый, по-мальчишески громко, захлопал в ладоши.

Каминская старалась держаться как можно уверенней и прямее. Она с трудом добрела до своего места.

Этот знойный июльский день никогда не изгладится из нашей памяти. Медаль со строгими лицами защитников Ленинграда, со шпилем Адмиралтейства и с простою, такой понятной, такой волнующей надписью «За нашу Советскую родину», навсегда останется для нас, участников обороны, священной реликвией. В ней, в этой медали, доблесть и выдержка ленинградцев. В ней любовь родины, вдохновлявшей их на борьбу.

Вскоре знакомая зеленая ленточка замелькала на проспектах и улицах Ленинграда.