6 ноября, накануне годовщины Октябрьской Революции, мы с Шурой перебрались на новое место службы. С нами переехали и другие ханковцы — шумный Шварцгорн, маленький и скромный Сергеев, операционная сестра Мария Калинина и еще несколько девушек, прибывших с Ханко. Все чувствовали себя спокойно и уютно в этой дружной семье, прошедшей боевую школу Гангута.
Наш госпиталь был позже других сформирован на Балтике. Его история насчитывала три-четыре недели. Он занимал семиэтажное здание, выходившее во двор тремя изолированными корпусами. Дом не отличался монументальностью и весь содрогался, когда мимо него проезжали трамваи или грузовики. Пять этажей, начиная со второго и кончая шестым, были отведены под медицинские отделения, в седьмом находились подсобные службы и общежития, в первой — камбуз, кают-компания, клуб.
В те дни душевное спокойствие ленинградцев часто зависело от капитальности здания, в котором им приходилось жить и работать. Жилищные удобства в Ленинграде определялись толщиною стен квартиры и порядковым номером этажа: чем ближе к земле, тем лучше, чем дальше от западных окраин города, тем спокойнее.
Мое отделение занимало третий, так сказать, промежуточный этаж и состояло из множества миниатюрных палат. Каждая из них вмещала не более четырех кроватей. Врачи госпиталя представляли собою пеструю смесь всевозможных специалистов. Здесь были терапевты, лаборанты, гигиенисты, невропатологи, психиатры. Их мобилизовали во флот в самую последнюю очередь, когда хирурги Ленинграда уже рассеялись по бесчисленным медсанбатам и полевым госпиталям фронтов Отечественной войны.
Лечить раненых, делать сложные перевязки, участвовать в долгих, утомительных операциях — все это было трудным и непривычным делом для людей, почти никогда не переступавших порога операционной.
Однако большинство врачей, особенно молодежь, постепенно переключались на хирургию. Они много читали и еще больше спрашивали у старших хирургов. Сознание огромной ответственности, которую на них возложила война, заставляло вчерашних терапевтов и психиатров безраздельно отдаваться новой работе.
Главным хирургом госпиталя до моего приезда был неутомимый доктор Ишханов, коренастый азербайджанец, еще не привыкший к переменчивому ленинградскому климату и постоянно страдавший от жестокого насморка. С утра до вечера, размахивая своими волосатыми руками, он бегал по коридорам многоэтажного здания, просиживал долгие часы в палатах и перевязочных всех пяти отделений и до поздней ночи делал неотложные операции. Вскоре мы разделили с ним поровну эту нагрузку.
В госпитале почти ежедневно бывали профессора Военно-морской медицинской академии: Юстин Юлианович Джанелидзе, Александр Васильевич Мельников, Борис Васильевич Пунин. Они обходили раненых, читали врачам лекции, учили их тонкому хирургическому мастерству.
Джанелидзе, главный хирург Военно-морского флота, вникал в каждую мелочь ухода за ранеными, в каждую деталь их лечения. Он оставался таким же требовательным, педантичным и строгим, каким был до войны. Стоило ему появиться в госпитале, как врачи, независимо от ранга и возраста, начинали суетливо бегать по своим отделениям и заново наводить повсюду порядок: вычерчивать на прикроватных досках пульсовые кривые, подправлять у раненых сбившиеся повязки, извлекать из-под подушек табак, спички и залежавшиеся, мятые письма. Няни, шлепая мокрыми тряпками, наскоро сметали с карнизов и подоконников налетевшую с утра пыль. Некоторые из сестер лихорадочно запрятывали под косынки пышные локоны и стирали кусочками ваты губную помаду.
Сам начальник госпиталя, заметив в окно приближающегося Джанелидзе, внезапно увядал и мрачнел. Он стремительно натягивал белую шапочку и старательно застегивал на все пуговицы свой длинный полотняный халат.
Обходы, которые делал главный хирург Военно-морского флота, были для врачей незабываемыми уроками ясного клинического мышления и трудного умения администрировать. Каждый, и старый и молодой, учился здесь тому, что далеко не всем удается в жизни, — умению быть врачом, ученым и человеком.
Профессор Мельников читал в госпитале курс лекций по военной хирургии. Полуголодные и усталые доктора слушали его с напряженным вниманием. У всех было неистребимое желание совершенствоваться. Мельников читал горячо и страстно. В любую лекцию — о газовой ли гангрене, о переломах ли бедра — он вкладывал огонь и экспрессию. Слушатели забывали об окружающей тяжелой действительности и переносились в мир увлекательной науки. Не раз во время занятий раздавались по радио сигналы воздушной тревоги. Это было таким же обыкновенным явлением, как телефонный звонок или бой висевших на стене круглых часов. Как только в комнату врывался со двора зловещий рев сирены, Мельников без слов, одним только коротким взглядом спрашивал присутствующих: продолжать или сделать положенный приказом перерыв? Обычно никто, кроме дежурных, не поднимался с места, и лекция продолжалась как ни в чем не бывало. Все оставались в зале с блокнотами и карандашами в руках.
В одну из таких тревог я спросил старика-терапевта Соловьева, сидевшего рядом со мной (он начал раньше других слабеть от недоедания):
— Почему бы вам не спуститься в убежище? Слышите, как кругом дребезжат стекла? Ведь это вредно для вашего сердца.
Он поднял очки, удивленно посмотрел на меня, улыбнулся и ответил:
— Конечно, это нехорошо действует на нервы. Но ведь нужно учиться. Я отвечаю за своих раненых так же, как и все остальные.
Борис Васильевич Пунин, флагманский хирург Балтийского флота, осунувшийся и поседевший, с утра до вечера, опираясь на палку, странствовал пешком по военно-морским госпиталям, разбросанным в городе. Он знал всех тяжело раненых, и раненые знали его. Пешеходный рейс от Первого госпиталя до Петроградской стороны, с заходом «по пути» на Васильевский остров, составлял не менее десяти километров. Это был маршрут профессора, совершаемый им ежедневно.
Вольнонаемные служащие госпиталя, как и все гражданское население Ленинграда, терпели жестокие продовольственные лишения. Все домашние запасы продуктов были давно исчерпаны. Люди занимались фантастическим кулинарным изобретательством: варили супы на гонке[1], готовили студень из столярного клея и технического желатина, пекли целлюлозовые и декстриновые лепешки. В городских столовых начинали подавать соево-дрожжевой паштет — это основное блюдо ленинградцев на протяжении всей блокады. Паштет спас многие тысячи жизней.
В моем отделении служил вольнонаемный парикмахер Попов. Маленький, хромоногий, с длинной прядью светлых волос, спускавшейся до бровей, он с восьми часов утра начинал обходить раненых. Держа в одной руке потрепанный чемоданчик с «инструментом», а в другой полуведерный чайник с горячей водой, он по очереди заглядывал в каждую палату.
— Кому бриться, стричься, причесываться! — кричал он высоким осипшим голосом и на цыпочках, прихрамывая, переходил от кровати к кровати.
— Вчера мне ваш доктор объяснил, — балагурил Попов, — что если больной пожелает побриться, то, значит, его организм абсолютно идет, на поправку. А кто выразит желание побриться с одеколоном «Персидская сирень» (цена один рубль), тому обеспечено немедленное выздоровление и скорое свидание с женой или с любимой девушкой.
В палатах, где лежали тяжело раненые, Попов шутил не спеша, осторожно, боясь непродуманным словом обидеть изнуренных болезнью людей. С них он не брал денег за одеколон и щедро расходовал свои парфюмерные запасы.
Попов голодал и таял у всех на глазах. Буфетчицы изредка угощали его скудными остатками госпитального супа, но он никогда не съедал его в отделении, а, перелив во флягу, бережно уносил домой. У него была семья — жена и двое детей.
Со второй половины ноября внезапно началась суровая, сухая зима. Морозы усиливались с каждым днем и достигали двадцати и более градусов. Ночевать в школе, где мы обосновались, становилось невыносимо. Все блага, обещанные главным врачом, оказались недолговечными. Могильная темнота, отсутствие воды и отопления, пронизывающий мучительный холод, ежевечерние воздушные налеты, переживаемые при мерцании свечи или тусклом свете карманного фонаря, — все это порядком портило настроение. Синий столбик термометра, висевшего в нашей комнате, часто показывал пять-шесть градусов ниже нуля. Чай, который мы по вечерам приносили с собой из госпиталя, под утро замерзал, и коричневая, слегка завивающаяся палочка льда выталкивала резиновую пробку из горлышка фляги. Спать в теплом белье, носках и фуфайке, закутавшись с головой в три шерстяных одеяла, было еще терпимо. Но вставать и одеваться на морозе — от одной мысли об этом дрожь пробегала по телу. Кроме того, постепенно усиливалось чувство голода. Приходя после длинного и напряженного рабочего дня в наше жилище, я обращался к Шуре с неизменным вопросом: нет ли у нас чего-нибудь поесть? Она беспомощно, с грустью в глазах, разводила руками, но все-таки по-хозяйски снимала с гвоздя порыжевший, обносившийся противогаз и начинала рыться в нем, надеясь найти в спиралях пружины какой-нибудь забытый сухарик.
Нужно сказать, что в то время противогазы служили для ленинградцев основным хранилищем жизненных ценностей. Все, от детей до глубоких старцев, постоянно носили на плечах эти тяжелые Сумки и прятали в них то, без чего не могло быть жизни: кусочки вечно черствого и, как глина, серого хлеба, комки овсяной или соевой каши, завернутые в заскорузлую тряпку, мутные пузырьки с безотрадным супом из мороженой черной муки, напоминавшим кофейную гущу.
Однажды вечером Шура, придя из госпиталя и устало сев на кровать, сказала мне с таинственным видом:
— Открой мой противогаз, там что-то лежит…
Предвкушая удовольствие, я быстро вскочил и расстегнул знакомую зеленую сумку. На дне ее, между витками холодной проволоки, лежал маленький, продолговатый, пружинящий под пальцами сверток. В газету была завернута лоснящаяся жиром копченая рыбка. Шура получила этот подарок от какого-то моряка, приехавшего утром с Ладоги навестить брата, который лежал у нее в палате. Я разрезал рыбку пополам. В морозной комнате, с мохнатым инеем по углам, при мигающем свете последнего огарка свечи, в шинелях и спущенных на уши шапках, мы сидели вдвоем за ученической партой и с наслаждением грызли ладожскую копчушку.
Утро в школе начиналось резким звонком будильника. Я высовывал голову из-под согретых и слежавшихся за ночь одеял. Пар густо вылетал изо рта и стелился по зеленым ворсинкам шерсти. Зафанеренное и заиндевевшее окно едва пропускало хмурые лучи начинавшегося ноябрьского дня. Сквозь слипшиеся от мороза ресницы я бросал взгляд в дальний, едва различимый угол комнаты. Холмик на стоявшей там кровати приходил в беспорядочное движение, и из-под него показывалась взлохмаченная голова Шуры. Мы быстро вскакивали на ноги и через пять минут, знобко стуча зубами, бежали в госпиталь, эту сокровищницу коммунальных удобств и фантастической теплоты, излучаемой горячими батареями. Там еще работало центральное отопление. Там еще горел электрический свет и из многочисленных кранов шумно лилась мягкая, чуть желтоватая вода.
Обходы раненых, экстренные операции, вечерние занятия с врачами и сестрами, круглосуточные артиллерийские обстрелы района и методические, по пять-шесть раз в сутки, воздушные налеты врага — все это тесно переплеталось между собою и стало календарным расписанием дня.
Враг стоял у стен Ленинграда. Он стрелял по трамвайным остановкам, по госпиталям, по жилым многоэтажным домам, по детским садам и яслям. Скорая помощь ежедневно развозила по больницам детей, стариков и женщин с тяжелыми, часто смертельными ранами. Дорогой, лежа в санитарных машинах, они подвергались новым обстрелам. Не раз снаряды попадали в движущиеся трамваи и уничтожали вместе с вагонами находившихся в них пассажиров.
Володя Афанасьев, серьезный худенький мальчик, тринадцати лет, получил в булочной двести пятьдесят граммов хлеба — себе и матери. Истощенная голодом и раненная осколком бомбы, она лежала в клинике Джанелидзе. Володя, по тогдашнему обычаю всех городских детей, прицепился к подножке трамвая и повез матери драгоценный подарок — кусок теплого хлеба. На Кировском проспекте разорвался снаряд. Взрывная волна отбросила мальчика на мостовую. Через полчаса его привезли в госпиталь с переломом ключицы и сотрясением мозга. Бледные детские пальцы еще крепко сжимали горбушку хлеба, завернутую в листок тетради со школьным диктантом. Сестра приемного покоя, не снимая халата, побежала с хлебом через дорогу в больницу, где лежала мать мальчика.
16 ноября, в беспросветный метельный вечер, начался очередной воздушный налет. Госпитальным бомбоубежищем служили тогда два зала кают-компаний, расположенные в полуподвальном этаже здания. Это было, конечно, только психологическое убежище. При прямом попадании даже среднекалиберной бомбы весь семиэтажный колосс рухнул бы, как карточный домик, и похоронил бы под своими обломками всех, кто находился внизу. Тем не менее, в часы жестоких налетов немецких бомбардировщиков, сотни людей, больных, раненых и служащих госпиталя, тесно сидели за столиками кают-компании. В ожидании новых ударов они настороженно прислушивались к лихорадочно-частым ударам метронома. Все понимали ненадежность своей защиты, но все же испытывали чувство некоторого спокойствия от ощущения над головой многоэтажной каменной громады.
В этот вечер массированный налет авиации сочетался с артиллерийским обстрелом города и в особенности Петроградской стороны. Стекла содрогавшегося здания, звеня, летели со всех этажей.
Сестры и няни торопливо спускали вниз лежачих, обессиленных раненых. Они спотыкались на ступеньках едва освещенных лестниц, и с трудом удерживали в руках длинные, прогибающиеся носилки. Однако девушки молчали и ничем не выдавали волнения и усталости.
Как начальнику отделения, мне пришлось остаться наверху и руководить эвакуацией полутораста человек. Когда все палаты и коридоры опустели и повсюду повеяло холодом и странным неожиданным разорением, я забежал в ординаторскую за шинелью. Едва за мной захлопнулась дверь, как снаружи раздался тяжкий и близкий взрыв, от которого я с трудом удержался на ногах. Фанера с хрустом выскочила из окон. Куски стекол тысячами мелких брызг ударили в стену. С потолка посыпалась штукатурка. Вместе с морозным воздухом в комнату ворвались клубы дыма и едкой кирпичной пыли. Погас свет, стало тихо. От порыва ветра заскрипела во тьме оторванная оконная рама. Чиркая спичку за спичкой, я вышел в коридор и ощупью стал пробираться в кают-компанию. На лестничной площадке мы случайно встретились с Шурой. Она засветила фонарик и ласково сжала мне руку.
— Ничего, милый, — спокойно сказала она. — Я жива и здорова. Мне хочется выпить чаю. Пойдем.
Я увидел ее бледное, усталое лицо.
Внизу было шумно от говора сотен голосов. Там мы узнали, что рядом с госпиталем, в десяти метрах от нашей стены, упала тысячекилограммовая бомба. Она глубоко ушла в промерзшую землю и не взорвалась. В каюткомпании пошли тревожные разговоры о том, что бомба — замедленного действия и что вот-вот, с минуты на минуту, произойдет катастрофа. Осенью 1941 года немцы часто бросали на Ленинград такие бомбы.
В кабинете начальника госпиталя происходило экстренное совещание. После телефонных переговоров с медико-санитарным отделом флота было принято решение — немедленно перевести раненых в один из ленинградских дворцов культуры. По мобилизационному плану, это здание, в случае аварии госпиталя, поступало в наше распоряжение. Оно не отапливалось и пустовало, за исключением одного зала, где еще продолжало работать городское кино.
Время близилось к ночи, когда начался массовый переезд на новое место. Все, от врачей до санитаров, при свете керосиновых ламп и свечных огарков (коптилок тогда еще не было), приступили к авральной работе — сборам инструментов, посуды, белья, лекарств, перевязочного материала. Больные и раненые — ходячие пешком, лежачие на санитарных машинах — покидали госпиталь. Машины сделали десятки рейсов, чтобы перевести всех, кто не мог ходить. Выздоравливающие матросы, закутанные в халаты и одеяла, с головами, обвязанными полотенцами, шли отдельными группами, опираясь на палки, костыли и руки товарищей. На улицах стояла непроглядная темнота. Некоторые группы сбивались с дороги, и девушки-сестры подолгу разыскивали их в безлюдных переулках, наполняя тьму тревожными криками. Порою орудийные вспышки, как дальние молнии, освещали мрачные ряды домов, возвышавшихся молчаливыми призраками над панелями, белыми от первого снега.
Непрерывные потоки людей шумно вливались в раскрытый настежь подъезд. Старик-сторож, в тулупе, подпоясанном красной тесьмой, торжественно стоял в дверях и встречал входивших медленными поклонами. Вестибюль быстро наполнился многоголосым гулом. Кто-то из раненых сел на ступеньках широкой каменной лестницы и тихо заиграл на гитаре. Кто-то запел. К ним присоединились другие, и случайный хор затянул старинную матросскую песню.
Холодные и неуютные залы легкого здания, с зеркальными, наполовину выбитыми окнами, неприветливо встретили моряков… Раненые, отряхиваясь от снега, заполнили обледеневшие коридоры и комнаты, уставленные пыльной клубной мебелью. Никто не знал, что делать, с чего начать жизнь среди новых стен. С носилок, беспорядочно расставленных на пыльном паркете, слышались приглушенные стоны. Одни просили пить, другие — повернуть загипсованную тяжелую ногу или зажечь погасшую самокрутку. Многие ни о чем не просили и, накрывшись с головой одеялом, молча страдали от мучительных болей. Слабые раненые озябли, и их трясло лихорадочной дрожью. Краснофлотец Сенцов лежал с выражением тоски в глубоко запавших, помутневших глазах. Он перенес на днях трудную операцию и не мог произнести ни слова от изнуряющего озноба. Сестра накинула на раненого теплое одеяло, но оно не согрело его. Тогда девушка схватила резиновую грелку и побежала с нею по многочисленным комнатам незнакомого дома в поисках горячей воды. Через несколько минут она вернулась, беспомощно и смущенно остановилась возле Сенцова: водопровод не работал, нигде не было ни полена, ни щепки, ни кусочка угля. Девушка с минуту постояла в раздумье около раненого и, не одеваясь, выбежала на улицу, в ночь, в тьму, в мороз. Она добралась до старого госпиталя и, запушенная хлопьями снега, принесла оттуда ведро с кипятком.
Уже наступила глухая ночь, когда улеглись первые волнения переселенцев. Няни и сестры еле держались на ногах от усталости. Они разожгли раздобытыми где-то дровами холодные, запыленные плиты. Буфетчицы, оставляя на паркете следы мокрых валенок, начали разносить по залам кастрюли с горячим супом.
После ночного ужина, часа в четыре утра, дежурные врачи обошли раненых. Одни беспокойно дремали на столах и привезенных кроватях, другие заняли стулья, диваны и подоконники.
Я разыскал какой-то полуразвалившийся ящик и, не снимая шинели и шапки, пролежал на нем до рассвета. В зале слышалось мерное дыхание сотен людей, спавших в самых причудливых положениях. Многие не могли заснуть. Они курили, кашляли и шопотом разговаривали друг с другом. Сестры, в накинутых на плечи теплых халатах, с закопченными лампами в руках, беззвучно сновали в проходах. Временами то в одном, то в другом конце зала раздавался бессвязный бред: кто громко выкрикивал слова команды, кто скороговоркой рассказывал о своем далеком походе.
На следующий день привезли матрацы и перевязочные столы, заделали дыры в окнах, поправили радио, вымыли затоптанные полы.
Пребывание госпиталя на новом месте продолжалось недолго. Бомба, упавшая 16 ноября, не взрывалась и мирно покоилась в земле, на глубине четырнадцати метров. В ожидании взрыва команда ПВО огородила досками опасное место, и милиция прекратила трамвайное движение по улице. Пешеходы, завидев предостерегающие знаки, спешили поскорей обойти беспокойный участок. Несколько стариков-рабочих, рискуя жизнью, взялись за откапывание бомбы. Они работали три дня, набросали лопатами невысокий холмик мерзлого грунта, но так и не дошли до конца. Дело у них не спорилось: или земля была чересчур твердой, или сказывалось блокадное истощение. Специалисты решили, что допустимые сроки замедленного взрыва миновали, и на четвертый день, после наступления темноты (все это делалось в глубокой тайне), мы с радостью покинули неуютные залы нашего временного пристанища.
Через неделю по соседству с нами произошел такой же случай… Ленинградский военно-морской госпиталь, много лет занимавший массивное здание на одной из окраин города, осенью 1941 года разделился на несколько филиалов. Он находился на западной окраине Ленинграда и подвергался беспрерывным бомбардировкам. Чтобы избежать грозящей опасности, его решили рассредоточить: одно из терапевтических отделений, руководимое талантливым доктором Стригиным, перекочевало в бездействовавшую школу на улице Егорова, а хирургическая клиника, возглавляемая профессором Луниным, заняла анатомический театр Первого медицинского института, в пяти минутах ходьбы от нашего госпиталя. В конце ноября возле анатомического театра упала тысячекилограммовая бомба. Она тоже не взорвалась и глубоко вошла в мерзлую, покрытую снегом землю. Сотрясение было настолько сильным, что многих раненых выбросило из кроватей. В ту же ночь вся клиника, спасаясь от холода, переселилась временно к нам.
Часто бывает, что раненые, попав в новое лечебное учреждение, внезапно становятся неузнаваемо капризными и требовательными. Так случилось и на этот раз. И сестринский уход, и распорядок дня, и новая манера перевязок, и даже стены палат — все это вызывало у них недовольство и раздражение. Они пролежали в отделении около двух недель и порядком утомили не только нянь и сестер, но и врачей-ординаторов. Заплаканные девушки часто просили освободить их от трудной и неблагодарной работы. Тем временем клинику привели в порядок, и наступил момент отъезда наших случайных гостей. И тут неожиданно обнаружилось, что добрая половина раненых решила не уезжать из госпиталя. Краснофлотцы уже привыкли к новым, а в сущности обычным условиям госпитальной жизни. Они поняли, что здесь у них такие же искренние друзья, как и повсюду, где работают советские люди. Многие из них остались долечиваться у нас.
Наступила зима. В холоде и темноте, под постоянной угрозой смерти, в муках полуголодного существования, совершались подвиги, которых не знала история. Сводки Информбюро изо дня в день однообразно сообщали: «На Ленинградском фронте день прошел спокойно». Этот «спокойный» день стоил фашистам многих сотен жизней. Наши батареи и корабли, наши снайперы и летчики методически истребляли врага. Фашисты в то время мечтали о соединении с финнами, сидевшими в дотах Карельского перешейка. Они мечтали о том, чтобы задушить ленинградцев голодом.
19 ноября Красная Армия перешла в наступление под Тихвином и погнала назад полчища гитлеровского генерала Шмидта.
В эти дни Ладога стала замерзать. 22 ноября, по приказу товарища Сталина, автоколонна армейцев (несколько десятков машин) впервые ступила на тонкий ладожский лед. На восточном берегу озера лежали тысячи тонн хлеба, мяса, картофеля, сахару, масла. Их привезли со всех концов советской земли: из Узбекистана и Грузии, с Урала и Украины, с берегов Баренцева моря и Тихого океана. Здесь ждали отправки в город Ленина боеприпасы, оружие, медикаменты… Народ, партия, Сталин шли на помощь осажденному городу. Чтобы спасти Ленинград, нужно было переправить эти привезенные богатства через хрупкую ледовую трассу. На девятом километре неизведанного пути образовались глубокие синие разводья. По грудь в замерзающей воде, под непрерывным обстрелом самолетов и батарей врага, красноармейцы начали строить деревянные мосты над непроезжими участками дороги. Машины осторожно шли по озеру с распахнутыми настежь дверцами, чтобы люди, если случится катастрофа, могли вовремя выпрыгнуть из кабин. Шоферы работали по двадцать часов в сутки. Голодающий, израненный Ленинград ждал помощи от этих отважных людей. Шофер Ефим Васильев двое суток не выходил из кабины. Он в изнеможении упал на руль и сразу заснул, как только фары его трехтонки осветили снежный берег далеких Кабон. Военный фельдшер Писаренко пять месяцев прожила на льду в брезентовой, заметенной снегом палатке. Сотни героев обязаны ей спасением жизни.
Тяжелая и опасная работа по прокладке Ладожской трассы проходила в глубокой тайне. Ленинградцы ничего не знали о сооружении этой дороги. Только зимой, когда населению в первый раз за все время блокады увеличили продовольственный паек и началась зимняя эвакуация из города, они узнали о существовании спасительного пути.
Несмотря на то, что жизнь в Ленинграде становилась все трудней, несмотря на беспощадные артиллерийские обстрелы, тридцатиградусные морозы, жестокий голод, отсутствие в разоренных домах воды, света и отопления, — несмотря на все это, жизненный пульс осажденного города не терял своего ритма. Он бился часто и напряженно.
Под грохот орудийных канонад, у постепенно остывающих печей, в наших морских госпиталях не прекращалась научная, творческая работа. Врачи, проводившие дни и ночи в операционных и перевязочных, находили время и мужество писать диссертации и статьи, основанные на опыте беспримерной войны.
В последних числах ноября в военно-морском госпитале, эвакуированном летом из Выборга и занимавшем теперь пустовавшее здание школы на Петроградской стороне, была назначена первая конференция флотских хирургов.
Вооруженный электрическим фонарем и наганом, я отправился в дальний и незнакомый путь. Вечер выдался необыкновенно темный, зловещий, тревожный. В небе, покрытом черными клочьями туч, беспрерывно мелькали отсветы орудийных вспышек. То там, то здесь, среди скованных молчанием улиц, гремели взрывы, дробно рассыпавшиеся в студеном и ветреном воздухе.
Я шел вдоль молчаливых домов и останавливался иногда в нишах ворот, чтобы переждать опасность. На всем длинном пути мне встретились два-три прохожих, не больше. Они неожиданно возникали из темноты и в ту же секунду исчезали в густой, как чернила, тьме.
С осени 1941 года все ленинградцы стали носить на груди светящиеся фосфорические значки. Они продавались повсюду: в часовых мастерских, в ювелирных, галантерейных и книжных магазинах, в уцелевших газетных киосках, в примитивных госпитальных ларьках. В коридорах квартир, погруженных в круглосуточный мрак, на обледенелых ступенях домовых лестниц, на вечерних улицах, площадях и дворах люди старались не столкнуться друг с другом. Светящийся голубоватый овал говорил о приближении человека. Вряд ли был хоть один ленинградец, который не носил бы этой плоской желтенькой брошки, издали, днем, напоминавшей камею. Я тоже не расставался с нею в первую зиму войны.
На одной из глухих и отдаленных улиц показались очертания кирпичного здания школы. Я нащупал наружную дверь и вошел в вестибюль, чуть освещенный маленькой керосиновой лампой. Несмотря на пронизывающий холод, дежурный краснофлотец настоятельно предложил мне раздеться. Он взял затем со стола лампу, высоко поднял ее над головой и провел меня через длинный зал с громко скрипящим и мерцающим от инея полом. Кивком головы он указал комнату, где происходило собрание. Я осторожно переступил порог и увидел в полумраке несколько десятков морских врачей, в неудобных позах склонившихся над низкими школьными партами. За столом президиума, в неровных бликах стеариновой свечи, сидел профессор Военно-морской медицинской академии Лисицын, проводивший не совсем обычное научное заседание. На черном фоне оконной шторы ярко выделялся его седеющий бобрик.
У классной доски, с мелом в руках и в очках, небрежно закинутых выше бровей, прохаживался докладчик, старший хирург госпиталя Одес.
Его доклад был посвящен одному из труднейших отделов военной хирургии — лечению огнестрельных ранений кровеносных сосудов. В этой области он имел богатый опыт, и все слушали его с глубоким вниманием.
Защищая некоторые спорные взгляды, Одес горячился, перебегал с места на место и короткими, отрывистыми фразами отвечал на реплики председателя. В полемическом порыве он часто схватывал со стола президиума свечу и подносил замирающее пламя к доске, исписанной таблицами и диаграммами.
Мой сосед по парте, молодой врач в меховом жилете, надетом, как тогда полагалось, поверх кителя, расстегнул противогаз и спокойно вынул из него великолепный черный сухарь. Он жевал его до самого конца конференции, распространяя вокруг себя ароматный ржаной запах.
Никто не обращал внимания на сигналы воздушной тревоги, доносившиеся из висевшего в зале репродуктора. Прервать доклад и спуститься в убежище было бы неуважением к науке. Все дождались заключительного слова профессора и разошлись, сопровождаемые тем же молчаливым краснофлотцем с потухающей лампой в руке.
Через несколько недель, 8 января 1942 года, в этот госпиталь попал снаряд. Он пробил крышу, проскочил через три этажа между рядами кроватей, на которых лежали раненые, и разорвался в подвале. Двое раненых были убиты и шестеро получили новые раны. Хозяйственная команда быстро заделала полученные разрушения. Госпиталь ни на минуту не прекратил своей работы. Весной в него снова попал снаряд, который развалил выходившую на запад наружную стену дома.
Прошло десять дней после конференции, и в первых числах декабря мы получили приглашение на другое собрание балтийских врачей, назначенное в военно-морском госпитале на Васильевском острове. Этот госпиталь при эвакуации гарнизона из Таллина совершил героический переход по заливу из столицы Эстонии в Ленинград.
Я задержался на какой-то срочной операции, каких много было в ту пору, и вышел из дому с небольшим опозданием. Движение трамваев изо дня в день сокращалось. Электрического тока нехватало, вырванные снарядами рельсы скрюченными спиралями валялись на улицах. Армия ленинградских кондукторов и вожатых таяла от блокадного истощения. Только перед Тучковым мостом меня нагнал одинокий темный вагон. Я прицепился на ходу к задней подножке, которая с дребезжанием билась о камни заснеженной мостовой. Голубые искры на проводах сверкали ослепительно ярко. Они, как молнии, освещали на короткие мгновения безмолвные, как будто нежилые кварталы.
После долгих скитаний мне удалось наконец разыскать подъезд Таллинского (так все называли его) госпиталя, помещавшегося в покинутом здании одного института. В парадном зале с белыми колоннами уже собрались балтийские врачи, большей частью ветераны морской медицинской службы. Среди них я почувствовал себя никому не известным, призванным из запаса новичком.
На сцене, в облаках табачного дыма, сидели члены президиума. У рампы, окруженный развешанными на деревянных подставках диаграммами, держа в руке длинную, похожую на биллиардный кий, указку, стоял, как всегда подтянутый, серьезный и сдержанный, профессор Пунин. Спокойным лекторским голосом, с педантизмом и точностью математика, он делал первое сообщение о результатах лечения раненых моряков Краснознаменного Балтийского флота за истекшие пять месяцев Великой войны. Профессор писал на доске множество цифр, взятых им из медицинских отчетов кораблей, береговых частей и госпитальных стационаров. Эти цифры казались необыкновенными. Уже тогда хирурги Балтики сумели вернуть в строй чуть ли не всех раненых.
Я осторожно пробрался между рядами слушателей и сел на свободное место возле холодной, отсыревшей колонны. Позади меня сидел утомленный человек в помятом кителе с потускневшими нашивками военврача первого ранга. Он устало развалился на стуле, закинул ногу на ногу и со скучающим видом смотрел на сцену через большие сверкающие очки. Я обернулся и не поверил своим глазам. Из-за выпуклых стекол блеснул знакомый веселый взгляд, над смеющимся ртом нависли черные, коротко подстриженные усы. Это был Ройтман, бывший начальник санитарной службы на Ханко, с которым месяц назад я простился на берегу далекого полуострова. Мы крепко пожали друг другу руки и, нарушая академическую тишину, громко расцеловались. Оказалось, Ройтман вышел из Ханко на «морском охотнике» в самом конце ноября, с предпоследним эшелоном, и только вчера вечером сошел с корабля на родную землю. Забыв об официальном, строгом собрании, мы завели оживленный, нам одним понятный разговор. Перед нами воскресли в памяти недавно пережитые гангутские дни.
Ройтман рассказал последние новости о друзьях, о знакомых, о сослуживцах: одни из них успели вернуться в Ленинград, другие находились еще в долгом и опасном пути. Люди, сидевшие поблизости, недовольно поглядывали на нас. Вдруг в президиуме кто-то громко назвал наши фамилии. Как школьники, замеченные в нарушении дисциплины, мы сразу притихли и виновато опустили головы.
Начальник медико-санитарного отдела Балтики, поднявшись с места и опершись руками о край стола, обратился к собранию:
— Среди нас присутствуют представители медицинской службы непобежденного Ханко. Они недавно прибыли в Ленинград. От лица медико-санитарного отдела нашего флота я выражаю им благодарность за плодотворную работу на славном балтийском форпосте и поздравляю с благополучным возвращением на родину!
Раздались аплодисменты. Все внимательно смотрели на нас. Мы с Ройтманом смущенно встали и, не зная, что делать, около минуты неловко возвышались над рядами собравшихся. Когда рукоплескания стихли, начальник вызвал меня на сцену.
— Доложите о проделанной вами работе, — отрывисто сказал он.
Стоя на высокой кафедре, под выжидательно устремленными взглядами людей, хорошо знающих морскую медицинскую службу, я вначале растерялся. Как можно было без подготовки коротко рассказать о том, что сделали хирурги Ханко за сто шестьдесят три дня обороны прославленного полуострова!
В зале стало невыносимо тихо. Мне было слышно, как часы в кармане профессора Пунина мерно отбивали такт. И тут внезапно я вспомнил, что доклад, которого от меня сейчас ждут, уже приготовлен мною… месяц назад на Ханко. Ведь 4 ноября у нас была назначена базовая врачебная конференция. Она, правда, не состоялась из-за начавшейся эвакуации гарнизона, но я, готовясь к ней, успел тщательно перелистать страницы всех операционных журналов.
Я овладел собой и рассказал в общих чертах о работе ханковских хирургов в начальный, самый тяжелый период Отечественной войны. Меня внимательно слушали. Когда доклад кончился, снова раздались аплодисменты. Они звучали еще теплее и дружественнее, чем в первый раз. Взволнованный и растроганный товарищеским приемом, я, не ощущая пространства, спрыгнул со сцены в зал и опустился на первый попавшийся стул в первом ряду.
В перерыве кто-то сказал мне, что хирург ленинградского военно-морского госпиталя Федор Данович на днях защищает в Медицинском институте имени Павлова диссертацию на звание кандидата наук. Это звучало странно. Трудно было представить, что сейчас, в пору неслыханных моральных и физических испытаний, медицинский институт продолжает присуждать ученые степени. Еще труднее укладывалось в голове представление о людях, находивших в себе силы заниматься в то время научным творчеством.
У меня еще в 1939 году была закончена диссертационная работа. Но цепь неожиданных событий — финская кампания, флотская служба, война с гитлеровскими захватчиками — задержали ее защиту. Я разыскал за кулисами Дановича. Он оказался молодым, общительным, любезным и остроумным человеком.
— Удобно ли теперь заниматься таким сугубо личным делом? — спросил я его после минутного разговора. — К тому же моя тема не имеет прямого отношения к войне.
— А что же мы, — возбужденно ответил Данович, — должны сейчас сложить руки и жалобно пищать, что немецкие пушки парализовали в нас способность заниматься научной работой? Наоборот, война требует от нас, от всех советских людей удвоенного творческого труда, новых исследований и открытий. Мы должны противопоставить разрушительной силе гитлеровских орудий созидательную мощь нашей науки. Медицина — большая военная сила. Если мы вернем в строй еще больше раненых, чем возвращаем сейчас, разве это не ускорит победу над проклятым фашизмом? Что же касается вашей темы, то она, мне кажется, вполне актуальна. Ведь вы, как бывший ученик и убежденный сторонник школы Вишневского, разработали новую, мало кому известную методику лечения острых воспалительных заболеваний. Она пригодится и для борьбы с осложнениями огнестрельных ран. Это как раз то, что особенно нужно в настоящее время.
Данович успокоил и ободрил меня. Разговор с ним зародил во мне желание по-серьезному заняться изучением и научным обобщением повседневного военно-хирургического опыта.
На следующий день я пошел в канцелярию медицинского института и сделал нужные заявления. Там еще теплилась когда-то кипучая, но теперь уже остывающая жизнь. Пустынные залы и коридоры административного корпуса, как и всех других корпусов, не отапливались и даже не убирались. Ледяной декабрьский ветер проникал через щели забитых досками окон. Истощенная, сгорбившаяся женщина, сидевшая на плетеном соломенном стуле при входе во внутренние помещения, уже не в состоянии была проверять пропуска и равнодушно наблюдала за редкими посетителями.
В глубине дома, в маленьких, плотно закрытых комнатах, дымились крохотные печурки, и служащие многочисленных институтских отделов терпеливо высиживали за столами положенные службой часы. Все они что-то беспрерывно жевали. Перед каждым возвышались на столе обвязанные шнурками стеклянные баночки с питательными смесями совершенно необычайного состава, вплоть до канцелярского клейстера, сдобренного соевым молоком.
С этого дня, работая над диссертацией, я сделался частым посетителем института.