Возле дверей приемного покоя, распространяя едкий смолистый дым, остановилась фронтовая санитарная машина. Ее кузов был покрыт пятнистым, наполовину стершимся и поблекшим бело-зеленым рисунком. При наблюдении с воздуха такие машины сливались зимой с однообразным пейзажем снежного поля и низкорослых хвойных кустов. Рядом с шофером, за потрескавшимся и мутным стеклом кабины, сидела девушка во флотской шинели с узкими погончиками лейтенанта медицинской службы. Лица ее не было видно.
«Опять привезли кого-нибудь с батарей», — мелькнула в голове привычная мысль.
Я не успел пройти и десяти шагов, как позади кто-то громко произнес мое имя. Я обернулся и замедлил шаги. Девушка-лейтенант, крепко прижимая к ногам развевающуюся по ветру шинель, бежала вслед за мной по асфальтовой, нагретой солнцем дорожке.
«Неужели Вера? — подумал я. — Как она изменилась, однако, за это время! Ей можно дать на десять лет больше. Даже походка стала какой-то другой».
— Вы, кажется, перестали узнавать старых друзей, — сказала Вера, поравнявшись со мной и протянув мне крепкую, смуглую, давно знакомую руку.
Мы опустились на недавно выкрашенную скамейку возле фонтана и невольно зажмурились от лучей яркого апрельского солнца. На голых деревьях возились и звонко чирикали птицы.
— Ну, как жизнь, Верочка? — с тревогой спросил я, чувствуя, что в жизни Веры произошли нехорошие перемены. Она заметно похудела, и на ее побледневшем лице лежала необычная, несвойственная ей печаль.
У Веры задрожали губы.
— Я так давно хотела повидать вас, дорогой друг, — тихо проговорила она. — У меня большое несчастье. Мама умерла. Николай убит в январе… Я не могу до сих пор притти в норму, не могу найти в себе прежнюю силу жизни. Близкие люди (их так много теперь на фронте) стараются развлечь и успокоить меня. Но своим старанием они только сильней бередят мою душу. Они преувеличенно ласковы со мной и, конечно, по-настоящему любят меня. Я благодарна им за это. Санинструктор Роднулин, например, угрюмый и неразговорчивый мальчик (его родители погибли на Украине), украсил мою палатку свежими ветками хвои, дружинница Боговец, мать троих детей, старается накормить меня повкусней, наша докторша, призванная в прошлом году из запаса, делится со мной воспоминаниями о своей далекой, давно отшумевшей молодости. Однако вы, мой старый и верный друг, вы все-таки лучше поймете, как мне сейчас тяжело.
Вера вынула из кармана пачку «Беломорканала» и неумело, с тем напряжением рук, какое бывает у женщин, начинающих курить, зажгла папиросу.
— Николая ранили во время наступательной операции… Он должен был итти со своим батальоном. Я знала, что будет холодно, и в один вечер сшила ему теплый стеганый ватник. На другой день он пошел в бой в этом ватнике. Мы даже не успели проститься, потому что все произошло как-то быстрее и проще, чем мы ожидали. Когда мне утром сказали, что батальон двинулся в наступление, у меня застучало сердце. Я не сомневалась, что Николай будет в самом опасном месте. Я сидела в своей землянке и потихоньку плакала… Я знала его характер. Еще не рассвело, когда его принесли на носилках. На шинели, возле четвертой пуговицы слева, выступало маленькое пятно крови. Николай был без сознания. Вы понимаете мое состояние… Я, начальник санитарной службы воинской части, вдруг по-детски, беспомощно растерялась… как ребенок… как девочка. Я бросилась к телефону и стала звонить главному хирургу армии. Он приехал через тридцать-сорок минут, не больше. Он молча осмотрел Николая и отошел к умывальнику. Я взглянула на него и сразу поняла, что надежды нет. Хирург кивком головы подозвал меня и сказал: «Положение, уважаемый товарищ, очень тяжелое. Я, конечно, сделаю операцию. Это мой долг. Но она, по всей вероятности, не спасет вашего мужа…» Я подошла к Николаю и прижалась щекой к его холодному лицу. В его груди клокотало хриплое, прерывистое дыхание. Все, что было потом, как-то выпало из моей памяти…
Вера замолчала и закрыла глаза. На ее шее подрагивала раздувшаяся синяя жилка.
— Я не буду утомлять вас своим печальным рассказом, — спокойно сказала она. — Через час Николай умер. Когда я пришла в себя, я увидела, что его успокоившееся тело уже лежало в нашей комнате на столе: беспомощно свесилась голова, на груди замерли скрещенные восковые руки. Вы знаете, как я любила его. Это был настоящий человек… честный, прямой, смелый…
Вера встала со скамейки и подошла к фонтану. На ее щеках заиграли мельчайшие брызги воды. Где-то за Введенским каналом ударил снаряд. Девушки-санитарки, не замечая нас, пробежали с носилками к проходной будке. В отдалении, должно быть на панели проспекта, раздался взволнованный голос Гриши Шевченко — Торопитесь, девушки, человек истекает кровью!
— Что мне было делать после его смерти? — продолжала Вера, не обращая внимания на тревогу и вновь садясь рядом со мной. — Несколько дней я ходила сама не своя и почти не могла работать. Я растерянно бродила по лесу, где были разбиты наши палатки. Бойцы, которые хорошо знали меня, подходили ко мне и заботливо отводили от той невидимой, воображаемой линии, за которой начиналась опасность. Это была настоящая дружба… Особенно тепло поддерживала меня наша партийная организация. Пожалуй, она больше всего укрепила во мне желание жить. Я заставила себя наконец заглушить боль…
В это время из дверей административного корпуса с шумом выскочила группа молодых, одетых с иголочки, лейтенантов медицинской службы. Их покровительственно сопровождал начальник проходной будки главстаршина Байков. Лейтенанты громко хохотали, с любопытством оглядывались по сторонам и быстро шагали по тропинке, обросшей по краям сочной бледнозеленой травой.
— Это, кажется, к вам, — сказала Вера. — Они смотрят на нашу скамейку. Я не буду мешать вам, я сейчас уезжаю.
Действительно, юноши остановились возле меня и с подчеркнутой выправкой козырнули. Черноглазый лейтенант, небольшого роста, с плотной грудью и широкими плечами, выступил вперед, приложил руку к блестящему, как зеркало, нахимовскому козырьку и холодным «докладным» голосом произнес:
— Группа врачей, только что окончивших Военно-морскую медицинскую академию, прибыла в ваше распоряжение.
Лейтенант откашлялся и опустил руку.
— Мы, собственно, прибыли к вам на практику, — облегченно прибавил он, устремив на меня доверчивый, улыбающийся и простодушный взгляд. — Мы все комсомольцы и все хотим научиться хирургии, которая нужна сейчас на войне. Вы понимаете, осенью наша группа разбредется по Балтике. В нашем распоряжении не больше трех месяцев. У нас есть знания, но мало опыта, вернее, его совсем нет.
— Научите нас, товарищ начальник, той хирургической технике, которая больше всего нужна сейчас военным врачам, — добавил один из лейтенантов. — И мы оправдаем те великолепные слова, которые вписаны в наши дипломы.
Я обменялся с молодыми врачами крепкими рукопожатиями. Вера, стоявшая рядом, вздохнула и озабоченно посмотрела на свою дымящуюся и подрагивающую машину.
— Мне пора, — проговорила она. — В ближайшие дни я приеду к вам. В нашем лазарете скопилось порядочно раненых. Тогда мы поговорим…
Она бросила на меня печальный, немного растерянный взгляд и, как всегда, сухо притронулась губами к моей щеке. Потом быстро зашагала к поджидавшей ее машине.
— Ну, пойдемте, товарищи, осмотрим отделение, где вам придется работать и учиться, — сказал я врачам.
После слепящего весеннего солнца полуподвал, освещенный тусклыми и желтоватыми лучами электрических ламп, выглядел мрачным, унылым склепом. Вначале было трудно различить даже фигуры людей.
— У нас в тыловом городе совсем другая обстановка. Там госпиталь размещен в самом лучшем здании города. В нем нет ни одного разбитого стекла, ни одной фанерной заплаты… Вот он, Ленинград в блокаде… о котором мы так много читали в газетах.
Я оглянулся. Это говорил старшина группы, черноглазый и коренастый лейтенант. У него немного дрожал голос.
— Да, дорогой Петруша, это тебе не тыл, — с ядовитой усмешкой произнес один из врачей, завязывая с помощью крепких зубов рукава халата. — Здесь, брат, фронт, война! Та самая Отечественная война, о которой мы слушали в тылу радиосводки и о которой, как ты правильно заметил, нам приходилось почитывать и в газетах. Ты, Петрушенька, еще не нюхал пороху, ты еще молодой.
— А ты нюхал? Ты уже вдоволь нанюхался его, старый, израненный в боях воин? — вскипел черноглазый, не обращая внимания на меня и на тишину, царившую в отделении. — Мы рядом с тобой полтора года просидели в аудиториях и прослушали целый каскад лекций, в том числе по гигиене и детским болезням. В Ленинграде сейчас не нужно твое уменье определять содержание углекислого газа в воздухе или выписывать по всем правилам фармакологии отхаркивающие микстуры. Здесь фронт! Здесь, дорогой друг, нужны крепкие нервы и хорошие, ловкие руки. Мы все не нюхали пороху. Мы все молодые — и не тебе упрекать меня в этом.
Мне, собственно, было непонятно, отчего черноглазый так горячился. Вероятно, у них с товарищем были какие-то личные счеты. Оба они, яростно размахивая руками, говорили в сущности одно и то же. Оба упрекали друг друга в излишней молодости и в незнании того, что называется настоящей войной.
— Вспомните, товарищи, 1941 год! — неожиданно вмешался в разговор третий врач, хранивший до того выжидательное молчание. — Вспомните эти стены! Ведь это же наше довоенное общежитие! Вот здесь был наш кубрик, здесь стояли винтовки, здесь, на этом облинявшем постаменте, постоянно дремал дежурный курсант. Кто мог бы подумать тогда, что через полтора-два года на моей кровати будет лежать какой-нибудь раненый моряк с балтийского корабля.
Я провел юношей по отделению и показал им палаты, операционную и многочисленные подсобные помещения, без которых невозможна жизнь большого хирургического стационара.
На следующий день врачи были распределены по палатам. Под руководством ординаторов они с утра приступили к работе. На первых порах им пришлось трудновато. Раненые были слабые, лихорадящие, истощенные. Длительные и болезненные перевязки, постоянные переливания крови, разрезы воспаленных ран, наложение и смена гипсовых повязок — все это требовало настойчивости, выдержки и терпения. Нельзя было забывать и о хирургическом мастерстве. Все эти необходимые качества вырабатываются у хирургов годами трудной работы и долгими, иногда горькими размышлениями над ее результатами. Практиканты же хотели приобрести их за какие-нибудь два-три месяца. Вначале это желание вызывало у всех недоверчивые, порой насмешливые улыбки.
— С чем пришли, с тем и уйдете, уважаемые лейтенанты, — ядовито говорил Пестиков, который с неодобрением наблюдал за стараниями молодых врачей. — У вас, дорогие юноши, нет и не может быть настоящего хирургического мышления. Оно дается не сразу. Поработайте пяток-десяток лет по нашему делу — и вы на все будете смотреть другими глазами… не так, как сейчас, когда ваш кругозор не выходит за пределы ученической парты.
Пестиков скептически, недоверчиво, с какой-то особенной настороженностью, относился к работе практикантов и первое время старался не пускать их в свои палаты. Он забыл, вероятно, о том, что сам овладел основами военной хирургии только в годы блокады. Он считал себя законченным, полноценным хирургом и безгранично верил в свои творческие силы. Его избаловали удачи. Отдавая все сердце раненым, он постоянно боялся вторжения в круг своей повседневной работы посторонних людей. Ему казалось, что они, эти новые, незнакомые люди, не сумеют схватить тех тонкостей хирургического мастерства, которыми владеет он, Пестиков, имеющий на своем почетном счету уже не одну тысячу раненых. Когда молодые врачи самостоятельно делали перевязки, он придирчиво следил за каждым движением их рук, за каждой гримасой раненых, — и под марлевой маской, покрывавшей его лицо, слышалось сердитое, неразборчивое ворчанье. Иногда его нервы не выдерживали длительного напряжения, и он сам брался за перевязку.
— Нет, этого матроса я не могу вам доверить, — торопливо говорил он, отталкивая растерянного практиканта от стола и вырывая у него инструменты. — Этот матрос дорого мне обошелся. Я из-за него, может быть, три ночи не спал… Отойдите… Дайте-ка я уж сам…
Однако комсомольцы день за днем одерживали победы. Они обладали такими характерами, которые позволяли им преодолевать многие трудности, возникавшие на пути их хирургического развития. Эти характеры складывались из горячей любви к нашим раненым, из ненависти к врагам родины, из желания не остаться в стороне от борьбы многомиллионного народа, из боязни опоздать, оказаться в тылу Великой войны. Врачи, только что окончившие академию и прожившие в тихом тыловом городе полтора военных года, почувствовали себя в Ленинграде как дома. Да, собственно говоря, это и был их дом. Здесь они родились, здесь прошли годы их юности. Находясь по ту сторону вражеского кольца, они как будто пережили вместе с ленинградцами блокаду и голод, бомбежки и обстрелы. Они мысленно пережили с ленинградцами и ту тоску по родным свободным просторам, которая черной тенью бродила в каждом доме осажденного города.
Они ясно воображали все это. И их воображение неожиданно оказалось явью. Они приехали в Ленинград.
Когда Петр Ястребов во время дневной бомбежки проходил по двору госпиталя, можно было подумать, что в этой фронтовой обстановке он безвыездно провел всю свою короткую жизнь. Он не ускорял шага, не наклонял головы. Из-под нахмуренных бровей он суровым хозяйским взглядом посматривал по сторонам: на древние больничные здания, испещренные выбоинами осколков, на высокое ленинградское небо, ставшее теперь таким тревожным и безотрадным.
Казалось, он говорил про себя: «Да, я знал, что так будет. Я знал, куда еду. Я, пожалуй, покрепче вас, ленинградцев. Вы устали от этой долгой блокады, вам пора отдохнуть, а у меня, как и у всего моего поколения, еще крепкое сердце и свежая голова. Мой сыновний долг притти вам на смену».
Через месяц все смотрели на практикантов как на полноценных и серьезных врачей, мало чем отличавшихся от штатных ординаторов госпиталя. Раненые полюбили их и целиком доверили им себя. Между ними необычайно легко установились дружеские отношения. В этой дружбе лейтенанты играли, впрочем, руководящую роль. Молодые врачи заведовали палатами, проводили бессонные ночи на дежурствах по отделению, выступали с полными огня и страсти докладами на научных собраниях, которые часто происходили тогда в морских госпиталях Ленинграда. Они быстро и незаметно вклинились в нашу блокадную жизнь, и всем казалось, что рука об руку с ними прожита вся блокада. Даже Пестиков стал поглядывать на них с доброй, миролюбивой улыбкой. Уходя в город, что бывало довольно редко, он разыскивал Ястребова и говорил:
— Ты, братишка, того… присмотри тут за моими матросами. Их нельзя, понимаешь, оставлять без врачебного глаза… Мне кажется, тебе теперь можно доверить палату. Я уж буду надеяться на тебя…
И Пестиков уходил, твердо зная, что Ястребов не подведет.
В конце мая был жестокий ночной обстрел. В третьем часу ночи население госпиталя проснулось от частых взрывов, раздававшихся в близлежащих кварталах. Стояла безветренная и теплая белая ночь.
Мы с Шурой молча спустились с нашей трясущейся «голубятни», обменялись на повороте тропинки коротким взглядом и разошлись по своим отделениям. Ей нужно было пересечь двор. Я стоял в дверях хирургического корпуса и с тревогой наблюдал за ее маленькой, крепкой фигуркой. Шура шла преувеличенно медленно, стараясь не выдавать волнения, которое, несмотря на только что сказанные холодные, скупые и как будто спокойные слова, несомненно владело ею.
Я давно свыкся с нашими расставаниями в минуты опасностей, но мне было все-таки нелегко. Каждый раз в голове проносились беспокойные мысли: « А что, если это в последний раз? А что, если мы больше не встретимся?» Отделаться от этих мыслей не было сил.
Я не отрывал глаз от кусочка двора, видневшегося в рамке раскрытой двери, и с облегчением вздохнул, когда Шура исчезла наконец в глубине своего подъезда. В этот момент на Загородном, под окном моего кабинета, разорвался снаряд. Осколок металла с протяжным и тонким воем вонзился в стену, где я стоял. На меня посыпались куски штукатурки. Срезанная ветка дерева, медленно покружившись в воздухе, с легким шумом упала на асфальтовую дорожку. Стая встревоженных птиц взметнулась над крышей дома. Я бросил последний взгляд на утлое и хилое здание терапии и, повернувшись, направился в свой низкий полуподвал. Несмотря на ранний час, там стоял беспокойный шум и больше обыкновенного пахло табачным дымом.
Все, от врачей до санитарок-дружинниц, были в сборе. У нас было заведено неофициальное, никем не написанное правило, по которому во время воздушных и артиллерийских тревог все тотчас же собирались на своих рабочих местах. Это правило естественно и закономерно выработалось за двадцать месяцев ленинградской блокады. Иначе не могло и быть. Это было одним из бесчисленных выражений дружбы советских людей. Все знали, что часы обстрелов были часами самой напряженной и ответственной работы хирургов. В это время в госпиталь доставляли раненых, нуждавшихся в неотложной помощи, от которой зависела жизнь. Дежурная смена далеко не всегда справлялась с авралом. Ей нужно было помочь.
Под сводчатыми низкими потолками, пережившими почти два века русской истории, стоял возбужденный гул человеческих голосов. Отделение разделялось на два больших коридора, расположенных под прямым углом друг к другу. По обе стороны коридоров находились палаты. Ходячие раненые, шутя, пересмеиваясь и топая костылями, толпились в проходах.
Улыбающийся Звонов, прихрамывая и опираясь на суковатую сосновую палку, прохаживался с Шакировым.
— Как ты думаешь, лейтенант, пробьет ли шестидюймовый снаряд эту стену? — спросил он своего друга. — Ты посмотри только, какая здесь кладка. Бесфамильные крепостные, строившие Обуховскую больницу, вложили в эти кирпичи всю свою жизнь. Многие из них умерли на работе. Больно сознавать, что их имена остались никому не известными…
Шакиров деловитым взглядом окинул метровую стену, остановился на минуту и постучал по кирпичам маленькой сухой рукой.
— Я думаю, ее не разрушит и восьмидюймовый снаряд, — сказал он своим чеканным отрывистым голосом. — Здесь можно спокойно спать. В первое время, когда я был прикован к постели, я, признаться, боялся обстрелов и по ночам закрывался с головой одеялом. Так было спокойнее. А вы, товарищ капитан третьего ранга, вы тоже боялись?
— Я же с корабля, дорогой! За моей спиной тридцать лет флотской службы!.. Впрочем, по совести говоря, вначале тоже боялся…
В первом коридоре за порядком наблюдал Петр Ястребов, во втором Тося Ракитина. Они выпроваживали из палат задержавшихся раненых.
— Скорее, товарищи! Не задерживайтесь! — кричала Тося, перебегая от кровати к кровати. — Слышите, по стенам уже застучали осколки.
Несмотря на обстрел, порядок был полный. Вскоре в палатах не осталось ни одного человека. Пестиков, скрестив на груди мускулистые длинные руки, размеренно ходил между рядами высоких каталок, на которых лежали молчаливые раненые. Он часто, с какою-то преднамеренной целью, останавливался возле старшего лейтенанта Хундадзе, обосновавшегося на каталке у самых дверей командирской палаты. Хундадзе был молод, ему было не больше двадцати лет. Его черные вьющиеся волосы резко выделялись на фоне белых подушек. Он поступил в госпиталь с четвертым ранением. Все хорошо знали, что лейтенант жестоко дрался в январские дни под Ленинградом. Подразделение, которым он командовал, получило за эти бои орден Красного Знамени.
— Ну, как дела, Хундадзе? — спросил наконец Пестиков, низко наклонившись над раненым.
— Порядок, товарищ майор! Прекрасное самочувствие! Если бы я был хирургом, я не задерживал бы таких раненых в госпитале. Я бы без промедления выписывал их по частям.
В темных глазах Хундадзе вспыхнул немного дерзкий, немного мечтательный огонек. Он торопливо, с внезапно возникшей мыслью, приподнялся на локте.
— Может быть, выпишете меня, товарищ майор? — прошептал он приглушенным, просящим голосом, полным затаенной надежды.
Пестиков выпрямился, побледнел и гневно взмахнул руками.
— Выписать! Тебя выписать? Да у тебя еще совсем свежая рана. Ты еще с трудом добираешься до гальюна. Я видел вчера, как ты жалко ковылял по коридору, опираясь на плечо покровителя моряков капитана третьего ранга Звонова. Это он, должно быть, тебя сагитировал…
Пестиков заметил меня и мелким шагом бросился в мою сторону.
— Вы знаете, товарищ начальник, не хватает сил воевать с этими безусыми лейтенантами. Они все горят непреодолимым желанием как можно скорее уйти из госпиталя на свои корабли, в свои землянки… Их невозможно ни уговорить, ни призвать к правильному клиническому мышлению.
Сказав о клиническом мышлении, возбужденный Пестиков понял, что хватил через край.
— Они не понимают тяжести и серьезности своих ран, — поправился он. — Вот этот мальчишка (он негодующе ткнул кулаком в сторону Хундадзе) уже просится в часть. Он, видите ли, считает себя совершенно здоровым. Что мне прикажете делать с ним, товарищ начальник? Ведь я несу за него ответственность.
Этот разговор обещал затянуться на неопределенно долгое время. Он повторялся десятый, может быть двадцатый, может быть сотый раз. Я уже привык к таким разговорам и в последнее время ограничивался тем, что в ответ на патетические речи Ивана Ивановича только молча кивал головой.
Вдруг через раскрытые окна с улицы долетел до нас протяжный болезненный стон. Пестиков оглянулся и настороженно прислушался.
— Это женщина… — сморщив лоб, скороговоркой произнес он, делая порывистое движение к наружной двери.
— Не беспокойтесь, товарищ майор, — раздался возле нас спокойный и уверенный голос Петруши Ястребова. — Мы уже идем за нею. Она лежит недалеко от наших ворот.
За Ястребовым, с развернутыми носилками, прошли двое других врачей. Они были до того поглощены своим делом, что даже не взглянули на нас. Вид у них был торжественный и суровый. Дом глухо подрагивал от взрывов. Кое-где шуршал, потрескивал и осыпался потолок.
«Обстрел еще продолжается, — подумал я, — снаряды рвутся возле самого дома…» Но тут же другие мысли быстро промелькнули в моей голове: «Ведь это война. Они офицеры медицинской службы, и их дело спасать жизни наших людей, чего бы им это ни стоило. Женщина истекает кровью. Ей нужно помочь. Ее, возможно, спасет срочная операция. Нельзя не итти».
Как бы в ответ на мои мысли подошедший Звонов сказал:
— Не дело врачей бегать с носилками. Им бы следовало поберечь себя для более важной работы. — И, подумав, прибавил: — Впрочем, в их годы я, вероятно, сделал бы то же самое.
В это время по коридору, поджав уши и распушив хвост, легким галопом проскакал Васька, который уже более полугода вел затворническую жизнь у меня в кабинете. Появление кота в отделении означало, что дверь кабинета раскрылась. Только взрывная волна могла вызвать это чрезвычайное происшествие. Нужно было пойти посмотреть, что случилось. Я быстро прошагал через анфиладу устланных коврами комнат. Действительно, легкая дверь криво висела на петлях. Книжный шкаф, который всегда казался мне монументальным, неисчерпаемым источником науки, лежал на полу, как-то нескладно и жалко уткнувшись в раскрытый ящик письменного стола. На полу под ногами хрустели мелкие осколки стекла. Возле кровати, слегка дымясь, валялась обожженная осколком и разодранная в клочья подушка. Напрягая все силы, я с трудом поднял и прислонил к стене шкаф. Потом кое-как пристроил на место дверь и сейчас же вернулся в отделение. Это было как раз вовремя. Лейтенанты, живые и невредимые, с выражением торжества на успокоенных лицах, пронесли по коридору стонавшую женщину. Когда ее положили на стол, все облегченно вздохнули: рана была несмертельной, наша случайная гостья должна была жить. Через час дружинницы внесли в операционную еще одну раненую — девушку-милиционера. Ее подобрали на посту, возле Технологического института. Она была ранена в грудь.
Прошло несколько часов. Обстрел наконец прекратился. Над городом вставало тихое и светлое майское утро.