Окопавшись вокруг города, фашисты методически, планомерно, с тонким расчетом разрушали его артиллерийским огнем. Осадные орудия врага, вплоть до 406-миллиметровых пушек, были сгруппированы главным образом на Красносельском участке фронта. Он давал наибольшие топографические удобства для прицельной стрельбы по ленинградским проспектам.
Жестокие морозы сковали Финский залив и Неву. Городские панели покрылись высокими, заостренными ветром сугробами, между которыми, змеясь, вились узкие пешеходные тропы.
В солнечный декабрьский день на площади Льва Толстого остановился последний трамвай. Он бессильно и долго буксовал на заметенных и скользких рельсах и никак не мог сдвинуться с места. Так он и не пошел дальше. Последними из него вышли две обвязанные платками женщины — кондукторша и вожатый — и, поддерживая друг друга, тихо побрели по Кировскому проспекту. Они шатались и еле удерживались на ногах. Обледенелый вагон, покосившийся за зиму от вьюг и взрывных волн, простоял посредине площади четыре месяца. Только в апреле его увезли в парк. На лица ленинградцев лег особенный отпечаток. Мертвенно-бледные, худые, с ввалившимися и неподвижными глазами, они приобрели теперь землистый оттенок. Это была болезненная пигментация, вызванная голоданием. К ней примешивалась несмываемая черная копоть керосиновых и масляных фитилей, днем и ночью освещавших квартиры. Городской водопровод не работал, на стенах жилых комнат лежал нетающий иней, и люди, не снимая шапок и шуб, кое-как умывались ледяной невской водой, за которой у прорубей стояли длинные очереди.
Некоторые неузнаваемо постарели. Это произошло быстро, за какой-нибудь месяц. Вот идет сгорбившись старушка, повязанная ворохом шерстяных платков. В руках у нее пустая веревочная сетка, на груди восковидная овальная брошка — вечерний светящийся знак. Изборожденный морщинами лоб, тусклые глаза, как будто обведенные тушью, обескровленные и сухие губы придают женщине страдальческий облик. Рядом с ней топает ножками четырехлетний ребенок, комочек шерсти и меха. На нем тоже брошка. Его впалые щеки пропитаны гарью коптилок. Он едва поспевает за бабушкой. Вот они поравнялись со мной. Меховой комок, напрягая последние силы, обгоняет старушку и заглядывает ей в лицо.
— Мамочка, мне хочется пообедать. У нас дома остался суп?
— Замерз он. Но ты не плачь, детка, мы разогреем его. Мы будем жечь папины книги, — раздается из-за платков слабый, охрипший, но молодой голос.
Я присматриваюсь к «старушке». Ей не больше 25 лет. Она улыбается нежно и ласково, и в этой улыбке светится неистребимая теплота материнского сердца.
Вера Инбер в «Пулковском меридиане» очень точно описала это внезапное постарение ленинградцев:
Как тягостно и, главное, как скоро
Теперь стареют лица! Их черты
Доведены до птичьей остроты
Как бы рукой зловещего гримера…
…Апатия истаявшей свечи…
Всё перечни и признаки сухие
Того, что, по-ученому, врачи
Зовут «алиментарной дистрофией»,
И что не латинист и не филолог
Определяет русским словом — «голод».
По снежным улицам с утра до вечера тянулись к Финляндскому вокзалу вереницы ленинградцев, покидающих город. Трудоспособные члены семьи, не потерявшие еще физической силы, везли самодельные санки, на которых лежал необходимый домашний скарб: две-три покрытых снегом корзины, железная печка с заржавленными трубами, отсыревший матрац, подушки, разноцветное ватное одеяло. За санками, опираясь на груз и поминутно останавливаясь в приступе одышки и кашля, брели отцы, матери, деды. На подушках сидели дети. Холодные дачные поезда доставляли ленинградцев к западному берегу Ладоги.
От станции Ладожское Озеро начиналась дорога, темной лентой вившаяся по льду до Кабон. Под обстрелом врага, сквозь нестерпимую вьюгу, то на машинах, то по пояс в снегу, люди преодолевали небывалый по трудности путь.
Встречные машины везли в осажденный город продовольствие и горючее. Однако население Ленинграда все еще слабело от голода, морозов и постоянного нервного напряжения. Во второй половине декабря на языке врачей впервые появился новый термин «инаниция» (истощение), вскоре вытесненный другим словом, получившим широкое распространение, — «дистрофия».
На паре детских салазок, связанных гуськом, люди без возраста, без пола, без блеска в глазах везли по тихим и снежным улицам высохшие тела мертвецов.
…Парикмахер Попов притих. Его худенькая сгорбленная фигурка продолжала еще мелькать в коридорах отделения, но веселье покинуло этого человека. Как-то раз, за несколько дней до Нового года, он брил меня, и я почувствовал, как дрожат его руки.
— Ослабел я, — смущенно проговорил он, поняв мой вопросительный взгляд. По его землистому, слегка опухшему лицу пробежало выражение грусти. — И одеколон у меня кончился, — прибавил он почти шопотом.
И нельзя было понять, отчего ему грустно: от предсмертной тоски или оттого, что нет больше одеколона. На следующий день Попов не вышел на службу. Девушка, посланная к нему на квартиру, узнала, что он умер еще вчера, только что вернувшись из госпиталя.
От дистрофии умирали внезапно: на улице, за столом, в магазине. Люди, уйдя утром на работу, часто не возвращались домой, застигнутые в каком-нибудь переулке параличом ослабевшего сердца. Слова «лечь», «ложиться» приобрели теперь новое значение. Если человек «ложился», это означало, что он сдался, прекратил борьбу за жизнь, обрек себя на медленное умирание. Тот, кто лег, обычно не вставал. Его находили в кровати мертвым, под грудой одеял, иногда с высохшим куском хлеба в обескровленной, окостеневшей руке.
Однажды вольнонаемная санитарка Маруся Агапова потеряла продовольственную карточку. В кубовой, где пахло дровами и было тепло от постоянно клубящегося пара, собралась вся смена дежурных нянь и сестер. Они стояли вокруг Маруси и молча смотрели на нее скорбными немигающими глазами. Все знали, что слова утешения сейчас не нужны и бесполезны. Завтра такая же непоправимая беда могла постигнуть любую из них. Маруся, опустив голову и вытирая мокрые от слез щеки, собралась уходить домой. Вдруг из-за облака пара раздался низкий голос Раи Эпштейн, недавно избранной секретарем комсомольской организации.
— Друзья, — сказала она, загораживая дверь, — нельзя обрекать товарища на верную смерть. Я предлагаю следующее. У нас в отделении ежедневно дежурят десять человек. Все они получают госпитальное питание. Неужели мы не сможем выделить одну порцию для Маруси? До конца месяца осталось две недели. Она переживет это трудное время, а с января получит новую карточку.
Все единодушно поддержали предложение Раи. Старая санитарка Вольская подошла к Агаповой и морщинистой темной рукой погладила ее по голове.
— Как же можно не помочь! — с горячностью проговорила она. — Теперь, в блокаде, друг для друга на все нужно решаться.
Агапова посмотрела на всех широко раскрытыми, полными удивления и благодарности глазами и опустилась на ящик с дровами.
В кубовую шумно ввалился краснофлотец Коздоба, раненный осенью на одном из кораблей Балтики. Он уже знал о случившемся. Хромая и опираясь на костыль, он приблизился к Марусе.
— Если такие девушки будут умирать с голоду, нам не одолеть Гитлера, — пробасил этот громадный человек. — Мы уж постараемся выручить тебя, Марусенька. Ты столько сделала для раненых моряков, что вся Балтика перед тобой в долгу.
С этого дня Агапова застенчиво и торопливо стала обедать в госпитальной столовой.
В то время суп в Ленинграде расценивался как жизненный эликсир. Буфетчицы получали на камбузе для больных и для дежурного персонала лабораторно выверенные нормы питания. Каждая порция подвергалась кропотливому взвешиванию с точностью до одного грамма. Например, в запомнившийся мне день 17 декабря супа полагалось 450 граммов, а каши, то есть той же мороженой черной муки, но приготовленной более густо, 225 граммов. В буфете, перед раздачей в палаты, все тарелки еще раз прикидывались на весы. Дежурный врач строго следил за этой длительной и ответственной процедурой. Каждый раненый, в свою очередь, имел право проверить вес полученной порции и потребовать выдачи недостающего супа. Этим правом пользовались, конечно, немногие, большею частью истощенные люди, у которых постоянное недоедание наложило на психику особую печать.
Старшей буфетчицей отделения была голубоглазая и миловидная Дора Соловьева. В первый месяц войны ее муж погиб на Северном фронте. Она отправила восьмилетнего сына в глубь страны, а сама решила остаться в родном Ленинграде. Дора не признавала продовольственных норм, диктуемых камбузом и врачами. При раздаче в палатах завтраков, обедов и ужинов она руководствовалась своим жизненным опытом и тонким женским чутьем: одному наливала больше, другому меньше, третьего уговаривала воздержаться совсем от еды.
Она садилась возле тяжело раненых и насильно кормила их с ложки.
— Миша, — говорила она нараспев (она всех больных называла по имени), — покушай, дорогой! Что это ты такой скучный сегодня?
Дора не отходила от раненого до тех пор, пока тот не съедал через силу безвкусную стряпню госпитального камбуза. Дора обладала широкой, иногда бесшабашной, но бесконечно доброй душой. В тяжелые часы обстрелов и воздушных тревог из буфета, вместе со звоном перемываемых тарелок, доносилось ее беззаботное, или казавшееся беззаботным, пение.
В первом этаже здания помещалась кают-компания личного состава госпиталя. Она служила одновременно и бомбоубежищем.
В декабре госпитальные служащие получали на завтрак стакан кипятку без сахару и триста граммов (суточный паек) плохо пропеченного, с различными примесями, черного хлеба. На обед и ужин давался мучной суп.
Весь ноябрь и первую половину декабря в кают-компании ютился маленький, белый с черным, щенок, помесь дворняжки и фокстерьера. В часы обеда он бегал между столами, поминутно становился на задние лапки и робко выпрашивал себе подаяние. В его слезящихся и грустных глазах зажигалась радость, когда кто-нибудь из обедавших бросал ему обугленную корку хлеба или выплескивал на пол чайную ложку жидкого клейкого супа.
Шура и я, еще не привыкшие после Ханко к ленинградскому режиму питания, чаще других подкармливали щенка. Но он с каждым днем все заметней худел и постепенно превращался в хрупкий скелетик, обтянутый редеющей шерстью. В один из декабрьских дней он исчез и больше не возвращался.
Дистрофия проявлялась целым рядом характерных симптомов. Слабевшие от недоедания люди начинали испытывать нестерпимое чувство голода. Им казалось, что они способны съесть любое количество самой разнообразной пищи. В тревожном полусне (они уже потеряли способность крепко и безмятежно спать) им грезились соблазняющие, вкусные блюда: жареные индейки, окруженные овалом печеных яблок, пироги с грибами и осетриной, куски дымящегося мяса с желтоватым жирком, утопающие в картофельном пюре или сладком, по-весеннему зеленом горошке. Эти несбыточные сны были мучительны. Просыпаясь, истощенные люди испытывали душевные и физические страдания.
Вместе с нарастанием чувства голода усиливалась работа почек. Няни, не успевали разносить по палатам стеклянные банки, которые беспрерывно требовались во всех концах отделения.
Некоторые раненые вызывали вначале улыбки соседей. Мичман Петрусян, лежавший больше месяца с переломом пяточных костей, случившимся на тральщике при подрыве на мине, кричал каждые четверть часа:
— Нянечка! Скорее несите мне «утку»! Я сейчас лопну от переполнения!
Няни проворно выносили из палаты стеклянные сосуды, сочувственно качали головами и говорили:
— Ишь, как мучается, несчастный! Он, бедняга, нахлебался морской воды, когда целую ночь плавал в заливе после гибели корабля.
Другой симптом истощения заключался в неостановимом, подчас катастрофическом падении веса. Толстяки теряли по 800—1000 граммов в день. Жизнерадостная и остроумная Мирра Ивенкова, ординатор третьего отделения, только два года назад получившая диплом врача, взяла как-то листок бумаги и молчаливо погрузилась в сложный математический расчет. Она размашисто написала последнюю цифру и усмехнулась:
— За декабрь я потеряла десять килограммов. Если существующая прогрессия останется неизменной, то к маю я сделаюсь невесомой. Вероятно, мне придется взлететь на небо.
Другая женщина-врач, отличавшаяся могучим телосложением, перед Новым годом превратилась в худенькую хрупкую девушку: за полтора месяца она потеряла почти половину своего веса. Мы не могли понять, сколько ей лет.
Многие из недоедавших испытывали необычайную сухость кожи. Потовые и сальные железы у них бездействовали, и тело, казалось, было покрыто шершавым, шелестящим пергаментом.
Съеденная пища плохо усваивалась из-за недостатка пищеварительных соков. Скудные обеды и ужины почти не всасывались из желудка и не давали желанного чувства сытости.
Все стали жаловаться на непреодолимую мышечную слабость и быструю утомляемость при физическом напряжении. Во время работы у многих возникало желание броситься в постель и поспать. Падение температуры тела, иногда до 35°, стало частым явлением. Этому понижению обмена веществ сопутствовало странное замедление пульса: даже у молодых людей число пульсовых ударов доходило до сорока в минуту. Это был по-блокадному экономный и размеренный пульс.
Всем известные признаки очень многих болезней потеряли в блокаде свое практическое значение, и врачи, ставя диагнозы, руководствовались главным образом внутренним, необъяснимым, выработанным долгими годами чутьем. Острый аппендицит и воспаление легких не давали теперь ни подъема температуры, ни увеличения числа белых кровяных шариков. Напряжение брюшных мышц, свойственное прободной язве желудка, было настолько слабым, что даже опытные хирурги не всегда находили его своими изощренными, чуткими пальцами.
Туберкулез, заражение крови, малярия и другие заболевания тоже проявлялись в неясных и часто неузнаваемых формах. Терапевты госпиталя, растерявшиеся на первых порах перед непонятными, нигде не описанными и пугающими своей новизной клиническими картинами, нуждались в руководителе. На помощь им пришел известный ленинградский терапевт профессор Тушинский. Он регулярно бывал в нашем госпитале. Постоянно дрожа от холода и зябко потирая большие, красные, ознобленные руки, с землистым цветом осунувшегося лица, он находил в себе силы не только делать многочасовые обходы больных, но и читать врачам занимательные, полные тонких клинических наблюдений лекции об особенностях «блокадной» медицины.
Приближался тысяча девятьсот сорок второй год. Погасло электричество, замерзли отопительные и водопроводные трубы. Девушки госпиталя начали возить воду с Невы. Они скользили по ледяным горам, увязали в непролазных снежных сугробах и после многих часов, проведенных у проруби, привозили на санках полурасплесканные бочки с водой. Камбуз, кормивший тысячу голодных людей, требовал много воды. Девушки через силу ходили на Неву и волокли на себе драгоценный груз. Так продолжалось всю зиму.
Самым теплым и уютным местом в отделении сделалась кубовая. В ней посменно дежурили две вольнонаемные женщины с красивыми фамилиями — Вольская и Иваницкая, до странности похожие одна на другую: обе маленькие, сутулые, седые, подслеповатые, но необыкновенно проворные и живые. Каждой из них шло по седьмому десятку. Эти сморщенные деловитые старушки работали с комсомольской неутомимостью, с бескорыстием и огоньком. С утра до ночи и всю ночь напролет они безотходно возились возле бурлящего «титана», и не было случая, когда бы отделение хоть на одну минуту осталось без горячей воды. Никто не знал, где и как им удавалось доставить дрова, чтобы поддерживать в топке кипятильника никогда не гаснущее, всегда веселое пламя. «Служба кипятка» была подобна хорошо выверенному часовому механизму.
Обе старушки отличались строгостью характеров и пользовались в своих весьма ограниченных владениях диктаторскими правами. Няни и сестры побаивались, любили и уважали их.
Однажды серым декабрьским утром в госпиталь прислали из ленинградского флотского экипажа для прохождения службы краснофлотца-санитара Козлова, парня лет тридцати, с плутоватым худосочным лицом. До войны он заведовал палаткой с вывеской «Пиво — воды». Его назначили в мое отделение. К сожалению, о его «предприимчивости» мне стало известно не сразу… Козлов быстро оценил обстановку и облюбовал для своего постоянного местопребывания кубовую. Он целыми днями протирал (а потом уже и просиживал) возле горячего кипятильника, куря толстые самокрутки и наполняя комнату едким махорочным дымом.
Когда нужно было перенести больного, наколоть дров или итти с девушками на Неву за водой, он внезапно исчезал в неизвестном направлении. Никто не мог отыскать его. Сестры бегали по всем этажам дома, спускались во двор, заглядывали в сараи, кузовы автомашин и вырытые снарядами воронки — следов Козлова нельзя было обнаружить нигде.
Я вызывал его к себе и отчитывал за лень и безделье. Он молча стоял навытяжку и равнодушно выслушивал мои наставления. Получив нагоняй, он с таким же равнодушием поворачивался через левое плечо и «печатал» шаг по скрипевшему под ногами паркету. Через минуту он уже снова отсиживался в своем теплом углу.
Присмотревшись к работе кубовой, Козлов начал планомерную борьбу с диктатурой старушек и постепенно захватил власть в свои руки. Без его разрешения сестры и няни не могли получить ни капли горячей воды. Одним он милостиво разрешал, другим категорически отказывал. Чтобы добиться расположения нового хозяина кубовой, девушки стали приносить ему в дар папиросы и сухари, вынутые из своих сокровенных, еще осенних запасов.
Слух о возможности «платного» приобретения дефицитного кипятку быстро разнесся по госпиталю. Со всех этажей в кубовую бросились дежурные санитарки. Они вбегали туда, держа в одной руке чайник или кувшин для воды, а в другой соответствующий его объему подарок: блюдечко с жидковатой мучной кашей, стакан хлопьевидного и кислого «компота» из позеленевших от сырости абрикосов или горсть табаку, название которому раненые только начинали придумывать. Козлов стоял на возвышении возле крана и торжественно разливал кипяток. В результате его бурной коммерческой деятельности раненые моего отделения однажды остались без горячей воды. Резиновые «грелки», холодные как лед (они и в самом деле уже замерзали), грудами лежали в бездействии на столиках постовых сестер. Предприимчивого краснофлотца пришлось срочно посадить на гауптвахту, а затем и вовсе списать из госпиталя. Одна из старушек, Иваницкая, не перенесла разрухи, начавшейся в ее бывших владениях, и с горя перестала выходить на работу. Ей там нечего было делать. Она «слегла». Незадолго до Нового года мы узнали, что она умерла от блокадного истощения.
Не менее половины раненых, лежавших в отделении, были жителями Ленинграда. Два раза в неделю, в определенные дни и часы, их навещали родственники, друзья и знакомые. Никто из них не приносил так называемых «передач». Все они, эти посетители, едва сводили концы с концами и находились в неустойчивом состоянии начинающейся дистрофии. Часто бывало так, что раненые сами снабжали их теми крохами продовольствия, которые ценою лишений и огромного напряжения воли им удавалось скопить в своих тумбочках.
В офицерской или, как тогда говорили, командирской палате, лежал лейтенант Максимов. Он получил под Ораниенбаумом сквозное ранение грудной клетки. Раны у Максимова зажили, но он продолжал еще тяжело кашлять с кровью, и измученное лицо его светилось той прозрачной бледностью, какая бывает у людей после неостановимых и частых кровопотерь. Ровно полгода назад, уходя на фронт, он оставил в Ленинграде жену и четырехлетнюю дочку. Их фотографические карточки, заботливо окантованные и застекленные, висели у него над подушкой. После двухнедельного пребывания в госпитале, когда Максимов почувствовал себя вернувшимся к жизни, он первым делом послал жене письмо с указанием своего нового адреса. В наступившее воскресенье, шумный посетительский день, он, несмотря на слабость и температуру, с утра вызвал к себе парикмахера, побрился, причесался и торжественно надел сохранившуюся в чемодане франтоватую сиреневую пижаму. В его тумбочке лежали, бережно завернутые в почтовую бумагу, мелкие кусочки сахару, сбереженные для семьи.
После обеда в полутемных коридорах отделения появились первые посетители. В наспех накинутых бязевых халатах, с нетающим снегом на валенках, они быстро разошлись по палатам. Максимов приковал к двери неподвижный взгляд и, полулежа на высоких подушках, в странном оцепенении ждал встречи. Прошел долгий, томительный час. Никто не приходил к нему. Он отказался от чая и, кусая губы, теребя бахрому одеяла, продолжал ждать. В это время я приоткрыл дверь палаты. Солнечный день золотился в уцелевшем квадрате оконного стекла. Палата была пуста. Три выздоравливающих офицера, соседи Максимова, еще с утра обосновались в неуютной столовой, чтобы не мешать ожидаемому торжеству.
— Доктор, что же это? — растерянно прошептал Максимов. На его лбу выступили мелкие капельки пота. — Вероятно, из ящика не выбирают писем… Или плохо работает городская почта… До сих пор их нет… Не могут же они не приехать… Я напишу сейчас заказное письмо и попрошу вас лично передать его госпитальному почтальону.
Он взял листок бумаги, подложил под него лежавшую на столике книгу и стал быстрым, неровным почерком писать строку за строкой.
Почта тогда, действительно, работала через силу. Я бывал иногда в соседнем почтовом отделении на Кировском проспекте и не понимал, откуда берется энергия у людей, сидевших там с утра до вечера за мутной от пыли и копоти стеклянной перегородкой. Это были девочки, женщины и старухи. При температуре 8—10 градусов ниже нуля, голодные, закутанные в шубы, меха и платки, в перчатках, с открытыми опухшими и багровыми пальцами, они продавали марки, сортировали письма, принимали телеграммы и денежные переводы. Письма, телеграммы и деньги уходили из Ленинграда по воздуху или по ледовой Ладожской трассе. И каждый отправитель, протягивая в окошко пачку червонцев, понимал, что судьба посылаемых им денег зависит от судьбы шофера или пилота, которые их повезут.
Девушки-письмоносцы шатались под тяжестью переполненных кожаных сумок и нетвердой поступью ходили по засугробленным улицам. Трудно было поверить, что они без ошибок и в назначенный срок разнесут по квартирам свою драгоценную ношу. Письма, в самом деле, считались тогда драгоценностью. Они связывали крепкой необрываемой нитью окруженный Ленинград со всей советской землей: с Москвой, с тысячеверстными фронтами, простиравшимися от Арктики до субтропиков, с глубоким тылом, с отважными партизанами. Ленинградские письмоносцы понимали великое значение порученной им работы. В годы блокады они доставляли письма еще более точно и своевременно, чем делали это в мирное время. То же нужно сказать о шоферах, перевозивших деньги в Кабоны. Никто в Ленинграде ни разу не заявил, что посланный им перевод не пришел к адресату.
Максимов кончил писать и слегка дрожавшей рукой протянул мне конверт с адресом, выведенным крупными печатными буквами. Я обещал в тот же день отправить письмо на почту. Раскрыв дверь, я неожиданно столкнулся с молодой и высокой посетительницей, спешившей в соседнюю палату. Небрежно накинутый халат бурно развевался по воздуху и распространял в коридоре едва уловимый запах духов.
— Верочка, вы ли это? Каким ветром вас занесло сюда? — изумленно воскликнул я, на лету схватив и дружески сжав холодную знакомую руку. Девушка бросила на меня удивленный, почти испуганный взгляд, но уже через секунду смущенно повисла на моем плече.
— Вот неожиданная встреча! Впрочем, мне известно, что в ноябре вы заходили к нам.
Это была дочь Марьи Глебовны.
Мы сели на диван, стоявший в глубокой нише стены.
— Ну, рассказывайте, где вы и что теперь делаете?
— Не удивляйтесь — я стала медицинской сестрой, — сказала Вера. — Как только началась война, я ушла из университета и поступила на краткосрочные курсы сестер. Нас учили, что в природе существуют невидимые бактерии, что при больших кровотечениях нужно накладывать жгут, что раны нельзя трогать руками и так далее. Все это показалось мне таким скучным, что вначале я решила бросить медицину и стать разведчицей. Но вы знаете мой упрямый характер, я все-таки кончила курсы и ушла на фронт с бригадой морской пехоты. Там я поняла, что все эти жгуты, шины и хорошо наложенные повязки действительно спасают человеческие жизни.
Мне стал тогда ясен смысл моего существования, моего участия в войне. Когда бои на берегу стихли, меня перевели в Ленинград. Теперь я служу в морском госпитале.
— Вы были ранены, Верочка? — спросил я, заметив на ее шее бледнорозовый, чуть поднимающийся над уровнем кожи рубец.
Она нехотя пробормотала:
— Два раза, но так легко, что я даже не прерывала работы. Не стоит и вспоминать об этом.
Вера попрощалась со мной и сказала, что пришла навестить одного из своих друзей — капитан-лейтенанта Протасова. Он лежал в командирской палате с осколочной раной ноги.
— Это один из первых моих пациентов, — прибавила она и застенчиво, как девочка, покраснела. — Я вынесла его из боя и доставила на перевязочный пункт.
Я многозначительно погрозил ей пальцем и зашагал по коридору. Вдруг она догнала меня и с таинственным видом шепнула:
— Знаете что? Мы с вами сегодня пойдем к маме. Ладно?
Я утвердительно кивнул головой.
Мы условились через час выйти из госпиталя.