В один из тихих и погожих мартовских дней мы с Шурой решили прогуляться по городу. Я давно уже собирался отдать в починку остановившиеся заржавленные часы, и прогулка пришлась кстати. Мы привычно перекинули через плечи противогазы, являвшиеся тогда обязательной частью военного обмундирования, и двинулись в путь. Шура выбежала вперед. Я немного отстал. Когда я догнал ее, она была уже на соседней широкой площади. Спрятав сжатые кулаки в рукавах шинели, она ждала меня и Энергично приплясывала на месте, скрытая по пояс в сугробах снега. Только сейчас мне бросилось в глаза, что в угловом высоком здании, первый этаж которого занимал до войны кинотеатр, зияло огромное отверстие. Это был результат недавней бомбардировки района.
Осматриваясь по сторонам, с горечью наблюдая все новые разрушения, мы добрались наконец до Невского. Недалеко от Аничкова моста, осиротевшего без клодтовских коней (их еще осенью увезли куда-то), нас поразил один дом. В октябре сюда упала бомба. Вся передняя стена дома, выходившая на проспект, рухнула. Перед нами, словно на каком-то чудовищном чертеже, предстали оголенные этажи и расположенные друг над другом квартиры с сохранившимися стенами, мебелью и дверями. В комнате третьего этажа белел накрытый скатертью стол, и на стене, оклеенной полосатыми обоями, висели часы. Дверь в соседнюю комнату была распахнута настежь. В моем воображении возникла семья, сидевшая в слякотный вечер за скудным ленинградским обедом…
На Невском было тихо, почти безлюдно. На бугристых, местами обледенелых и скользких панелях по большей части встречались армейские командиры в мятых фронтовых шинелях, дымчатых шапках и валенках.
Витрины магазинов были засыпаны песком и наглухо забиты свежими досками. Сохранившиеся вывески «Вино — Гастрономия», «Закусочная», «Ресторан» казались декорациями, которые второпях забыли убрать за кулисы. Черный шпиль Адмиралтейства гордо возвышался в туманном и холодном небе.
Перед Театром драмы имени Пушкина женщина в длиннополой шинели и кучерявой шапке-ушанке наклеивала на забор афишу ленинградской оперетты. Музыкальная комедия работала всю блокаду, и зал бывал переполнен. Артисты играли при пяти-шести градусах ниже нуля, изо рта певцов вылетали клубы густого, долго не тающего пара.
На углу Садовой стоял краснофлотский патруль — парни с молодыми пышными баками, со строгими настороженными лицами, у всех на груди автоматы. Напротив Гостиного двора мы обратили внимание на человека, который шел нам навстречу. Он устало пошатывался и с трудом волочил салазки, на которых лежал завернутый в простыню покойник. Человек смотрел куда-то вперед, мимо нас, мимо домов. Он был в меховой куртке и сиреневом башлыке, туго завязанном вокруг шеи. Вдруг он поскользнулся, странно взмахнул руками и сел на панель. Когда мы поровнялись с ним, он уже лежал навзничь и не дышал. Полуоткрытый рот белел ровными рядами зубов. Глаза глядели безразлично и мутно. Шура наклонилась к нему и стала ощупывать пульс. Пульс не бился. Высохшая рука безжизненно упала в снег. Я вернулся к патрулю и сказал, что сейчас умер на улице человек. Старшина, с заиндевевшими усами, выслушал меня и пошел звонить по телефону в комендатуру.
Вскоре мы нашли часовую мастерскую. За зеленоватым кусочком оконного стекла чадила коптилка, и по стеклу медленно сползали вниз грязные капли тающего льда. Мастер сидел за столом и ел хлеб. Он осторожно выщипывал из горбушки куски теплого мякиша и обеими руками клал их в рот. Я подождал немного. Потом молча положил перед ним часы. Он внимательно осмотрел их и сказал: «Подождите». Через десять минут — я успел только свернуть и выкурить папиросу — они были готовы.
Кашляя от копоти, мы снова вышли на Невский. Перед нами густо клубился пар из дверей парикмахерской, которых не много оставалось в Ленинграде, но уцелевшие работали с полной нагрузкой. Мы поднялись по истоптанным ступеням и вошли в зал, наполненный запахами одеколона, керосина и табака. Три лейтенанта в шинелях, с шапками, зажатыми между колен, сидели, согнувшись перед запотевшими зеркалами. Их стригли «под бокс». Двое штатских дремали на стульях в ожидании очереди. Пожилой полковник в папахе нетерпеливо шагал из угла в угол. Узкая дверь, наглухо завешенная прокопченной портьерой, вела в женское отделение. Над дверью косо висел пепельно-серый картон с наполовину стершейся надписью «Дамский зал».
На обратном пути мы шли мимо булочной. У входа в магазин толпились дети и женщины. Выходившие из дверей держали хлеб, прижавши к груди. Семейные несли его в сумках, одиночки — в руках. Многие съедали свой паек у прилавка и выходили на улицу с пустыми руками.
Старичок в золотых очках, откинув назад голову, стоял у приклеенной к стене «Ленинградской правды» и четким учительским голосом читал вслух «извещения» от отдела торговли. В марте тысяча девятьсот сорок второго года, после повышения продовольственных норм, ленинградцы получали увеличенный хлебный паек и еще кое-какие продукты, выдача которых находилась в прямой зависимости от условий доставки их через ледовую трассу. Зимний голод начинал постепенно ослабевать.
Вокруг старичка собралась сосредоточенная толпа. Все с жадным вниманием слушали перечень предстоящих выдач по карточкам.
В одном из переулков Петроградской стороны мы прошли мимо двухэтажного дома с вывеской «Бани». Над входной дверью, забитой полусгнившими досками, шелестел на ветру лист бумаги с надписью: «Закрыто из-за отсутствия воды и топлива».
Приближалась весна. Ханковцы рассеивались по кораблям Краснознаменной Балтики, по многочисленным береговым частям и непрерывно формировавшимся бригадам славной морской пехоты. Этой участи не избегли и военно-морские врачи. Наши друзья Столбовой, Будневич и Белоголовов, известные на Ханко под шуточным именем «трех танкистов», покинули полуостров в декабре с последним эшелоном. Пройдя двести миль по вражеским минным полям, разбросанным в заливе, они благополучно достигли родных берегов и вскоре разбрелись в разные стороны.
В один из лютых морозных дней начала 1942 года я встретил на Большом проспекте одного из знакомых гангутцев. Издалека мое внимание привлек бравый, коренастый матрос в широких, «как Черное море», брюках, шедший развалистой походкой бывалого моряка. Его здоровое смуглое лицо дышало отвагой. Это был Абдурахманов. Он три раза лежал в ханковском госпитале. Мы так и не сделали ему операции, в которой тогда он нуждался.
— Как живешь? Что делаешь в Ленинграде? — спросил я его, крепко пожимая мускулистую руку.
— Служу на боевом корабле, — весело ответил Абдурахманов. — Сейчас стоим на ремонте, готовимся к выходу в море. Вот уже два месяца, как не были в дальних походах, соскучились. Ждем не дождемся весны.
— А болезнь?
Абдурахманов громко расхохотался, вспомнив свое пребывание в госпитале.
— О болезни я и думать забыл, товарищ доктор. Все как рукой сняло. Должно быть, помогло ваше лечение.
В последних словах прозвучала добродушная и тонкая ирония.
— Не хочешь ли теперь лечь на операционный стол?
— Нет, благодарю вас. Не время. Сначала нужно сделать «операцию» Гитлеру, а там будет видно.
Абдурахманов снова захохотал, и его веселый молодой смех отдался эхом в тишине занесенного снегом проспекта.
…Только два ханковца неразлучно коротали блокадную зиму — Шура и я. Нам было легко вдвоем. Никакие трудности жизни не могли нас сломить.
Целые дни мы проводили на работе в разных этажах обширного здания. Поздним вечером мы поднимались по бесчисленным каменным ступеням в нашу мрачную комнату, зажигали огонь, накидывали на себя шинели и садились к столу. За высоким окном, из которого до войны, должно быть, была видна половина города, рвались снаряды, выла метель, глухо слышались отрывистые гудки машин, привозивших хлеб с далекой Ладожской трассы.
— Как хорошо, что мы вместе! — говорила Шура. — Я забыла, что такое усталость. Я могла бы работать еще ночь и еще день.
Мы говорили о наших повседневных делах, о раненых, вспоминали мелочи прошедшего дня, радостно делились своими успехами и больно переживали постигавшие нас неудачи. Потом пили чай и читали, напрягая зрение, с трудом различая буквы. Шура любила читать вслух. Она садилась поближе к коптилкам и раскрывала томик Чехова, Толстого, Диккенса или Мопассана. Я отодвигался в тень, прислонялся к стене и с наслаждением слушал.
— Ты знаешь, — перебил я однажды Шуру, охваченный мечтой о будущем. — После войны мы уедем в какой-нибудь маленький южный городишко. Там не будет этого ужасного холода. Мы снимем домик в саду и купим самую яркую, двухсотсвечевую лампу… Мне лично надоели коптилки…
В один из вечеров первых чисел марта мы пришли домой раньше обыкновенного. Я принес из отделения большой кувшин с кипятком, и мы стали пить чай, правда — не сладкий и не настоящий, но зато приятно обжигающий губы.
— Мы с тобой пережили больше, чем другие переживают в течение четверти века, — сказала Шура. — За последние три года мы испытали столько лишений и столько счастья, что их не выразить никакими словами.
Я поцеловал ее тонкую холодную руку, шершавую от постоянного мытья ледяной водой. На столе возвышался белый кувшин, над которым густели легкие хлопья пара. Из-за них выступало в полутьме бледное, похудевшее, утомленное лицо Шуры.
Быстрые шаги в коридоре и громкий стук в дверь прервали наш разговор. Меня вызывали к только что поступившему раненому. Шура тогда уже не работала по хирургии. Она стала начальником большого терапевтического отделения. Ей захотелось пойти со мной, и мы вместе сбежали по лестнице.
В операционной стоял пар, как в бане. Он шел от недавно простерилизованного белья, от разложенных на столе и еще не остывших инструментов, от пропитанной кровью повязки раненого. Раньше, чтобы согреть помещение, сестра наливала в таз стакан спирта и зажигала его. Это было простым и обычным делом. Через пять минут становилось тепло. Теперь мы берегли каждую каплю спирта. Нам выдавали его все меньше и меньше.
Раненый лежал, закутанный с головы до ног одеялами. Только на спине оставался обнаженный участок тела, на котором пузырился прилипший к коже окровавленный бинт.
— Проникающее ранение грудной клетки, — чуть слышно произнес дежурный врач, показывая лицом на пузырьки воздуха, с бульканьем и шипением выходившие из-под повязки. Я подошел к раненому, приподнял свисавшее с его головы одеяло и спросил:
— Когда случилось?
Из глубины раздался взрыв кашля, и потом послышался слабый, задыхающийся голос.
— С полчаса прошло. Я с патрулем стоял на углу Большого. А он как начал бить по площади… Снаряды сперва ложились во дворах, а потом стали рваться на улице. Не успел я забежать в ворота, как мне обожгло спину… Товарищи подняли меня… привели в госпиталь…
Рассказ раненого несколько раз прерывался мучительным кашлем. Повязка то приподнималась, то втягивалась в клокотавшую рану.
Я сделал Шуре и дежурному врачу знак, чтобы они готовились к операции. Шура удивленно взглянула на меня, спрашивая, удобно ли ей оперировать в чужом отделении. Я настойчиво повторил знак. Еще недавно она хорошо справлялась на Ханко с хирургической обработкой огнестрельных ран. Для нее специально отбирали раненных в грудь, и она выхаживала их до полного выздоровления. Мне захотелось сейчас дать ей возможность «тряхнуть стариной». Она привычно обезболила операционное поле, быстро убрала клочья разорванных мышц и раздробленных ребер и, уверенно перебирая иглой, зашила пенившуюся и бурлившую рану.
Раненый сразу перестал кашлять. В тишине послышалось его ровное и спокойное дыхание. Во время операции палатная сестра держала в вытянутой, словно окаменелой руке высокую лампу, ярко освещая покрытую чистыми салфетками спину матроса. Когда операция кончилась и раненого увезли в палату, мы поднялись к себе, счастливые от сознания, что день не пропал даром: нам удалось спасти жизнь еще одного защитника Ленинграда.
Федор Смирнов продолжал жить в состоянии неустойчивого равновесия. После месячного вытяжения бедра и полуторамесячного лежания в гипсовой повязке ему стало значительно лучше. Несмотря на то, что он по-прежнему поражал всех своим необыкновенно истощенным видом, температура у него в последнее время была нормальной, состав крови не ухудшался, усилился аппетит, исчезли изнуряющие боли в ране. В половине марта мы решили сменить потрескавшийся и ставший свободным гипс и осмотреть рану. Смирнову дали выпить полстакана портвейна и впрыснули морфий. Девушки осторожно переложили его на коляску и привезли в перевязочную. Мы сняли огромную пудовую повязку и увидели на бедре две раны, уже начавшие рубцеваться и вдвое уменьшившиеся по сравнению с их прежним размером. Ткани имели совершенно необычайный, какой-то странный синевато-фиолетовый цвет с оттенком мертвенной бледности. К нашему удивлению, сращение костей оказалось довольно прочным. От первоначальной подвижности отломков не осталось никакого следа. И здесь-то, еще не зная хорошо особенностей течения ран у истощенных блокадой людей, мы допустили тактическую ошибку. Вместо того чтобы сразу же наложить новую гипсовую повязку, мы, обрадованные заживлением перелома, уступили горячим просьбам Смирнова и на три дня предоставили ему возможность «отдыхать» в открытой и легкой шине. На четвертый день его снова привезли в перевязочную. За такой короткий срок в ранах произошли ужасающие перемены. Из них ручьями потек гной, и они стали сильно кровоточить. Кровь была розовой, водянистой, почти прозрачной. Самое же неожиданное заключалось в том, что сросшиеся кости совершенно разъединились, разошлись и снова под углом торчали из раны. Только три дня назад я сам видел и показывал присутствующим, как хорошо и прочно срослось бедро. Никто не сказал бы тогда, что это сращение было кратковременным и непрочным.
Ординатор, женщина-терапевт, взволнованно взглянула на Смирнова.
— Что же случилось? Должно быть, он неловко повернулся в кровати, — наивно прошептала она. Она не понимала тогда, что это результат дистрофии.
Мы опять наложили раненому гипсовую повязку, не теряя надежды на ее прославленное лечебное действие. Через несколько дней, на очередном обходе, я подошел к Смирнову и понял, что дни его сочтены. На кровати, окруженный подушками, лежал умирающий человек. Помутневшие глаза не выражали ни мыслей, ни чувств, ни желаний. На пепельно-сером, как бы запыленном от долгой дороги лице появилась чуть заметная одутловатость — начало предсмертного, ничем не остановимого отека.
В марте госпиталь получал несравненно больше продуктов, чем в зимние месяцы. Паек раненых был вполне достаточным для поддержания человеческой жизни. А тот стол, который именовался «санаторным», содержал в себе и масло, и сахар, и шоколад, и вино. Отчего же у Смирнова так быстро, так неудержимо развивалась дистрофия? Это происходило от двух причин: во-первых, он уже потерял способность усваивать с пользой для себя получаемое питание, и, во-вторых, весь его организм постоянно подвергался отравлению ядами, проникавшими в кровь из незаживающей, гноящейся раны. Это было нередкое в те дни сочетание голодного и раневого истощения.
Я низко наклонился к Смирнову, снова испытывая в его присутствии неловкость и чувство стыда за собственное здоровье.
— Как чувствуешь себя, Федор Андреевич? — произнес я, понимая, что говорю так, как обычно принято говорить с умирающими, — неестественно громко, раздельно и ласково.
Я видел, как он старался собрать всю свою волю, как в глазах его появился блеск мысли и строгость человеческого достоинства и как трудно все это давалось ему.
— Лучше мне стало, Аркадий Сергеевич, — ответил он еле слышно. — Думаю скоро поправиться… Хорошо бы побывать дома после выздоровления.
Он задыхался, голос его звучал глухо, будто издалека.
Раненые, находившиеся в палате, отвернулись к стене. Я стоял возле Смирнова и думал: «Что можно еще предпринять, чтобы вернуть к жизни лежащего передо мной человека?» Для своего успокоения я сделал то, что всегда делается врачами в подобных случаях, — назначил переливание крови.
С соседней кровати молча и выжидательно глядел Петя Быстрецкий. Более двух месяцев его сковывала гипсовая повязка. Он поправлялся. В предвечерние часы Петя любил бренчать на балалайке и всегда наигрывал один и тот же однообразно-грустный мотив. С неделю назад благополучное течение его раны вдруг резко переменилось. Петя начал лихорадить, слабеть, отказываться от еды. Забытая балалайка висела на спинке кровати. Пульс на восковидной руке раненого бился так часто и слабо, что сосчитать его было почти невозможно. Все это говорило о том, что в ране произошла какая-то нехорошая перемена.
Сейчас же после обеда Быстрецкого экстренно отвезли в перевязочную. Пестиков, напрягая худые, оголенные до локтей руки, вырезал большое окно в гипсовой повязке. В мышцах, окружавших место перелома, оказалось глубокое воспаление. Раненому сразу дали наркоз. Операция показала, что между отломками кости до сих пор не наступило сращения. Заострившиеся концы их даже не соприкасались друг с другом. После этого мы наблюдали за Быстрецким с неделю. С каждым днем его состояние ухудшалось, у него пропал интерес к окружающей жизни, черты лица заострились, он ни о чем не спрашивал больше. Истощенный, обескровленный организм не сумел побороть болезни, гнездившейся в ране, и начал капитулировать перед наступающей и непрерывно растущей армией гнойных микробов.
Мы показали больного профессору Пунину, и на консилиуме было решено ампутировать у Пети бедро.
Всякий хирург с душевной болью удаляет конечности, в особенности у молодых, начинающих жить людей. Мне всегда бывает больно смотреть, когда няня подхватывает на лету отделенную ногу или руку и, закрыв на секунду глаза, осторожно опускает ее в стоящий под столом таз.
Быстрецкий хорошо перенес ампутацию и скоро стал выздоравливать. Щеки его округлились и порозовели, к нему вернулась юная упругость движений, и весь он как-то неузнаваемо похорошел. Через месяц он разгуливал на костылях по широким коридорам отделения и вечерами снова играл на своей балалайке. Молодая жизнь справилась с дистрофией и победила болезнь. О потерянной ноге он никогда не говорил.
Маленькая докторша-ординатор, лечившая Смирнова и все свободное время читавшая хирургические книги, спросила Лунина:
— Почему мы не ампутируем ногу Смирнову? Вероятно, его еще можно спасти этой операцией.
Борис Васильевич печально улыбнулся и сказал, что Смирнова спасти невозможно, что он находится в том состоянии непоправимой дистрофии и необратимого заражения крови, при котором все лечебные средства бессильны. Если ему даже посчастливится перенести операцию, что допустить, впрочем, трудно и почти невозможно, то она все равно не даст больному выздоровления: болезнь протекает теперь независимо от сломанного бедра, она как бы оторвалась от своего первоисточника — раны — и отравила все ткани тела, уже отказавшегося от дальнейшей борьбы.
Смирнов догорал. Его певучий северный говор давно перестал раздаваться в палате. Раненые, которые раньше постоянно сидели вокруг него и вели с ним нескончаемые задушевные разговоры, теперь молча подходили к его кровати и подолгу стояли над ним. 3 апреля утром я пришел к Смирнову. Он перевел на меня остывающий взгляд, медленно отделил от простыни отяжелевшую костлявую руку и с усилием сжал мне пальцы. Я понял, что это было последнее рукопожатие, которым он прощался со мной перед вечной разлукой. Я не стал ни о чем его спрашивать. Через час дежурная сестра доложила, что Смирнов умер.
Наступила весна. Вдоль оттаявших панелей, как в каком-нибудь глухом захолустье, бурно журчали и переливались ручьи. Они выбегали из-под ворот, пробивались на мостовую и сливались здесь в широкие мутные потоки. На многих улицах прекратилось движение. Нельзя было ни пройти, ни проехать через ледяные горы и глубокие стоячие озера. Пешеходы, перепрыгивая через лужи и неожиданно проваливаясь в предательские снежные ямы, кое-как добирались до своих домов. На Большом проспекте, возле площади Льва Толстого, из полуразрушенных подъездов выходили почерневшие от домашней копоти женщины с чайниками и ведрами в руках. Некоторые в лужах полоскали белье.
В один из солнечных дней я вышел прогуляться по улицам. Едва сохраняя равновесие на ледяных буграх, поминутно зачерпывая в ботинки холодную, талую воду и делая вынужденные зигзаги от одной панели к другой, я добрел до конца Большого. В чистом весеннем небе кружил, оставляя позади себя белую ленту газа, немецкий разведчик, быстрый и маленький, как комар. Он держался так высоко, что наши зенитки, установленные в скверах, на бульварах и во дворах, выжидательно и настороженно молчали. После зимнего перерыва это был первый визит в Ленинград гитлеровского пирата.
На обратном пути я снова увидел на недосягаемой высоте все тот же одиноко кружившийся самолет. Все небо над Петроградской стороной и Васильевским островом было исписано неподвижно застывшими спиралями газа.
«Не к добру этот весенний визит», — подумал я.
В эти дни жители Ленинграда занимались уборкой улиц, дворов, набережных и парков.
Обледенелые улицы наполнились многоголосым гулом. Триста тысяч ленинградцев вышли из домов с лопатами и ломами. Началась колка льда. Со дворов выезжали грузовики, доверху заваленные отбросами, скопившимися за блокадную осень и зиму.
По дороге я заглянул во двор многоэтажного дома, находившегося недалеко от нашего госпиталя. То, что я там увидел, превзошло все мои ожидания. Весь двор был завален горами тающего коричневого снега, в котором скопились расползающиеся обрывки бумаги, гниющие тряпки, заржавленный железный лом. В углу двора стоял мусорный ящик, совершенно скрытый под грудами всевозможного хлама.
На больших листах фанеры ленинградцы волокли по мостовым горки грязного снега и истлевшего мусора. Среди работавших встречалось много женщин, еще не успевших оправиться от дистрофии. Они дольше других, отдыхали, бессильно опирались на лопаты. Но они все-таки не уходили домой и с предельной честностью выполняли свой гражданский долг перед родным городом.
Мои опасения подтвердились.
На следующий день, после четырехмесячного затишья, на город впервые налетели вражеские бомбардировщики. Я случайно был в это время на корабле в гостях у доктора Шапошникова, начальника санитарной службы. Корабль стоял у стенки Торгового порта.
Мы сидели в каюте и за дружеским разговором смаковали крепкий, по-морски заваренный чай. В седьмом часу, когда небо чуть порозовело от приближающегося заката, в воздухе раздались хлопающие, как удары хлыста, разрывы шрапнели. Мы выглянули в иллюминатор. Немцы вели пристрелку по одному из заводов, над которым уже беспорядочно повисли лохматые шапки дымков. Такой пристрелочный огонь нам был хорошо знаком: сначала шрапнель, потом фугасно-осколочные снаряды.
На корабле сыграли боевую тревогу. Доктор Шапошников, проглотив залпом стакан чаю, вскочил со стула, схватил на ходу противогаз и фуражку и побежал на свой боевой пост, в лазаретный отсек. Я догнал его возле трапа. Прошло не более трех минут. По обоим бортам корабля стали ложиться снаряды, тяжко сотрясая его грузный высокий корпус.
Ровно в семь часов вечера с запада появился первый отряд пикирующих бомбардировщиков. Шапошников отдал приказание всему личному составу медицинского отсека укрыться под броней первого машинного отделения. В лазарете остались лишь трое — телефонист, он и я. Зенитные батареи ожесточенно стреляли, их отрывистые залпы сливались в сплошную оглушающую канонаду.
На всякий случай я надел халат и тщательно вымыл руки. В голове мелькнула беспокойная мысль о госпитале, о Шуре. Она находилась в нескольких километрах отсюда. Что там сейчас происходит?
Собрав всю свою волю в единственном желании — по-настоящему оказать помощь раненым, мы стояли вокруг операционного стола.
Внезапно зенитный огонь прекратился на последнем отрывистом и как бы незаконченном выстреле. Наступила могильная тишина. Мы устремили взгляды на дверь, ожидая появления раненых. Никто, однако, не шел, никого не несли. Шапошников схватил телефонную трубку и позвонил на командный пункт. Ему ответили, что жертв нет. Послышался отбой боевой тревоги. Мы вышли на верхнюю палубу и, закурив, с упоением затянулись махорочным дымом. Стенка, у которой стоял корабль, и склад были разрушены и дымились. Вдоль правого борта судна по поверхности бухты расползались два темных круга битого, покрытого маслом и копотью льда.
Я возвращался домой, когда на город легли густые весенние сумерки. Синие фары машины изредка вздрагивали на изрытых ухабами и охваченных молчанием улицах. По сторонам, над крышами однообразно серых домов, трепетали багровые зарева далеких пожаров. Лучи прожекторов, перекрещиваясь друг с другом, рыскали в небе.