Боевые действия на Ленинградском фронте были упорными, жестокими и кровопролитными. С наступлением ранней зимы морские операции в Финском заливе прекратились. Линкоры, крейсера и эсминцы заняли огневые позиции. Балтийцы сделали из кораблей небывалые в истории войн крепостные форты, вмерзшие в толстые пласты льда. С них велась сокрушительная стрельба по врагу.
На западе днем и ночью грохотали пушки Кронштадта. Бригады морской пехоты вместе с частями Красной Армии обороняли сухопутные рубежи, проходившие местами у самой черты города.
На кораблях Балтики шло формирование сухопутных отрядов. Командиры кораблей описывали в морскую пехоту всех, без кого они могли обойтись. Моряки, переодетые в армейскую форму, с беспримерной храбростью сражались у Пулковских высот, у Невской Дубровки, на Ивановских порогах, под Шлиссельбургом, Ораниенбаумом, Петергофом. Уступая немцам и численностью и вооружением, они прочно держались на занятых рубежах.
В зиму 1941–1942 года раненые поступали в госпиталь не очень бурным, но непрерывным потоком. Многие из них были истощены. У некоторых была цынга — язвы на деснах, синие пятна по телу, апатия, слабость. Раны легко подвергались заражению, постоянно кровоточили и заживали удивительно вяло, как будто ткани вдруг потеряли присущую им способность к нормальной жизни и возрождению.
Особенно тяжелые осложнения давали огнестрельные переломы костей. Отломки подолгу не срастались между собою и мертвенно белели в глубине обескровленных, с синеватым оттенком, ран. Нередко сращение не наступало совсем, и гнойные потоки из ран вконец истощали людей. Хирурги с горечью ампутировали эти полуотделившиеся, ставшие чужими конечности, которые в других условиях, возможно, были бы еще спасены.
Несмотря на обилие всевозможных лекарств, применявшихся врачами, и на многократные переливания крови, ставшие во время блокады основой лечения раненых, несмотря на то, что огромный госпиталь ежедневно поглощал десятки ведер мутнозеленого хвойного настоя собственного изготовления, несмотря на прекрасную, порой героическую работу сестер, — нехватало самого главного для поддержания нормальной физической жизни людей — полноценной, хорошей и сытной пищи.
Течение дистрофии зависело от индивидуальных особенностей человека: от строения тела, от склада характера, от силы душевных переживаний. Чем уравновешенней и спокойней был человек, тем лучше протекала болезнь. Одни поступали в госпиталь с уже развившимся раневым истощением или быстро впадали в это беспомощное состояние на госпитальной кровати; другие же, находясь в совершенно одинаковых условиях, прекрасно сохраняли жизненные силы и без задержки выписывались в части с хорошо зарубцевавшимися ранами и со страстным желанием воевать.
То же было и среди работников госпиталя. Некоторые врачи, сестры, санитары и няни с невероятным трудом переносили испытания блокады и совершенно выбивались из сил, неся свою ответственную и напряженную службу. Но большинство, живя в тех же кубриках и питаясь за одним и тем же столом, не потеряло ни энергии, ни здоровья, ни бодрого, спокойного и даже веселого настроения духа.
Доктор Телегин, тридцатилетний человек, с изжелта-бледным лицом и копною черных жестких волос, свисающих над преждевременно состарившимся, изборожденным морщинами лбом, ежедневно сидел в ординаторской до часу ночи и заполнял дневники историй болезни. Один раз Шура, которая работала за соседним столом, сказала ему:
— Нельзя так мало спать. Нужно беречь силы. Неизвестно, когда все это кончится. Предстоит еще большая борьба.
Телегин нервно взмахнул пером, вскочил со стула и зашагал по комнате.
— Я измучился, Александра Гавриловна, — проговорил, почти прокричал он. — Я все время думаю о еде. Стыдно признаваться в этой отвратительной слабости! Мне трудно спать, когда перед глазами беспрерывно мелькают пироги и котлеты и я ясна ощущаю их теплый раздражающий запах. Я не понимаю тех, кто чувствует себя сытым и проводит ночи без кошмаров и сновидений. Когда мне удается выпросить в кают-компании вторую тарелку супа, я бываю счастлив, меня охватывают вдохновение и жажда труда.
Недоедание тяжко отразилось на здоровье Телегина. Вскоре у него произошла бурная вспышка туберкулеза, и он с первой навигацией эвакуировался по озеру в глубокий тыл.
Другой врач госпиталя Мирра Ивенкова, молодая, спорая в работе девушка, стойко переносила и физические и душевные испытания. Она жила наверху в мрачной, сырой и холодной комнате, углы которой всегда серебрились длинными иглами инея. В заржавленной трубе, соединявшей железную печурку с окном, целыми сутками свистела и завывала вьюга. Среди личного имущества Мирры выделялись два древних матраца, принесенных из дому, с Фонтанки. На одном она спала, другим покрывалась. В январе у нее открылось легочное кровотечение. Как больной, ей предложили лечь в палату, полечиться и отдохнуть. Она категорически отказалась-от предложения и попрежнему с утра до вечера проводила время на службе. К ней приходили комиссар и начальник госпиталя, друзья и больные. Все, приблизительно в одних и тех же словах, просили ее бросить работу, и по-серьезному заняться своим здоровьем. Она снова и снова отказывалась и настойчиво продолжала вести самые большие, самые ответственные палаты. Даже в эти трудные дни болезни нам казалось, что от нее веяло несокрушимым здоровьем. В ней чувствовалась та непреклонная воля, противостоять которой не в силах ни события, ни болезни, ни время. Воля победила. Мирра на ногах перенесла болезнь, и ее смех ни на один день не умолк в мерзлых, пронизанных сквозняками коридорах многолюдного госпиталя.
Такой же стойкостью отличался Пестиков. Всегда уравновешенный и деловой, он дни проводил среди раненых, необыкновенно любивших и уважавших его, а вечера отдавал науке. У него была маленькая, неизвестно как сбереженная керосиновая лампа, при слабом свете которой он коротал над книгой томительные зимние вечера.
Сестры и няни таяли на глазах, ходили с неотмываемыми закопченными лицами, одевались в какие-то измызганные ватники и стеганые штаны, но работали, как никогда раньше.
Одна из вольнонаемных санитарок, студентка Технологического института Катя Шершова, девушка с изумительно красивыми и правильными чертами лица, однажды пришла ко мне и твердо сказала:
— Товарищ начальник, освободите меня. Я не могу больше работать.
— Что случилось? — удивленно спросил я, заметив, как дрожат ее бескровные губы.
— Вы никому не скажете? — почти неслышно прошептала она и сделала навстречу мне робкий, неуверенный шаг.
Я наблюдал за происходившей в ее душе борьбой между чувствами долга, чести, стыда, отчаяния и презрения к самой себе.
Катя вплотную приблизилась ко мне, ее лицо покрылось лихорадочными пятнами румянца. Обжигая мне щеку горячим дыханием, она невнятно, неразборчиво прошептала:
— Я вчера нашла на себе вошь, товарищ начальник. Как же мне подходить к раненым? С каким чувством я буду кормить их, перестилать им постели?
В ее голосе слышалась безнадежность. Девушка стояла передо мной, устремив страдальческий взгляд на улицу и слегка опустив веки с прекрасными, длинными, влажными от выступающих слез ресницами. На ее ногах топорщились толстые шерстяные чулки, из-под халата торчала засаленная бахрома разорванной юбки. Спутанные, нечесаные волосы, кое-как подобранные косынкой, клочьями спускались на немытую тонкую шею. На фоне этой грязи и этих лохмотьев странным контрастом выделялись чистые, белые, с синими прожилками руки.
— Почему вы так опустились, Катя? — оказал я. — Посмотрите на других девушек — никто из них не дошел до такого… жалкого состояния.
Катя перевела на меня виноватый, стыдящийся взгляд.
— У меня умирает мать. Все свободное время я отдаю уходу за нею. Наша квартира разрушена, мы живем в бомбоубежище. Мне некогда да и незачем сейчас заниматься собой.
Я вызвал старшую сестру и приказал ей провести Шершову через все этапы так называемой «санитарной обработки». Я подчеркнул, что все это нужно сохранить в абсолютной тайне от персонала и раненых. Вымывшись, надев чистое белье и продезинфицированные верхние вещи, Шершова изменилась не только внешне, изменилось и ее настроение. Мрачное, подавленное душевное состояние, вызванное боязнью стать источником заражения для окружающих, исчезло в тот же день и сменилось обычной деловой собранностью.
В госпитале встречались и такие люди, которые всячески старались отделаться от участия в общей жизни, отмежеваться от коллектива.
В отделении служили две вольнонаемные санитарки — подруги Кириллова и Самохина, пожилые малокультурные женщины, никогда до войны не занимавшиеся больничной работой. До января они прекрасно исполняли свои обязанности. Раненые были ими довольны. Но приблизительно с Нового года в них произошла какая-то странная перемена, вероятно под влиянием начинавшегося истощения и постоянной нервной настороженности. Они начали хлопотать о разрешении эвакуироваться из Ленинграда. Хлопоты не увенчались успехом: госпиталь не пошел им навстречу. Тогда они решили «лечь». Старшая сестра и врачи-ординаторы много раз ходили к ним в общежитие. Никакие уговоры не могли поднять санитарок с кровати. Наконец я тоже решил навестить их и отправился в здание школы, где еще недавно было наше жилье.
Они лежали рядом под стеганым ватным одеялом и горой разного теплого хлама. Сострадательные соседи но кубрику приносили им пайки хлеба. Видя, что обе женщины истощены далеко не до такой степени, чтобы бессмысленно лежать на кровати в ожидании голодной смерти, я стал убеждать их вернуться к работе. В госпитале они все-таки немного подкармливались, там были живые, стойкие люди, которые помогли бы им снова включиться в общее дело. Убеждения не подействовали. Тогда я красноречиво нарисовал перед ними невеселые перспективы медленного умирания. Не удостоив меня взглядом, подруги разом, как по команде, отвернулись к стене. Исчерпав все мирные способы уговоров, я начал терять терпение и в конце концов пригрозил упрямым женщинам выселением из общежития. Это средство оказало немедленное действие. Кириллова и Самохина бодро приподнялись и обещали со следующего дня выйти на службу.
Они действительно вышли, но весь день просидели в темных углах отделения, изредка выбираясь оттуда, чтобы кое-как подмести пол или переложить раненого. Как ни старались мы со старшей сестрой возвратить развинтившимся санитаркам потерянное ими рабочей настроение, как ни подкармливали их скудными остатками госпитальных обедов, ничего из этого не получилось. Они всеми силами стремились покинуть Ленинград. В начале весны мечта их сбылась: им удалось добиться пропуска на Большую землю.
4 января стали поступать раненые из бригады морской пехоты. Все они получили ранения неделю тому назад, и нa передовых медицинских этапах им успели уже оказать необходимую помощь. Для моего отделения было отобрано около двадцати человек, среди них пять краснофлотцев с огнестрельными переломами бедер, то есть с теми тяжкими военными повреждениями, от которых в прошлом многие гибли на поле боя, а многие, пройдя долгий и мучительный путь госпитальных скитаний, оставались затем инвалидами на всю жизнь.
Меня вызвали в приемный покой. В сырой, низкой, наскоро протопленной комнате на деревянных топчанах лежали десятки людей, одетых в мятые, запачканные землей и дегтем шинели. Кое-где из-под расстегнутых гимнастерок голубели матросские тельняшки. У большинства матросов морской пехоты они давно износились. Пахло печным дымом, смрадом коптилок, крепким солдатским потом, махоркой и тем особенным приторным запахом, который просачивался из-под грязных, прилипших к телу повязок. Раненые лежали по-разному: одни — на боку, другие — на животе, третьи — навзничь с неподвижно сведенными или согнутыми в коленях ногами. У всех были усталые, серые, небритые лица. Тяжелые тихо, монотонно стонали, другие, обжигаясь, жадно глотали горячую, чем-то подкрашенную сладковатую воду, которую все, по старой привычке, называли чаем. Дежурный врач госпиталя, с пером и чернильницей в руках, бесшумно передвигался между топчанами и, опускаясь на корточки, с привычной быстротой заполнял первые листы историй болезни. В соседней, наполненной паром комнате, где стояло несколько добротных фаянсовых ванн, а душ уже не работал, происходила своеобразная «санобработка». Матросов стригли «под два нуля», командиров подстригали «под бокс» и затем всех, независимо от воинского звания, укладывали на доски, перекинутые через края ванн. Здесь им обмывали прохладной мыльной водой доступные для мочалки незабинтованные части тела. Раненые дрожали от холода, громко щелкали зубами, поругивались, но покорно отдавали себя во власть санитарок.
На моей обязанности лежал осмотр самых слабых, чтобы возможно скорее поднять их на отделения и, если нужно, немедленно сделать им неотложные операции. Мое внимание привлек пожилой, обросший седеющей бородой солдат, лежавший на отдаленной скамейке и покрытый до шеи опрятной, сухой и почти чистой шинелью. На светложелтом воротнике ее химическим карандашом были четко выведены имя, отчество, фамилия и адрес владельца: «Федор Андреевич Смирнов. Колхоз Чапуриха Калининской обл.» Толстое сукно свесилось со скамьи и открывало деревянную, лакированную шину, которую врачи передовых линий фронта с особенной охотой применяли при переломах бедра. Раненый, не поворачивая головы, тревожно осматривался по сторонам страдальческими впалыми глазами и временами по-детски выпячивал и кривил губы. Я подошел к нему и поправил шинель. Он был истощен и лихорадил. На пепельнобледных щеках играли пунцовые, резко очерченные пятна. Повязка на ноге пропиталась буро-зелеными пятнами. Раненый повернул ко мне добрые светлосерые, испуганные глаза.
— Товарищ доктор, — сказал он мягким, ласковым голосом, чуть заметно выговаривая на «о», — куда нас отсюда-то повезут? Далеко еще до окончательной остановки?
— Больше никуда, — ответил я. — Здесь вы будете находиться долго, — если не до полного выздоровления, то, по крайней мере, до эвакуации в тыл.
Раненый облегченно вздохнул, лицо его успокоилось и осветилось счастливой улыбкой. После длительного молчания ему хотелось поговорить. Каждое слово он осторожно взвешивал и произносил медленно и степенно, как бы наслаждаясь его тайным смыслом и музыкальной певучестью. Пока санитарка, часто дыша от физического напряжения, энергично протирала его мыльной мочалкой, а парикмахер стриг скомканные, длинные волосы, он успел рассказать нам историю своего ранения.
— Под Пулковом ранило меня, когда наш батальон пошел в наступление, — не спеша говорил он, стараясь помогать санитарке мыть и поворачивать свое худое, наболевшее тело. — Немец залег на пригорке и бил нам навстречу из пулеметов. Я бежал рядом с товарищами, в голове была одна мысль — не отстать бы от своих, скорее бы добраться до перевала. Только вдруг почувствовал я, как обожгло правую ногу повыше колена и как сразу подкосилась она, будто подрезанная. Я упал без памяти. Что было дальше, не помню. Два часа, а может и больше, пришлось мне пролежать на снегу. Нехватало сил не только сдвинуться с места — даже просто пошевельнуться. Никогда в жизни не простывал я так. И удивительное дело — как ни трясло, как ни знобило меня от мороза, мне все сильней хотелось пить. Я стал лизать языком снег и почувствовал облегчение. Наши отошли далеко, где-то стреляли, и такой охватил меня страх, как будто остался я один на всем белом свете. Вдруг заскрипели чьи-то шаги. Это были наши батальонные санитары. Я боялся, что они не заметят меня, пройдут мимо, и начал изо всех сил кричать и звать на помощь. Я понимал, что голос мой ослабел и меня невозможно услышать. Однако ребята все-таки подошли ко мне, перевязали рану, уложили на волокушу. Дальше опять все спуталось, как в тумане. Очнулся я, когда меня доволокли до перевязочного пункта части. Там сделали какой-то укол, приладили к ноге вот эту самую деревяшку и на розвальнях отправили дальше, в полковой пункт, а оттуда — в медсанбат, а потом в какой-то распределитель.
В это время распахнулась дверь сортировочной, и за клубами густого белого пара показалась приземистая фигура фельдшера в яркорыжем полушубке, со спущенной на уши шапкой, с заиндевевшими ресницами и бровями. Он привез новую партию раненых.
Среди пяти матросов, поступивших в мое отделение 4 января с огнестрельными переломами бедер, двое внушали особенную тревогу — сорокалетний Федор Смирнов и юноша Петр Быстрецкий. Всем бросалась в глаза их неестественная бледность и худоба. У Смирнова концы раздробленного бедра никак не поддавались вправлению. Стоило путем длительных усилий сблизить их в правильном положении, как они тотчас же перекрещивались вновь, и один из отломков, зазубренный, потемневший и острый, неудержимо стремился высунуться в сухую, бескровную рану. Очистив от грязи отломки кости и удалив лохмотья разорванных, лишенных крови мышц, мы уложили Смирнова на вытяжение, чтобы растянуть бедро и дать возможность костям соединиться конец в конец. Этот способ лечения, прекрасный во всех отношениях, имел одно тактическое неудобство в условиях Ленинграда: раненые с продетыми через кости металлическими спицами и крепко скованные сложной системой блоков и веревочных тяг, оказывались надолго прикованными к постели. Во время воздушных налетов и артиллерийских обстрелов, когда других выносили в убежище, они под опекой дежурных сестер оставались на своих местах. Это не могло не отражаться на их настроении.
Быстрецкий, двадцатилетний юноша с вьющимися волосами, был доставлен в состоянии необычайного малокровия и с пониженной против нормы температурой тела. На бедре юного матроса зияла гноящаяся глубокая рана, через которую выступала наружу серая, сухая, сточенная болезнью кость. У раненого, казалось, угасли последние жизненные силы, и все считали, что дни его сочтены. Врачи перелили ему кровь, которая регулярно доставлялась в госпиталь из Ленинградского института переливания крови, засыпали рану дефицитным, но чрезвычайно модным тогда стрептоцидом и, вправив кости, наложили на ногу и туловище глухую гипсовую повязку. Оба раненых — Смирнов и Быстрецкий — были помещены в небольшую, самую теплую палату, по-соседству друг с другом. Их разделяла межкроватная тумбочка, на которой чья-то заботливая рука поставила вазочку с искусственной, почерневшей от копоти розой. Чтобы поднять их силы, врачи делали все, что могли: ежедневно вводили в вены сладкую, тягучую глюкозу, часто переливали кровь героических доноров-ленинградцев, поили хвойным настоем и соевым молоком и даже выписывали для них так называемое «санаторное» питание, включавшее в себя немного сливочного масла и сахара. Ничто не помогало. С каждым днем краснофлотцы слабели, с каждым днем становились беспомощней и малокровней. Но они не стонали, не жаловались, ни о чем не просили.
Их выдержка вызывала у всех чувство уважения, сострадания и той хорошей, бескорыстной любви, какая бывает на фронте между людьми, связанными общим великим делом. Старые, много видевшие на своем веку няни подходили к ним с материнской тревогой и часто, отвернувшись в сторону, смахивали рукавом халата горестные крупные слезы.
Смирнов без единой жалобы пролежал на вытяжении три недели. Он охотно принимал все лекарства и, как ребенок, наивно верил в могущественное действие каждого проглоченного порошка. Отломки кости перестали выходить в рану, но сращения между ними не произошло. В конце января раненому наложили большую гипсовую повязку, и с этого дня его самочувствие стало быстро улучшаться. Врачам казалось уже, что пора опасностей миновала.
Как-то раз перед вечером, во время обхода отделения, я заглянул в палату, где лежал Смирнов. Вокруг него собралась кучка выздоравливающих раненых, успевших с ним подружиться. Одни осторожно сидели на краю кровати, боясь неловким движением потревожить загипсованную ногу больного, другие стояли поодаль, прислонясь к стене и кутаясь в голубые вылинявшие халаты. Смирнов, с худыми руками, закинутыми под коротко остриженную голову, лежал на спине, мечтательно глядел в потолок и что-то рассказывал. Я остановился в дверях палаты. Сгущались сумерки.
— …Призвали меня на фронт в первый день войны, 22 июня, — не спеша рассказывал Смирнов. — Испекла мне жена пирогов, а сама ходит задумчивая, скучная, вот-вот заплачет. «Чего ты, говорю, Катюша, тоскуешь? Вот кончится война, разобьем мы начисто фашистов и вернусь я домой с боевым орденом. И будем мы жить лучше прежнего». — «Не вернешься ты, говорит, Федор. Чует мое сердце, не увидимся мы с тобой никогда». Жена у меня первая женщина в колхозе — писаная красавица и руки золотые. А вот в политике нет у нее настоящего, понимания: вместо того, чтобы ободрить мужа, поднять у него воинское настроение, она затвердила одно — не вернешься да не вернешься. Хватил я от волнения стакан водки (я редко ее пью, не тянет меня к ней), взял с собой сынишку, и пошли мы с ним прогуляться перед разлукой в березовую рощу, верстах в полутора от деревни. Хорошо у нас в Чапурихе летом! Многие, особенно городские, не понимают ни леса, ни поля. А для меня без них жизни нет. Это оттого, должно быть, что я сызмальства на земле, в деревне живу. За всю жизнь только два раза и пришлось мне уезжать из дому: когда еще мальчонком был, ездил я с отцом в Кинешму на ярмарку корову покупать да в гражданскую войну в Петрограде матросом служил.
Один из слушателей, сидевший на кровати и опиравшийся на костыль, перебил Смирнова:
— Федор Андреевич, а почему вы во флот попали?
— Во флот меня взяли за рост и фигуру. Я ведь раньше весил без малого шесть пудов, и плечи у меня саженные были. Это только теперь, после ранения, я «гистрофиком» стал (слово дистрофик, в переносном значении, считалось в то время на флоте выражением крайнего презрения к слабым и малодушным людям. В нем была ядовитая насмешка над теми, кто не мог скрыть ничтожных личных переживаний, связанных с тяготами войны).
Смирнов подтянул вверх загипсованную несгибающуюся ногу, на секунду зажмурился от боли и замолчал.
Глубоко вздохнув, он положил поверх одеяла длинные, ослабевшие руки. Палату наполнила вечерняя тишина. Никто из слушателей не шевельнулся. Смирнов отдыхал. Вскоре снова послышался его низкий неторопливый голос.
— Погуляли мы с сыном по лесному оврагу, пособирали ягод и стали поворачивать к дому. И вот вижу я издали, что у нашего крыльца собрался, почитай, весь колхоз. Тут же стоят и подводы, разукрашенные разноцветными лентами. В тот день уходило из деревни на фронт десять человек. Председатель колхоза открыл на улице митинг и произнес вроде как напутственное слово. А потом заиграла гармонь, затянули песни девчата. Скинул я на землю пиджак и пошел с молодыми плясать по кругу. Ей-богу, пошел плясать!..
Смирнов повторил эти слова с оттенком юмора и затаенной, едва уловимой грусти. В сгустившемся мраке лица раненых стали неразличимы. Никто не проронил ни слова. Все думали о своих домах, о женах, о любимых подругах. То, что Смирнов полгода назад плясал под гармонь и, может быть, лихо ходил вприсядку, а сейчас беспомощно лежал на госпитальной кровати с непоправимо искалеченной ногой, всем казалось нелепым и страшным. Никто не решался первым встать и уйти из палаты.
Я раскрыл дверь, засветил карманный фонарик и подошел к Смирнову. Краснофлотцы один за другим бесшумно выскользнули в коридор.
— Ну, как дела, Смирнов? — задал я неискоренимый врачебный вопрос, без которого невозможно обойтись на обходах.
— Дела мои идут хорошо, Аркадий Сергеевич, — медленно, чуть нараспев ответил Смирнов, называвшим всех врачей и даже девушек-сестер по имени-отчеству. — Гипес (он ни разу не сказал правильно — гипс) пошел мне на пользу. Нога не болит теперь. Только слабость все еще держится, хоть я стараюсь съедать все, что дают. Сегодня за обедом выпил две кружки соевого молока. Конечно, если бы молоко было настоящее, от своей коровы, я бы скорее поправился. Да где же взять его теперь в Ленинграде?..
На кровати лежал беспомощный высохший человек, с заострившимися чертами лица, сохранивший тембр прекрасного голоса и способность логично и обстоятельно мыслить. Чисто вымытые и худые пальцы его беспрерывно перебирали край простыни. Большие утомленные глаза доверчиво и дружелюбно смотрели на меня из-под взлохмаченных черных бровей. Я знал, что ему тяжело.
Врачи на обходах, часто не зная, что сказать тяжелому больному, возьмут и погладят его по голове, как бы заменяя этим трудные слова участия и человеческой ласки. Я провел ладонью по шершавым стриженым волосам Смирнова и, испытывая перед ним неловкость за свое здоровье и благополучие, спросил:
— Письма, Федор Андреевич, получаешь из дому?
— Как же! Получаю. Получил два письма от жены и от сына. Мальчишка трофейный автомат велит привезти. А жена пишет, чтобы я не убивался из-за своей раны, зовет на побывку. — После некоторого молчания он прибавил: — Как же, получаю письма. Семья, слава богу, не забывает. В это время дежурная сестра, жмурясь от света и заслоняя ладонью мигающую, вот-вот готовую погаснуть коптилку, заглянула в палату.
— Товарищи раненые, — скомандовала она, — приготовьтесь к ужину. На пять минут я оставлю у вас свет. Не задерживайтесь, пожалуйста. Свет нужен в других палатах.
Вслед за ней вошла санитарка с великолепным ресторанным подносом и привычно расставила на тумбочках тарелки с безнадежно скучными запеканками. Раненые принялись за еду.
Неделя тянулась утомительно медленно, как будто время в Ленинграде изменило свою обычную скорость. Наступило следующее воскресенье. Утром я зашел к капитан-лейтенанту Протасову. Чисто выбритый, благоухающий одеколоном, с гладко зачесанными назад волосами, он полулежал на подушках. Его отяжелевшая от гипса нога возвышалась под одеялом на специальной подставке, сделанной в виде провисающего гамачка. Протасов курил самодельную папиросу и, брезгливо морщась, выпускал изо рта волнообразные кольца едкого коричневого дыма.
— Все было бы хорошо, — сказал он, глубокомысленно морща высокий лоб, — если бы не этот убийственный табак, который мы получаем. Он предназначен для отопления квартир, для разжигания походных костров, для набивки матрацев — для чего угодно, но только не для курения. Это какая-то безумная смесь сушеной капусты, торфа и конского волоса. Единственное психологическое утешение в том, что куришь это тошнотворное зелье из настоящей, хорошо сделанной гильзы.
В блокадную зиму раненые во всех госпиталях Ленинграда занимались изготовлением гильз. Ленинградские писчебумажные магазины были полны превосходной бумаги всевозможных сортов. Население не покупало ее. Плотные сорта разбирались военными и шли на выделку мундштуков. В табачных же магазинах еще хранились груды великолепной папиросной бумаги. Таким образом сырья для производства гильз было достаточно. Палаты госпиталей превратились в кустарные гильзовые мастерские. Клеем, необходимым для этой работы, служили остатки рисовой каши. При входе в палату казалось, что попадаешь на табачную фабрику. На всех кроватях лежали аккуратно изрезанные куски папиросной бумаги и горки темного, мелко искрошенного табаку. Раненые трудились сосредоточенно и серьезно. Одни работали на себя, другие, в одиночку или артелями, выполняли чужие заказы. Каждая палата выпускала особую марку папирос, отличавшуюся манерой набивки, сортом бумаги, калибром и длиной мундштука.
Протасов с отвращением бросил окурок в пепельницу. Вдруг порывисто распахнулась дверь, и в комнату вбежала свежая, словно пропитанная морозом Вера. Она бросила на тумбочку какой-то промокший, расползающийся пакет и, в знак приветствия, тряхнула нас обоих за плечи холодными покрасневшими руками.
— Это клюква, витамин «С»! — повернулась она к Протасову. — Я получила сегодня от одного майора этот подарок и разделила его пополам между вами и мамой. Я съела всего несколько ягод и сразу почувствовала удивительный прилив сил.
— Это видно по тому, с какой силой вы хлопнули сейчас дверью, — засмеялся Протасов.
Вера, не удостоив его взглядом, оглядела по-хозяйски тумбочку, поправила на ней салфетку и переставила по-своему пепельницу, зеркало и цветок. Затем она заглянула внутрь тумбочки, трагически всплеснула руками и ловко извлекла оттуда хлебные крошки, ненужную груду тарелок и хлопья рассыпанного отсыревшего табаку. Наведя везде порядок, она с удовлетворенным видом вздохнула и опустилась на стул у изголовья раненого.
Я только что собирался пошутить относительно неожиданно открывшихся у нее хозяйственных способностей, как кто-то постучался в палату и затем слегка приоткрыл дверь. В коридоре стоял лейтенант Максимов, который только недавно начал подниматься с постели. Я понял, что у него срочное, серьезное дело, и немедленно вышел в коридор. Максимов был необыкновенно бледен. Его лицо нервно подергивалось. Из-под густых бровей лихорадочно сверкали большие измученные глаза.
— Доктор, — произнес он глухим и неровным голосом, — они опять не пришли. Я прошу разрешить мне самому сходить домой — узнать, что случилось.
Высокий, худой, в коротком, выше колен, больничном халате, он смотрел на меня с такой непреклонной решимостью, что возражать ему было бесполезно.
Выход раненых из госпиталя считался чрезвычайным происшествием, и мне стоило немалых трудов добиться у начальства нужного разрешения.
После обеда Максимов переоделся и в сопровождении медицинской сестры отправился в дальний путь. Квартира его находилась у Калинкина моста, на другом конце Ленинграда. Я видел в окно, как маленькая сестра часто семенила ногами, едва поспевая за огромным лейтенантом, стремительно шагавшим по занесенной снегом дороге. Девушка не забывала, однако, бережно поддерживать его за руку и, запрокидывая кверху голову, вопросительно заглядывала в лицо своего молчаливого спутника.
К вечеру, когда уж совсем стемнело и госпиталь погрузился в коптилочный мрак, они вернулись. Максимов, не заходя ко мне в ординаторскую, быстро промелькнул в коридоре и скрылся в своей палате. Сестра поднялась вслед за ним и, проглатывая от волнения слова, рассказала мне все, что произошло.
Шли они туда около двух часов. Первое время Максимов почти бежал, но с полдороги, когда пересекли Невский, начал уставать и часто останавливаться для отдыха. Он тяжело дышал и то и дело рукавом шинели вытирал со лба капли пота. Когда вдали показался Калинкин мост, Максимов протянул руку вперед. «Вот мой дом, — возбужденно сказал он. — Наше окно выходит на канал». Он не отводил настороженных глаз от четырехэтажного дома и шагал, все чаще и чаще спотыкаясь в сугробах. Через несколько минут лейтенант больно схватил сестру за плечо. «Посмотрите, — задыхаясь, прошептал он, — мне кажется, окно заделано кирпичами!.. Что же это такое?»
Действительно, перед ними в оконной нише зияло пулеметное гнездо, одно из тех гнезд, которые тогда тысячами были разбросаны по Ленинграду, приготовлявшемуся к уличным боям. Они вошли в дом. Максимов, расстегнув шинель и перепрыгивая через две ступени крутой и скользкой лестницы, взбежал на третий этаж. Сестра едва поспевала за ним. Квартира оказалась на большом висячем замке. Максимов постучался к соседям. После долгого ожидания дверь наконец открылась, и из квартирной тьмы выглянула худая, болезненная женщина в ватнике и кубанской папахе. Она остановила пристальный, удивленный взгляд на Максимове и, узнав его, сконфуженно улыбнулась. Потом поняла, что вернувшийся с фронта сосед ничего не знает о происшедшем, и, опустив глаза, сообщила ему страшную новость: месяц назад в его квартиру попал артиллерийский снаряд. Жена и дочурка, спавшие вместе, были убиты.
— Я думала, лейтенант упадет, — закончила сестра свой рассказ, — Он побледнел и схватился за лестничные перила, но ему удалось сразу взять себя в руки, и с окаменевшим лицом он стал медленно спускаться на улицу. Мы молча шли всю дорогу.
Как я узнал потом, Максимов не спал эту ночь и до утра неподвижно просидел на своей кровати. Утром он потребовал, чтобы его в тот же день выписали в часть. Удержать его было невозможно.
По делам диссертации мне часто приходилось бывать в медицинском институте. На моих глазах пустели клиники, покрывался непроходимым снегом громадный двор, один за другим исчезали знакомые люди. Не стало дворников и привратниц. Во дворе росли сугробы, и между горами снега постепенно протаптывались узкие, глубоко провалившиеся тропинки, на которых два человека расходились с большим трудом.
Однажды я зашел в госпитальную хирургическую клинику, где еще полтора месяца назад оперировал Джанелидзе. Я был на одной из его последних операций. Тогда в клинике струился еще дневной свет и чуть заметным теплом веяло от отопительных батарей. Теперь в вестибюле, на лестницах и в коридорах было сумрачно и морозно. На стене висел запыленный градусник. Столбик ртути опустился ниже нуля. Ни один человек не попался навстречу. Плотно закрытые двери палат, лохматые от голубоватого инея, хранили тягостное безмолвие. Нежилая тишина сковала оба этажа здания. Вдруг на одной из лестничных площадок я заметил странную фигуру в длинном больничном халате. Поверх халата была надета стеганая ватная куртка и свешивался длинный клетчатый платок, на голове возвышалась высокая меховая шапка. Фигура размахивала руками перед лицом стоявшей напротив старушки-няни и, видимо, отдавала какие-то важные приказания. Подобно Чичикову, увидевшему Плюшкина, я в нерешительности размышлял: женщина это или мужчина? Врач, санитар или сестра? По мере приближения к фигуре женские черты в ней начали вырисовываться все с большей ясностью. Из тьмы платка высунулся озябший нос, блеснули умные ласковые глаза, улыбнулись малокровные губы, и я узнал талантливую женщину-врача, имя которой хорошо известно ленинградским хирургам. Она сказала, что клиника полна раненых и больных, что по ту сторону замерзших и как будто нежилых дверей не переставая теплится многообразная больничная жизнь. Няня открыла дверь одной из палат. Посредине комнаты дымила крохотная печурка. Закутанные в одеяла безмолвные люди виднелись на тесно расставленных койках. Кто-то стонал, кому-то делали перевязку.
В конце января нам с Шурой впервые пришлось побывать в конференц-зале института на защите одной диссертации. Мы вошли в большой неотапливаемый зал, чуть освещенный кривым пламенем керосиновой лампы. Члены ученого совета, в шубах, шапках и валенках, разместились возле эстрады, на которой, почтительно сняв пальто перед высоким собранием и зябко вздрагивая, стояла молодая женщина-диссертант. В задних рядах, совершенно потонувших в потемках, сидела публика, большею частью армейские врачи, недавние ассистенты и ординаторы клиник.
Диссертационный доклад прошел прекрасно. Четким и звонким голосом девушка, терапевт или лаборант по специальности, рассказала о своей работе над изучением уровня сахара при некоторых заболеваниях печени. Нарушив академическую тишину, я несколько раз хлопнул в ладоши. На меня с удивлением оглянулись. Шура схватила мою руку и с силой оттянула к себе. В этот вечер, когда рядом гибли люди и когда хирурги Ленинграда, стоя у операционных столов, обрабатывали смертельные раны, рассуждения о «сахарной кривой» звучали странным и смешным парадоксом. Но это была наука. Это был вызов врагу. Девушка стояла перед учеными, которых знала вся страна, и всем существом своим говорила о презрении к смерти, о желании учиться, работать и жить. Когда она кончила, раздались многочисленные вопросы. Она легко ответила на них и, поняв, что самое страшное кончилось, быстро натянула на себя меховую шубку. Ей присудили ученую степень, и зал огласился глухими аплодисментами (все хлопали не снимая перчаток).
Скоро на этой самой эстраде должен был выступать и я. Придя домой и почувствовав непривычное волнение, я весь вечер посвятил перелистыванию, перечитыванию и перечеркиванию своей работы. На столе мигали коптилки. Шура сидела рядом. От нее веяло теплом и спокойствием.
Днем среди раненых, вечером в окружении книг и бумаг провел я три долгих недели, оставшихся до защиты диссертации. Наконец наступило 16 февраля, незабываемый для меня день. Отпечатанные на машинке листки доклада с утра похрустывали в кармане моего кителя. Я находился в том приподнятом настроении, какое бывает у людей перед большими, радостными, неповторяемыми событиями жизни. После обеда Шура сказала: «Пора выходить!» — и мы отправились в институт. Настроение сразу упало, день посерел, в груди появилась какая-то пустота. Когда-то, много лет назад, меня точно так же водили на вступительные экзамены в школу. Тогда я шел с матерью, облизывая пересохшие губы и почти не ощущая под ногами земли. Теперь меня провожал другой близкий человек, другая любимая женщина, но я испытывал то же чувство безотчетного страха, как и в далеком детстве. «А не вернуться ли мне домой?»— нерешительно подумал я, подходя к знакомым, уже основательно надоевшим воротам. Шура уловила едва заметное движение, которое я, вероятно, сделал, и крепче сжала мне руку. Мы вошли.
На этот раз ученый совет перебрался в одну из маленьких комнат верхнего этажа, где топилась печурка. Жара разморила всех. Разомлевшие профессора, предвкушая необыкновенную возможность погреться и вволю поговорить, дружно разделись и повесили шубы на спинках стульев. Мы с Шурой сняли шапки, расстегнули шинели и сели рядом в самом конце комнаты.
Первым защищал диссертацию один из ассистентов Военно-морской медицинской академии. Он держал себя настолько непринужденно и просто, что я невольно закивал головой в такт его отрывистым, коротким словам.
Однако я сидел как на иголках и все время одним глазом заглядывал в свою уже порядком измятую рукопись. Прошло около часа. Председатель ученого совета встал и торжественно объявил о присуждении ассистенту ученой степени кандидата медицинских наук. Очередь была за мной. Услышав свою фамилию, я встал, неловко громыхнул стулом и бросил на побледневшую Шуру взгляд утопающего. Она смотрела в сторону и дрожащими пальцами перебирала спутанную бахрому кашне. Я откашлялся и громко заговорил. Голос мой дребезжал, как старая патефонная пластинка. То, что еще час назад казалось мне образцом логики и простоты, теперь звучало скучно, неинтересно и даже неново. Двадцать минут тянулись как вечность. Сказав последнюю фразу, я смущенно взглянул на своего оппонента, известного профессора-хирурга. Тот, не вставая с кресла, поправил очки, высоко поднял густые, совершенно белые брови и зачем-то передвинул стоявшую на столе чернильницу.
«Зачем же он переставил чернильницу? — с тревогой подумал я. — Значит, он колеблется и не знает, что ему говорить…» Я взглянул одним глазом на Шуру. Она думала то же самое.
Профессор говорил долго, и я с трудом следил за сложным ходом его рассуждений. Вдруг до меня донеслись слова председателя. Диссертация получила хорошую оценку.
Мы возвращались домой, не чувствуя стужи и не слыша свиста снарядов, пролетавших над нашей улицей.
Нужно было отпраздновать радостное событие. И мы отпраздновали его. Вечером в нашей каморке на седьмом этаже собрались близкие люди. Каждый принес с собой по куску сбереженной от ужина запеканки. Мирра гордо водрузила на стол маленькое блюдечко с настоящим сахарным песком. Шура заварила чай. И только что мы хотели приступить к чаепитию, как в комнату, запыхавшись, вбежала сестра-хозяйка первого отделения с подарками от доктора Ишханова. Он болел и не мог притти сам. Девушка принесла металлическую миску с горячими, слегка подгоревшими макаронами и — это уже выходило за границы самой необузданной, фантазии — двести граммов чистейшего винного спирта. Мы выпили за родину, за науку, за дружбу.
Рано утром дежурный врач постучал в дверь и вызвал меня в отделение. Привезли краснофлотца с редким в блокадную пору заболеванием — так называемым «острым животом». Накануне он сопровождал по Ладоге машину с продуктами и дорогой на ходу съел несколько пригоршней мороженой клюквы. Больной лежал на кровати и часто дышал широко раскрытым, страдальческим ртом. Он был немолод и, должно быть, только недавно взят из запаса. Небритое серое лицо его носило все следы дистрофии. Несмотря на едва прощупываемый, нитевидный пульс, он сохранял ясное сознание и робко оглядывался по сторонам.
Старая няня, подперев подбородок ладонью, соболезнующе смотрела на краснофлотца. Он опустил веки и вытянул вдоль тела коричневою истощенные руки.
Возле палаты меня ждала жена больного, молодая и, вероятно, еще недавно очень здоровая женщина. Рядом с нею неподвижно стоял покрытый свисающим до полу халатом худенький двухлетний ребенок.
— Ну как, доктор? Выживет он или умрет? — едва сдерживая рыдания, проговорила она.
Что я мог ей сказать? Я сказал, что состояние больного не внушает больших надежд на выздоровление и что операция, которую мы собираемся сделать, едва ли спасет его.
— Это я виновата во всем, — всхлипнула женщина и прикрыла сухой рукой судорожно искривленный рот. — Он весь свой паек отдавал мне и сыну, а сам голодал.
Она настороженно заглянула в палату. Я пошел сделать необходимые перед операцией распоряжения. Когда я вернулся, женщина молча сидела на кровати, уронив голову на грудь мужа. Ребенок, оцепеневший, скованный неясной детской тоской, стоял возле матери. В воздухе терпко пахло камфорой. Женщина выпрямилась и вытерла щеки углом шерстяного платка.
— Умер, — шопотом сказала она. И потом, отвернувшись и обняв мальчика, повторила: — Умер наш папа.