Я передал связисту письмо Максимова и наскоро, «по-праздничному», обошел отделение. В палатах царило то особое оживление, которое всегда бывает по воскресеньям в госпиталях и больницах. У всех было приподнятое настроение, все чувствовали себя освобожденными на короткий срок от врачебной опеки, от надоевших за неделю лечебных процедур, от утомительного ожидания перевязок. Легко раненые разбились на отдельные группы. Одни играли «в козла» и с ожесточением стучали ладонями по легковесным столам, совершенно неприспособленным по своей зыбкой конструкции для этой страстной морской игры. Другие, мечтательно глядя по сторонам, бренчали на гитарах и балалайках. Третьи, окруженные густой завесой табачного дыма, стояли у запушенных снегом, почти наглухо заколоченных окон, шумно разговаривали с товарищами и дружно, как бы по команде, смеялись. Тяжело раненые, изнуренные болями и длительной лихорадкой, неподвижно лежали на своих чистых кроватях. Возле них сидели тихие, неслышные посетители в накинутых на плечи коротких халатах.

Все это происходило в осажденном Ленинграде, в нескольких километрах от немецких аэродромов и пушек. Каждую секунду мог начаться обстрел госпитального участка, могла прилететь вражеская авиация. Однако это никого не тревожило. В госпитале были советские люди, умевшие в любой, даже в трагической обстановке сохранять свое изумительное мужество и спокойствие.

В одной из самых больших и самых светлых палат весельчак Коздоба, придав своему обветренному рябому лицу абсолютно бесстрастное, каменное выражение, выделывал на костылях какие-то умопомрачительные движения. Он изображал балерину, которую видел перед войной в одном из иностранных портов. Все матросы, стоявшие вокруг него, безумолку хохотали, хватались за животы и в изнеможении припадали к спинкам кроватей.

Тут же за столом, обхватив белыми худыми руками стриженую светловолосую голову и устремив на веселящихся матросов меланхолический, задумчивый взгляд, сидел ординатор отделения Иван Иванович Пестиков, кадровый врач, недавно начавший работать в госпитале. Это был добрейшей души сорокалетний человек, доверчивый и простой, как ребенок, с мечтательным выражением голубых, почти неморгающих глаз. Иногда, впрочем, он бывал вспыльчив. Когда что-нибудь выводило его из себя, он внезапно бледнел и начинал дрожать с головы до ног, будто застигнутый жестоким приступом лихорадки. В такие моменты он не мог вымолвить ни одного слова. Он только беззвучно открывал и закрывал рот, как рыба, выброшенная на берег. По прошествии минуты приступ негодования прекращался, и к Ивану Ивановичу снова возвращалась обычная уравновешенность и скромная, застенчивая улыбка.

Раненые любили его, как друга. Однажды в отделение поступил выздоравливающий краснофлотец, прошедший перед этим много госпитальных этапов, которые, вероятно, порядком издергали и утомили его. В первый же день, когда Пестиков делал очередной утренний обход и, осмотрев вновь поступившего, намеревался итти дальше, тот вызывающе крикнул:

— Не нужен мне такой доктор, как вы! Вы назначили мне неправильное лечение: без вина, без витаминов, без добавочной порции масла. Я требую всего этого! Я не меньше вас понимаю в медицине!

Иван Иванович затрясся всем телом, поднял брови и широко открыл рот. Не в силах что-нибудь произнести, он беспомощно стоял перед развалившимся на подушках матросом, делая судорожные глотательные движения и отведя назад выпрямленные и скованные руки. Эта немая сцена продолжалась с минуту. Вдруг один из раненых поднялся с кровати и медленно, вразвалку подошел к матросу.

— Полундра! — тихо произнес он, отчеканивая каждый слог. Несмотря на сдержанный, приглушенный шопот, казалось, что вся палата вздрогнула от его голоса. — Не обижай нашего Ивана Ивановича. Ты, братишка, не знаешь, какого человека сейчас обидел.

Палата на момент притихла и потом сразу пришла в движение. По адресу новичка со всех кроватей послышались предостережения и угрозы. Он испуганно заморгал и накрылся с головой одеялом. На другой день он попросил у Пестикова извинения.

…Когда я вошел в палату, танцы прекратились и Коздоба смущенно спрятался за спины товарищей. Пестиков встал, вытянулся и оправил помятый халат. Все замолчали. Только два мичмана, сидевшие на подоконнике, продолжали оживленно обсуждать недавно полученное с камбуза ошеломляющее известие. Один из раненых, принимавший участие в доставке невской воды, с таинственным видом сообщил им, что сегодня на обед будет пшенная каша с маслом.

— Неужели с настоящим маслом? — раздался слабый, но восторженный голос юнги Кучеревского, недвижимо лежавшего на деревянном щите и скованного крепкой гипсовой повязкой.

— Это работа новой ледовой трассы, — громко, с оттенком торжества проговорил кто-то из дальнего угла палаты. — Недаром с 26 декабря гражданскому населению Ленинграда увеличили хлебный паек. Значит, дорога на Большую землю уже проложена и блокада приближается к концу. Сталин и партия не забывают о нас!

— Товарищи! — вдруг хрипло крикнул Пестиков и смущенно, как бы извиняясь за свой неожиданный порыв, взглянул на меня. Он совершенно не умел связно и спокойно говорить, но, несмотря на это, очень любил выступать на собраниях или вести за стаканом чая философские разговоры. Выступая даже перед десятком слушателей, он всегда волновался, много кашлял и заменял недостающие слова жестами, мимикой и долгими паузами.

— Товарищи! — повторил он, подняв обе руки, в одной из которых дрожал крупно исписанный листок почтовой бумаги.

В палате воцарилась тишина. Все ждали торжественной и необыкновенной речи. Пестиков еще выше поднял трепетавший в руке листок. Его ясные голубые глаза светились вдохновением, губы беззвучно сжимались и раскрывались. Так прошло с полминуты. Больше ему не удалось произнести ни одного слова, но все поняли, что он от души, от самых глубин своего большого, хорошего сердца приветствовал скорое освобождение Ленинграда от вражеской осады.

— Что это у вас в руке? — спросил я Ивана Ивановича, желая помочь ему и вывести его из состояния оцепенения.

— Это… это… письмо. Разрешите, я вам доложу в ординаторской, товарищ начальник, — вытягиваясь, сказал Пестиков.

Он никогда не называл меня по имени и старался во всех случаях сохранять официальные воинские отношения. Вместо «сказать» он говорил «доложить», вместо «доктор» — «военврач второго ранга». Говоря с начальником госпиталя и даже со мной, он автоматически напрягал шею и каким-то вздрагивающим, зябким движением поднимал плечи и выпячивал грудь. Как истому моряку, ему органически претили сухопутные маловыразительные слова: ра́порт, пол, лестница, комната, скамейка. У него они звучали иначе: рапо́рт, палуба, трап, кубрик, банка. Этот звучный перечень можно было бы продолжить на многих страницах.

Мы направились в ординаторскую. Через застекленную половину окна сюда вливались ослепительные потоки негреющего зимнего солнца. Пестиков расправил плечи и, держа перед собой крупно исписанную бумагу, заговорил своим грудным, уже успокоившимся голосом:

— Помните, товарищ начальник, осенью у нас лежал с ранением черепа пожилой краснофлотец Власов? Сегодня ровно месяц, как он умер. Утром ему пришло из Рязани письмо от жены. На правах лечащего врача я распечатал его и внимательно прочитал. Женщина очень убивается, что от мужа так долго нет никаких известий.

Иван Иванович высморкался в платок, быстро сунул его в карман и продолжал, с усилием выжимая из себя каждое слово:

— Она, оказывается, знала о его ране и все время страдала оттого, что он не едет домой — если не совсем, то хотя бы в отпуск, на какой-либо месяц, другой. Она уже приготовила ему особенную пуховую подушку, чтобы по ночам не болела рана. В конце письма имеются, конечно, каракули дочурки: «Дорогой папа, я во втором классе, бей фашистов» и так далее. Я считаю, что мы не можем не ответить на это письмо. Нужно вооружиться мужеством и написать, что Власов умер от боевой раны, что он честно погиб за родину.

— Что же вы написали? — опросил я.

Иван Иванович проворно поднес к глазам свой совершенно измятый и скомканный листок, но я предупредил его:

— Не читайте, расскажите коротко содержание.

Он вздохнул и покорно опустил руки.

— Я начинаю с того, что описываю геройский подвиг Власова при боевом столкновении катеров в Финском заливе. Потом сообщаю о его тяжкой ране и о поступлении в наш госпиталь. Потом — о смерти, предотвратить которую было не в наших силах. В заключение — несколько строк о посылке ей, то есть жене, трехсот рублей, оставшихся после убитого.

— Ну, это вы зря, — недовольно сказал я, протягивая руку к письму. — Вы прекрасно знаете, что никаких денег у него не осталось. Вычеркните эту фразу.

Пестиков слегка побледнел и настороженно отступил к двери.

— Товарищ начальник, — испуганным шопотом произнес он, — я уже послал эти триста рублей. Разрешите не менять содержания. — Он выжидательно посмотрел на меня, сгорбился и совершенно потерял всю свою военную выправку.

Я подошел к нему, взял за руку и пристально посмотрел на бледное, покрытое тонкими морщинками, простое, доброе лицо. Затем я отвернулся к окну и стал чертить по запушенному снегом стеклу причудливые геометрические фигуры. Пестиков скрипнул дверью и вышел.

Через несколько минут в комнату постучалась Вера. Приглаживая длинными пальцами темнокаштановые волосы, она стремительно ворвалась в ординаторскую. На лице ее было выражение счастья.

— Я готова, а вы? — почти крикнула она.

— Я тоже готов! Пойдемте!

Я надел шинель, застегнул холодные пуговицы, и мы побежали по широкой каменной лестнице в мрачный, забитый фанерою вестибюль. Гардеробщица, прокопченная гарью фитиля, пылающего в касторовом масле (оно тогда еще было), долго суетилась у вешалок, разыскивая пальто Веры.

— Да у меня краснофлотская шинель, — сказала Вера, поняв, что ее принимают за гражданскую и, должно быть, очень нарядную девушку.

Под ногами звонко скрипел снег. Две или три грузовые машины, окрашенные в белый цвет, не спеша обогнали нас на Кировском проспекте и густо обдали облаком снежной пыли. Глухо и тонко, подобно комариному гуду, просвистели в небе шальные снаряды и, упав, часто захлопали в отдалении, вероятно на Выборгской стороне. На несколько минут воцарилась тишина: ни стрельбы, ни человеческого голоса, ни автомобильного гудка, ни дуновения ветра. Голубой автобус, наполовину заметенный шапками снега, с распахнутой дверцей и выбитыми стеклами, стоял, грузно уткнувшись в панель.

Две женщины в непомерно длинных тулупах с поднятыми воротниками, подпоясанные электрическими проводами, пронесли на палке ведро с выплескивающейся через край водой. Им было тяжело. Они замедлили ход, и ведро, накренившись, зацепило горку сухого и рыхлого снега.

Мы поравнялись с Вериным домом и свернули в искореженные ворота. По засугробленному двору вилась узкая коричневая тропинка, на которой спокойно сидела сытая надменная ворона.

Мы поднялись по грязной, темной, давно не мытой лестнице, где было холоднее и безотраднее, чем на дворе, нашли знакомую, обитую клеенкой дверь и постучались, как полагалось тогда в Ленинграде: одновременно руками и ногами. Обыкновенный стук не долетал до жильцов, наглухо закупоренных в своих утепленных одеялами комнатах. Неожиданно быстро проскрипел замок, и в непроглядном мраке передней перед нами возникло сияние фосфорической брошки. Послышался низкий, простуженный голос Марьи Глебовны:

— Здравствуйте, дорогие гости! Входите.

В коридоре стояла сырая ночная тьма. Холодный, спертый воздух был пропитан удушливым запахом плесени, чадящих коптилок и пыли. В комнате Марьи Глебовны сквозь кусочек оконного стекла пробивался расходящийся пучок солнечного света. В углу потрескивала и дымила печурка. Длинная заржавленная труба была выведена в окно. От порядка и чистоты, бывших здесь до войны, не осталось и следа. Стулья исчезли, копоть лохматыми пятнами легла на развешанные по стенам картины, почерневшая занавеска окна обвисла и нижним краем своим мокла в мутной луже, стоявшей на подоконнике. Странно было видеть чистую накрахмаленную скатерть, разостланную на столе.

Марья Глебовна, очень похудевшая и постаревшая с тех пор, как я видел ее в последний раз, помогла нам раздеться.

— Садитесь на кровать, — сказала она и улыбнулась прежней улыбкой. — Стулья я все сожгла. Теперь очередь за столом и буфетом.

Вера подошла к матери, обняла ее и крепко поцеловала.

— Мамочка, не жалей моих книг. Их много и хватит тебе надолго. Самые ценные из них я положу отдельно, их ты сожжешь в последнюю очередь.

В то время в Ленинграде не спрашивали: как живете? Каждая последняя новость была мрачнее вчерашней. Мне не хотелось ни о чем расспрашивать Марью Глебовну.

Я молча подошел к столу и потихоньку выложил из кармана несколько принесенных с собой сухарей. Она заметила это, грустно кивнула головой и по долгу гостеприимства принялась за приготовление чая.

— Чай у меня настоящий, грузинский. В буфете осталась еще одна пачка.

Мы сели за стол.

— Я сейчас работаю в бытовом отряде, — сказала Марья Глебовна. — Почти каждый день приходится бывать в разных местах и всякое видеть…

По моему удивленному лицу она поняла, что я ничего не знаю о бытовых отрядах.

— Это новая общественная организация, — объяснила она, заваривая крутым кипятком чай, приятный аромат которого, кружа голову, распространялся по комнате. — Мы ходим по домам и помогаем тем, кто заболел, или ранен, или ослабел от голода. Мне, например, достался дом на улице Скороходова. Там восемь квартир. В каждой из них находятся люди, которым нужна наша помощь. Одному истопишь печурку, другому принесешь воды, третьему вызовешь врача из поликлиники… Кроме того, мы взяли на себя обязанность разносить горячие обеды из районной столовой — не всем, конечно, а только тем, которые сами не могут ходить.

— Мамочка, — спросила Вера, — а в ПВО ты не работаешь больше?

— Слаба я стала по крышам да чердакам лазить. Да и в бытовом-то отряде почти одни комсомолки остались. Многие меня бабушкой называют…

— Марья Глебовна, — перебил я ее, — расскажите еще что-нибудь о вашей новой работе.

Она отхлебнула несколько глотков и неторопливо поставила чашку на коробящуюся складку скатерти.

— Хожу я к одному старому профессору-химику, — сказала она. — Дочь его с внуками эвакуировалась летом куда-то в Среднюю Азию. А он остался вдвоем с собакой, не пожелал расставаться с лабораторией. Так этот профессор каждый день ходит в свой институт и что-то там делает до самого вечера. А там и работы-то никакой быть не может — все замерзло и разрушено, и люди-то наполовину из строя выбыли… Такая, значит, привычка у него. Захожу я к нему недавно. Сидит он за столом в шапке, закутался в одеяло и читает какие-то бумаги. Перед ним в пузырьке чуть трепыхает коптилка. На полу собака лежит — одна кожа да кости, еле голову поднимает. Спрашиваю: «Кушали сегодня что-нибудь, Петр Иванович?» — «Да, говорит, съел сто граммов хлеба, а двадцать пять отдал собаке. Но я чувствую, что нам этого маловато. Нам бы еще по стакану горячего чаю». Посмотрела я на его хозяйство, а у него не только печки, даже воды в доме нет. Жалко мне стало старика — такой он большой, беспомощный и слабый… А ведь до войны я сама о нем в газетах читала. Что тут сделаешь? Стала ходить теперь к нему, помогать по хозяйству.

В половине декабря мы с Шурой переселились из школы в здание госпиталя и заняли на седьмом этаже освободившуюся комнату. Она была герметически зафанерена и могла бы служить прекрасной фотолабораторией. Комната была не только темной, но и холодной, как погреб. Кроме того, ее от пола до потолка пропитала промозглая, лютая сырость. Мы приходили сюда в десять-одиннадцать часов вечера и садились за стол пить кипяток из большого камбузного чайника. Здесь, при свете трех-четырех коптилок, поставленных рядом (роскошь, доступная лишь начальнику отделения), я перерабатывал свою диссертацию. Шура была моим беспощадным редактором. Писать приходилось в перчатках, и даже в них окоченевшие, непослушные пальцы едва удерживали перо. Во время обстрелов седьмой этаж раскачивался, как вершина дерева в непогоду, и пол, казалось, плавно уходил из-под ног, подобно палубе попавшего в шторм корабля.

Госпиталь был полон раненых и больных. Несмотря на стабилизацию фронта под Ленинградом, хирурги все еще не знали отдыха ни днем, ни ночью. Профессор Пунин несколько раз в неделю бывал в отделении. Он ежедневно, по точному расписанию, делал обходы морских госпиталей, которые, в силу военной обстановки, сосредоточивались тогда в Ленинграде. Он знал всех тяжело раненых и часто без приглашения врачей заходил к ним в палаты. Хирурги, писавшие научные работы (а этих работ было немало даже в зиму 1941–1942 г.), постоянно получали от него деловую и серьезную помощь. В нашем госпитале он помогал не одному мне, но и трудолюбивому Ишханову, который в самую жестокую пору блокады сумел написать великолепную статью о каузалгии, этой страшной болезни, вызываемой ранением нервов. Эта работа определила судьбу Ишханова: в дальнейшем он стал нейрохирургом Балтики.

В последних числах декабря подача городской электроэнергии прекратилась, и все огромное здание госпиталя потонуло во мраке. Это произошло как-то неожиданно. Все знали, что гражданское население уже давно живет без освещения, и это казалось естественным и закономерным в обстановке осажденного города-фронта. Но никому не приходила в голову мысль, что такая же участь рано или поздно постигнет и наш госпиталь, что запасы топлива в Ленинграде окончательно истощились. Госпиталь не имел ни собственного электрического двигателя, ни керосиновых ламп, ни свечей. Темнота застигла его врасплох.

Доктор Охотин, живший в маленькой комнате при хирургическом отделении, взял на себя заведывание освещением коридоров и других мест общего пользования. Это был веселый, никогда не унывающий, полный жизненных сил человек, выросший в Баку и, несмотря на чисто русское происхождение, говоривший с кавказским акцентом. Он отличался склонностью к изобретательству. В его бездонных карманах всегда лежали какие-то необыкновенные электрические фонарики, причудливые автоматические зажигалки, фантастические перочинные ножи с дюжинами деталей и другие предметы домашнего обихода, которые давали ему в блокадной жизни неоспоримое преимущество перед людьми, лишенными этой необходимой техники. Охотин начал делать из жести маленькие изящные светильники, отличавшиеся прочностью и способностью гореть до утра. Взбираясь по переносной лестнице, он каждый вечер аккуратно развешивал их под самым потолком длинного, имевшего боковые ответвления коридора. Охотинские огоньки не давали копоти и уютно мерцали, отбрасывая на стены колеблющиеся гигантские тени. Однако каждую ночь два-три светильника таинственно исчезали, снимаемые невидимой рукой. Потом мы узнали, что этими «диверсиями» занимались дежурные сестры других отделений, не удовлетворявшиеся примитивными коптилками собственного изготовления. Иногда «на месте преступления» заставали и раненых.

Как аварийный запас отделения, в операционной свято хранилась единственная керосиновая лампа, пожертвованная нам кем-то из отъезжающих ленинградцев. Мы берегли ее как драгоценность и зажигали лишь в случаях экстренных ночных операций. В конце концов сестры все-таки разбили ее. Мы перешли на свечи.

Одновременно с коптилками в отделении появились железные печки-времянки. Дрова для них выдавались по счету, в строго ограниченном количестве. Поэтому топили их главным образом по вечерам, чтобы хоть ночью можно было отдохнуть от пронизывающего, изнурительного холода. Печки сделались своеобразными центрами, вокруг которых собирались коротать вечера ходячие раненые. Сидя на корточках возле раскаленных докрасна очагов и подбрасывая время от времени в огонь смолистые сосновые чурки, они вели вполголоса нескончаемые разговоры. Каждый из раненых занимался какой-нибудь кулинарией. Один размачивал сухари в консервной банке и терпеливо кипятил это кислое месиво, предвкушая прелести сытного ужина. Другой, распространяя по коридору запах невыносимой гари, поджаривал на неизвестно откуда взявшейся сковородке остатки обеденной каши. Все это делалось серьезно, медленно, даже торжественно. Говорить о голоде не полагалось. Никто не показывал виду, что его интересует такая прозаическая вещь, как еда. Говорили о войне, о друзьях, о ранах, о подвигах народных героев. Рассказывали старинные сказки. Но больше всего говорили о далеких родных домах, об оставленных семьях, о детях, о девушках, о подругах. Те, у кого родные места были захвачены врагами, сидели молча и жадно слушали соседей по кругу. Иногда кто-нибудь, видя, что догорает последняя чурка, деловито вставал, выходил во двор и торопясь возвращался с охапкой щепок, собранных из-под снега возле дровяного сарая. В одиннадцать часов вечера дежурный врач, в халате поверх шинели, с поднятым воротником, обходил отделение и не без труда разводил людей по сырым и темным палатам.

С утра 31 декабря по отделениям пробежало ошеломляющее известие, что командование устраивает для работников госпиталя встречу Нового года. Известие приобретало характер совершенной сенсации еще и по той причине, что женщинам разрешалось быть на вечере в гражданских платьях. День прошел в разговорах о предстоящем необыкновенном событии. Свободный от дежурства девушки разошлись по кубрикам и начали приводить в порядок свои отсыревшие довоенные наряды, полгода пролежавшие в чемоданах и, казалось, уже забытые навсегда. На седьмом этаже, где жил почти весь персонал, запахло одеколоном и пудрой. Хлопанье дверями, легкий топот ног, возбужденные женские голоса наполнили мрачные, пустынные коридоры. Пожилой парикмахер из пожизненных краснофлотцев, звеня инструментами, бегал впопыхах по комнатам врачей и политруков и при помощи бритвы, ножниц и пудры быстро придавал всем праздничный вид. Доктора заулыбались, помолодели, подтянулись, подняли плечи и бравой офицерской поступью высыпали в коридор.

Женщины-врачи и сестры после переодевания совершенно преобразились и стали неузнаваемы.

В одиннадцать часов все собрались в двух больших залах кают-компании, нагретых теплым и влажным воздухом, наплывавшим из соседнего камбуза. Метроном в репродукторе спокойно отстукивал время, как старинные стенные часы. Несколько истощенных музыкантов, приглашенных с завода-шефа, с привычным равнодушием настраивали в углу инструменты. На столах были расставлены приборы и вместительные графины с коричневым мутноватым портвейном.

Шура, в синем шелковом платье, Пестиков, затянутый в новый, с иголочки, китель, я и Мирра Ивенкова, молодой начинающий ординатор, заняли отдельный столик. На улице было тихо. Только выйдя на наш открытый двор, можно было увидеть, что на передовой, в морозном и темном небе, беспрерывно трепещут неслышные орудийные вспышки. Около двенадцати часов в кают-компании появилось командование. Заиграл оркестр, принесли большую яркую лампу. Комиссар госпиталя произнес короткую страстную речь. Когда он кончил, все шумно встали и с возгласами: «За Ленинград! За Сталина! За победу!» — залпом осушили свои стаканы. Мысли о победе и страстное предчувствие ее владели всеми присутствующими. Девушки, работавшие на камбузе, сверкая белоснежными кружевными передниками, разнесли по столам крутую овсяную кашу.

Часы с певучей хрипотцой пробили полночь. Снова зазвенели стаканы и заиграл оркестр. Начался тысяча девятьсот сорок второй год. Русские люди, оторванные от просторов родной земли, но продолжавшие жить ее страданиями и надеждами, вставали один за другим и поднимали тосты за родину.

Пестиков, слегка опьяневший от портвейна, вскочил со стула. Его бледные руки, поднятые вверх, мелко дрожали от необычайного, переставшего подчиняться воле, напряжения мышц.

— Друзья! — крикнул он.

В кают-компании стало тихо. Музыканты, приготовившиеся играть, выжидательно опустили инструменты. Официантки, боясь загреметь тарелками, беззвучно замерли в проходах между столами. Тишина была такой необыкновенной, что из соседней старшинской кают-компании явственно донеслось звонкое бульканье наливаемого вина.

Пестиков медленно поднял стакан. Его пальцы продолжали дрожать и крупные капли вина, искрясь, выплескивались на скатерть. Не в силах более переносить ужасающую тишину и потеряв нить горячих, пылающих мыслей и слов, он сразу обмяк, ослабел и чуть слышно сказал:

— С Новым годом, друзья!

Раздались аплодисменты. Пестиков тяжело опустился на стул, но к нему уже бежали с разных сторон, жали руки и по-братски целовали его.

Молодежь начала сдвигать столы, чтобы освободить место для танцев. Мирра, в зеленом газовом платье, с горящими щеками, возбужденная вином, музыкой и необычайностью всего происходящего, закружилась в одной из первых пар. Потом кто-то подбежал к Шуре и увлек ее в глубину зала. Она подняла на меня счастливые, широко открытые, внезапно помолодевшие глаза и с прежней, вновь пробудившейся грацией заскользила по матово мерцающему паркету.