16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мото-пехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью, путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну — на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачев, Яхрому, Дмитров — на севере и потом ударить на Москву с трех сторон и занять ее. Из Оперативной сводки Советского Информбюро от 13 декабря 1941 г.
День 16 ноября был морозный. Над полями и перелесками Подмосковья вился тонкий, сухой ветер, стряхивая с берез иней, наращивая голубые наструги вдоль проволочных заграждений, заваливая сыпучим, игольчатым снегом противотанковые рвы и берега Ламы. По прифронтовой дороге Клин-Волоколамск, прикрытой правым флангом 16-ой армии ген. — лейтенанта Рокоссовского, текла, шипя, поземка, и овеянные мелкой снежной пылью, двигались к передовым позициям войска. В серой рассветной дымке шла тяжелоногая пехота: волочила на лямках поставленные на лыжи станковые пулеметы, горбилась под тяжестью круглых минометных плит, длинных противотанковых ружей.
Тянулись обозы, скрипя полозьями. Пыхтели, гремели цепями на колесах полуторки-газушки; в радиаторах закипала вода. Щелкали копытами, засекаясь, кони: пробегал на рысях эскадрон. Люди на дороге смотрели кавалеристам в след и, с трудом раздирая иззябшие губы, говорили: «Доваторцы…»
— Отдохнем, что ли, Михалыч?
Юхнов остановился на пригорке и, оглянувшись на меня, приподнял жердину, другим концом лежавшую на моем плече. На жердине, на толстых лохматых веревках, висели два небольших, но тяжелых, плотно сколоченных ящика. Поставив ящики на снег, Юхнов отвернул полу шинели, достал кисет и, повернувшись к ветру спиной, скрутил цыгарку. Присел на ящик и прищурился маленькими медвежьими глазками на большое село, лежавшее внизу, под косогором, в красноватом свете раннего, только-только вылезавшего солнца. По дороге, расчищенной от сугробов, стекали к селу люди, лошади, повозки, производя тот особенный, негромко рокочущий шум, который всегда сопутствует передвигающимся войсковым частям.
— Братья-славяне! Глянь-ка, Михалыч, какое тут шествует войско!
Из ложбинки подымалась упряжка мулов, тянувшая пушку, за ней другая, третья… Мулы шли понуро, черные спины их дымились легким паром, длинные острые уши торчали одеревенелые, покрытые белым инеем. Обмерзшие колеса пушек не крутились, заморенные мулы с трудом брали горку. Орудийная прислуга хваталась за колеса, пособляя мулам, переругивалась на гортанном, клокочущем языке. Так горцы на Кавказе протаскивают на руках по обрывистым, каменистым дорогам арбы.
— Теряева слобода?
Верхом на подседланном рыжем конишке, командир батареи остановился и, обращаясь к Юхнову, показал плеткой в сторону разбитого, наполовину выгоревшего села. На молодом командире была ватная телогрейка с отложным воротником; химическим карандашом на воротнике были начерчены фиолетовые квадратики — лейтенантские «кубари». Из-под шапки-ушанки, надетой набекрень, свисал кудрявый обиндевевший чуб; опушенные белым брови и ресницы, казалось, были наклеены на широком, медно-красном, точно ошпаренном лице.
— Она самая, — ответил Юхнов и посмотрел с любопытством на лейтенанта. — Где это вы таких братьев-славян набрали? Армяне, что ли?
— Азербайджанцы. На персидской границе, говорят, стояли. А вы — курсанты? Поди, табачком, богаты?
Юхнов достал кисет. Лейтенант, сутулясь в седле, набил и запалил короткую трубочку.
— Мне их третьего дня на марше дали. По-русски ни-бе-ни-ме, а пушки… видишь, мортиры горные. Где же тут, под Волоколамском, горы? Ну, бывайте здоровы!
Мохнатый конишка шарахнулся от плетки, махнул куцо обрезанным хвостом и, кидая снежные ошметки из-под копыт, поскакал под откос, куда сползала на мулах батарея. Провожая глазами короткостволые, зевластые мортиры, Юхнов засмеялся:
— Вот тебе и резервы, Михалыч… воюй, как знаешь! Последние… оскребыши! Помнишь, военпред на московской фабричке говорил: «докатимся до точки». Куда уж дальше? До того докатились, что горную артиллерию от персидской границы к Москве стянули… а какая от нее тут польза?
— Неужели ты думаешь, что еще отступим? Такие морозы ударили, такие снега… может, вымерзнут фрицы, как тараканы?
Цыгарка Юхнова вспыхнула синим огоньком и погасла. Бросив окурок в снег, он поднялся, натянул на уши пилотку, распяленную на крутолобой, как чугунное ядро, голове; зимнего обмундирования — шапок, валенок, полушубков — нам еще не выдали.
Юхнов был высок, кряжист. Ноги его тяжело переступали по снегу; ветер заметал следы. Он старался шагать ровно, чтобы ящики не качались на жердине, не сползали на меня. Ночью нас с Юхновым разбудили, выдали буханку хлеба, два ящика тола, моток детонирующего шнура и моток бикфордова, коробку капсюлей и велели идти в монастырь Иосифа Волоцкого, в полутора километрах от Теряевой слободы, заминировать там электростанцию и взорвать, «если будет необходимо».
По крутому спуску, среди фыркающих грузовиков, скрипа полозьев, говора, понуканий, матерной ругани, мы подошли к селу. Теряева слобода, где в октябре стоял штаб Рокоссовского, была разрушена бомбардировками. В утреннем морозном тумане, наполовину занесенные снегом, то оголенные ветром, чернели пожарища. Деревянные избы выгорели, остались только печи с их неожиданно-странно высокими трубами. В розово-янтарном свете солнца трубы торчали, словно воздетые к небу руки.
Тонная бомба развалила белый, пузатый собор, стоявший на взгорье посередине Стрелецкой улицы. Одна стена упала. В зубчатом проломе зияло нутро церкви: дощатый помост на козлах, лохмотья бумажных плакатов, кумачевые лозунги. Сбочь дороги, в канаве, лежал припущенный снегом кусок стены. От написанного на нем, жидко замазанного известкой, образа какого-то угодника осталась лишь длинная борода, лба же не было, как не было и ног. В руках он держал исковырянную осколками грамоту.
— Бьют, так бьют! — проговорил со смехом Юхнов. — Даже и угодники летят вверх тормашками!
— Что это за Бог? — раздраженно отозвался я. — Даже своих святых не может оградить от бомбы!
— Бог, видать, тоже драпанул, ото всего отступился. Живите, сыны человеческие, как знаете.
Юхнов приостановился — переменить плечо. Злыми медвежьими глазками он посмотрел на двигавшиеся по улице войска. Месяц назад, в октябре, поля Подмосковья были усеяны тысячами бойцов, отбившихся от частей, побросавших оружие, обродяжившихся. Теперь же, в ноябре, люди, машины, орудия текли по дорогам, как по каналам среди снеговых сугробов, — все к фронту, к фронту. Будто там, на фронте, образовалась пустота, гигантский резервуар, вакуум, начавший всасывать — с ветром и свистом — войска. Невидимая помпа, тяжело дыша, выкачивала новые и новые пополнения, теперь уже из глубин России. Вслед бронзовым, тонколицым азербайджанцам, по Стрелецкой улице шла пехота — казаки, киргизы, буряты с бесстрастными желтыми лицами и косыми, запухшими в трахоме глазами.
Юхнов покачал головой:
— В Покровском вчера меня баба спрашивала: «Татар на позиции гонют… русских-то мужиков, должно, всех уж перебили?» — Русской пехоты, отвечаю, много на Волоколамском шоссе стоит — сибирские дивизии прибыли. «И под Волоколамском, говорит, выбьют, на семя и то не останется!» Понимаешь, Михалыч, убежденно так сказала! Бабы знают, у них чутье звериное. Кончится наш народ в этой войне… конец России!
— Опять затянул похоронную! Не ты ли говорил, что народ, как феникс, горит да не сгорает?
— Оно так, конечно. Большевики сгорят, а народ подымется из пепла. Только… какое то время и народу, всей России, в пепле полежать придется.
— У чьих же ног?
Юхнов помолчал.
— У немецких, Михалыч.
— Что же делать теперь прикажешь? К немцу, что ли, подаваться?
— Может, и к немцу.
— Ну, видать будет… Пока что, давай, подымай жердину.
Подымая комель жердины, Юхнов бросил через плечо:
— «Видать будет», это, братец ты мой, не тактика…
В центре слободы, на мосту, перед которым верещала речушка Сестра, — мелкая, в булыжниках, белых камнях, она пересекала село и впадала в Ламу, — мы увидели Шурку-Интенданта, курсанта нашей роты, бывшего до войны студентом института коммунального хозяйства. Шурка охранял заминированный мост. С винтовкой за спиной, со штыком в кожаном узком чехле на поясе, он стоял у перил, на опрокинутом ящике из-под взрывчатки, и весело переругивался с группой бойцов, остановившихся на мосту и скаливших на Шурку зубы.
— Нету, все роздал, даже и самому не осталось! — выкрикивал Шурка.
Подойдя ближе, мы тоже расхохотались. На дуле винтовки, чтобы в ствол не набивало снегу, у Шурки был натянут тонкий желтенький презерватив; обычно бойцы затыкали дула тряпочками или бумажками. В октябре, в Яропольце, Шурка забрался в аптеку, — старый еврей-аптекарь, эвакуируясь, заколотил окна и двери досками, — и отыскал среди медикаментов коробку с презервативами. Притащив находку в роту, он объявил, что рота зачислена на «резиновое довольствие» и выдал каждому из нас по полдюжины. Фамилия «Яковлев» с того дня осталась только в ротных списках: курсанты звали его — «Шурка-Интендант».
— Ха-а, вот еще Божьи странники! — крикнул Шурка, только мы подошли к мосту, добавив к «Божьим странникам» непечатное слово; матерщина у него была вроде смазки для разговора.
— Ты, вижу, совсем иссобачился, — засмеялся я. — Как она, жизнь?
— Живем… ни во святых, ни в окаянных. А вы куда?
— В монастырь… под угодников мину подкладывать! А у тебя из жратвы ничего не найдется? Нам дали буханку хлеба — вот и питайся!
Шурка потер перчаткой круглое, светловолосое, опаленное огненными ветрами лицо…
— Валяйте в избу, там Детка кур теребит.
В переулке, поодаль от моста, чудом уцелела темная бревенчатая избушка. Углы ее подгнили, одна стена падала и была подперта рогатиной, врытой в землю. Крыша ввалилась, обнажив печную трубу, к которой наверху была примазана глиной черная, треснутая, с выбитым дном, чугунка. Неровно, клубами, валил дым, отлетал oт избы, подхваченный ветром, то, напротив, прибитый ветром, змеился по щелеватой, ощерившейся дранками крыше.
Мы поставили ящики на завалинку. Юхнов шагнул в сени и, не обметая снега, налипшего на сапоги, рванул скобу тяжелой, обитой войлоком и соломенными жгутами двери. Клуб морозного пара вкатился в избу, но его вышибло встречным напором тепла, кислой вони. Метелица закружилась в избе: белый и черный пух, лежавший горкой на полу, взметнулся к потолку, точно столб подчерненного сажей снега. Юхнов отшатнулся и остановился на пороге. Воздушным потоком, казалось, будет вынесено все, что только было в избе — вынесено и поглощено той невидимой помпой, которая, шипя и свистя, качала и качала, стремясь наполнить бездонную, страшную пустоту, неизвестно где и как образовавшуюся, которую чувствовали, однако, не только люди, двигавшиеся по прифронтовым подмосковным дорогам, но и в глубине России.
— Двери закрывайте! Кто там, черти-дьяволы! — послышался сквозь метель басовитый, ломающийся голос Детки. — Всю избу выстудите!
Пушинки, как хлопья снега, медленно падали, оседая на стол, где, средь немытой посуды, стоял медный самовар, тусклый и помятый от полувекового употребления, на скамейки, тянувшиеся по стенам, широкую, занимавшую пол-избы русскую печку. Ноги по-щиколотки в пуху, стоял у печки Детка, держа в одной руке, за ножку, недощипанную курицу.
— Юхнов, Коряков… какими ветрами?
— Теми самыми, какими и всех носит, — притворил я дверь. — К тебе вот, за курами!
По пуховой пороше, не снимая с плеч вещевых мешков, мы прошли в передний угол. У стола, разложив на подоконнике и на скамейке промасленные тряпочки и части разобранного затвора, чистил винтовку молодой солдат с шишковатым, стриженым под нолевку черепом. На печке сидел, свесив ноги, солдат постарше. У трубы сушились портянки, стираная рубаха рукавами вниз.
— Кур у меня полно! — сказал Детка. — Мы с Шуркой только курятиной и питаемся. Поделили должности — ему на посту стоять, а мне по курятникам лазить. Вот ты, Коряков, скажи: приходишь ты в пустой двор и видишь — десяток кур дремлют на жердине. Как бы ты стал действовать?
— Подкрался бы на цыпочках и первую с краю палкой по голове.
— Неправильно! Первым делом, бей петуха! Курица — дура, она без петуха ни шагу. Притаится и будет сидеть на нашесте, пока всех их по порядку не перебьешь. Вот уж правда — лейтенант говорил — на все своя тактика!
Стриженый солдат брал на тряпочку кирпичной пыли и ожесточенно тер по заржавевшей магазинной коробке.
— А у гусей взаимная выручка хорошо организована, — сказал он, не подымая головы. — Одново разу я пристрелил гуся на улице, подхожу, чтобы забрать. А остальные гуси — поперед меня, окружили убитого, хлопают крыльями, кричат, хотят поднять и унести товарища. Кто клювом толкает, кто крыло под него подсовывает… Удивительное дело, какая у них сплоченность, у гусей!
— То-то и оно, — сердито проговорил солдат на печке. — Гуси, и те за свою нацию держатся! А мы… подлая наша русская нация, расползлась, как навозная жижа! Вот и пусть заберет нас немец… Под немцем не станешь баловать — я немца знаю, я три года у него в плену сидел. Он всем нам подкрутит гаечки!
Мы с Юхновым переглянулись. Из-за печной трубы, в полутьме, высовывалось крупное одутловатое лицо с желтыми глазами и серебристой щеточкой усов. Солдат кашлял: грудь его прожгло морозами.
— Ты понимаешь-ли, что говоришь? — щелкнул затвором стриженый. Обернувшись к нам молодым скуластым лицом, он добавил: — Вечно недовольный гражданин! Мы с ним из одной деревни, он мне вроде дяди приходится. Вески, Калининской области, — никогда не бывали? Первеющий кузнец на всю округу…
И — к печке:
— Кабы не был ты мне родня, пристрелил бы я тебя на месте, как немецкого агитатора.
— Пристрели-ил! — засмеялся старик и закашлялся. — Тебе и стрелять-то нечем… винтовку ржа съела! Да и на тебе самом зараза — оловянная чума.
Детка, ощипав курицу, взял темную, почерневшую от времени и свечной копоти деревянную икону, положил ее ликом вниз на скамейку и принялся кромсать на кусочки мясо, — варить похлебку.
— Оловянная чума… отроду такой не слыхивал.
Кузнец повернулся к Детке:
— Не слыхивал? Глянь на него, вот он чистит винтовку. Прогнал шомпол по стволу — тряпочка красная. Потому у железа такая ржавь — красная! А у меди, наоборот, зеленая. У олова — белая… Каждый металл заболевает по-разному, и на олове, — например, оловянной монете, — появляется белый, рыхлый порошок, который быстро съедает всю монету. Это и называется — оловянная чума! К нам в Вески каждое лето инженер-химик приезжал на дачу, — ученая голова! Он металлы лечил, как, скажи, человека лечат…
Юхнов тронул меня за рукав:
— Будет тебе на огонь-то пучиться, Михалыч! Пойдем…
В печке плясал оранжевый огонь. Детка с треском ломал лучину и подкладывал к чугунку, в котором пузырилась закипавшая вода. Отвалившись вещевым мешком на бревенчатую стену, я невидящими глазами смотрел в печку и чувствовал, как во мне самом то вздымались пляшущие языки огня, то ползла сухая снежная поземка. Горные мортиры на мулах… «Докатимся до точки»… Россия… или Русланд? Оловянная чума… У каждого металла своя ржавь… — а какая ржавь у человека? Все мы чем-то больны — я, Юхнов, Детка, Шурка-Интендант, «молодые люди сталинской эпохи»… Почему во мне, — только останусь один или просто задумаюсь, — начинает что-то безмолвно плакать, подвывать протяжно и жалобно, вроде ветра в трубе? Будто у меня — дупло в груди, вакуум, пустота, нет внутренней крепости, всегда какая-то утечка, точно меня внутри выдувает ветром… «Ни во святых, ни в окаянных»… Заколдованный пляской огня, я прислушивался, как билось, опадая и набухая, сердце, и казалось, что-то щелкало внутри, тик-так, тик-так, точно в будильнике, который, отщелкав минуты, щелкнет вдруг по-новому, громко, зазвонит, и то будет утро, миг пробуждения, понимания, ясности, начало нового дня..
— Пошли…
По Стрелецкой улице — широкой и вымощенной булыжником — мы вышли на берег пруда, отделявшего слободу от монастыря. Было время, когда в монастырь, на поклон мощам преп. Иосифа Волоцкого, съезжались толпы богомольцев, — в Теряевой слободе тогда шумела ярмарка. Наезжал веселый, горластый народ — перекупщики, мазы, прасолы. В конце улицы, ближе к монастырю, еще стояли, средь воронок, вырытых фугасками, низенькие толстостенные лабазы красного кирпича, и хотя слобода давным-давно ничем не торговала, от замшелых стен — в морозном воздухе — веяло тонкими запахами пеньки и льна, конопляного масла, кожи.
Мороз прокалил воздух до синей искорки. Пруды, — три пруда, подковой лежавшие у монастырской стены и разделенные плотинами, по одной из которых проходило шоссе Клин-Волоколамск, а по другой проселок, — были одеты сизым голым льдом. На окраинцах лед белел пузырями. Поземистый ветер ударялся о лед и свистал камышами. Сквозь морозный туман мы увидели главы колокольни и собора; в первых лучах утра блестели золотом кресты.
— Морозит?
Под откосом плотины, на подветренной стороне, сидел на чурбаке Михаил Попов, тоже курсант нашей роты. Рыжеватый, с острым, как у лисы, лицом, он был в белой заячьей шапке.
— Морозит, — отозвался Юхнов. — Тебе, видать, и мороз нипочем… в такой шапке! Где раздобыл такую?
— У мужика за пачку махорки выменял. Проходил тут один мужик вчера — от немцев вырвался, через фронт перебрался. Говорит, что немцы вот-вот наступать начнут.
— Откуда он знает? — раздраженно спросил Юхнов. — Немцы что, на военный совет его приглашали?
Попов вопросительно, ищуще посмотрел на Юхнова.
— Причем тут военный совет? Посмотри, земля высохла, промерзла, затвердела. Между тем, снегу не так уж много. Что это означает? А то, что танки, автомобили и даже мотоциклы могут двигаться не только по большакам, но и по проселочным дорогам, даже просто по полям. Если наступать, то только сегодня-завтра… послезавтра будет поздно. Пойдут метели, большие снега…
— Начнут наступать — отступим!
Из-под лохматой шапки на нас смотрели серые — настороженные, пытливые — глаза. В Попове меня всегда — еще летом, в военном училище, когда нам случалось ночами стоять вдвоем на посту, охранять водокачку или склад боеприпасов, или ходить патрулем по лесной дороге, — смущала какая-то подколодная скрытность, загадочность. Порою, в его разговорах чувствовались пораженческие нотки, но он — в отличие от Юхнова — никогда не говорил прямо, что «война проиграна», «пришел конец России». Я подозревал в нем «сексота» — доносчика, информатора.
— Отступим и вся недолга! — повторил Юхнов с ожесточением. — Земли у нас — шестая часть мира! Помнишь, Михалыч, один паренек еще в июле предсказывал — отступим к Таймыру н образуем Таймырскую советскую социалистическую республику…
— Никола! — прервал я. — И — к Попову: — А на той плотине кто стоит?
— Пашка Люхов.
— Большие у тебя тут фугасы заложены?
— Три мешка толу в порошке, мин бумажных пятикилограммовых десятка два.
— Ты не взрывай, пока мы из монастыря не прибежим, — засмеялся я. — Не оставляй нас на той стороне. Вплавь нам не добраться, а по берегу такой пруд на коне за полдня не обскачешь.
Юхнов сердито глянул на меня и, не прощаясь с Поповым, поднял жердину и зашагал по горбатой плотине. По сторонам на льду играл синими переливами свет утра.
Вдоль древней стены грубой каменной кладки мы подошли к монастырским воротам. Широкие, кованного железа ворота были распахнуты настежь. Виднелся вымощенный булыжником двор, серый от крупной, зернистой изморози, по сторонам белокаменные здания — бывшие службы монастыря, а посередине высилась громада собора, восьмиярусная колокольня, наклонившаяся точно колокольня Пизы. У широких, слегка заметенных снегом ступеней стояла зеркально-черная эмка, а на паперти — полковник с медными пушечками крест-на-крест в петличках, с парабеллумом в длинной деревянной кобуре, старик в порыжелом, обтершемся бобриковом пальто и девочка лет четырнадцати в синем пальтишке, озябшая, с заиндевевшими кудерьками волос, выбившимися из-под вязаного берета.
— Колокола шестнадцатого века, — показал старик на кружевные ярусы колокольни, и следуя движению его руки, полковник поднял было лицо кверху. Но, увидев нас, он остановился и строго крикнул с паперти:
— Кто такие?
Юхнов приставил ногу:
— Курсанты II-й роты Московского военно-инженерного училища. По приказу подполковника Буркова — заминировать в монастыре электростанцию и взорвать «в случае необходимости».
Полковник захохотал, циркулем расставил ноги.
— Бурков… Я — полковник Гонтаренко, начальник артиллерии 16-й армии. Ко мне!
Мы опустили ящики с толом на землю и поднялись на паперть. Полковник расстегнул хрустнувшую целлулоидом планшетку и ткнул пальцем в зеленую, испещренную красными и синими стрелками и кружками, оперативную карту-двухверстку. Рука у него была шестипалая.
— У меня тут двадцать артиллерийских полков стоит. Здесь вот, видишь? Здесь… и здесь!
Полковник был пьян, от него несло острым отравным зельем, не знаю, денатуратом ли, политурой, но чем-то пахнущим падалью. В тоске я смотрел не на карту, а на желтый костяной отросток, криво приросший к большому пальцу полковника. Издалека, из густого тумана, доносились до меня пьяные выкрики:
— В слу-учае необходи-имости… Паникеры! Не бойцы вы, а пани-ке-ры! Кто командует нашей армией? Я спрашиваю, кто командует?
Юхнов вытянул руки по швам:
— Генерал-лейтенант Рокоссовский,
— Правильно. Так вот, слушайте, что я вам скажу. На войне надо верить в генерала — верить так, как люди раньше в Бога верили! Верно я говорю, папаша?
Старик повел плечами:
— Рябинин моя фамилия.
Невидимый будильник где-то во мне, внутри, опять начал щелкать: тик-так, тик-так… или то в сердце открылась рана, кровь сочилась и капала? Полковник говорил: «Командующий армией обратился к войскам с приказом: ни шагу назад! На озерах у Истры — последняя линия обороны перед Москвой, от нее ни шагу!» Двадцать артиллерийских полков… — видели мы твою артиллерию! Мулы и мортиры с персидской границы… Приказ генерала… Но что генералу делать на войне, кроме как отдавать приказы? Приказы, воззвания, плакаты, лозунги… — бумажным мусором не завалить пустоту души. Но — как заполнить дупло в груди? На что солдату внутренне опереться? Опереться, стоять и — выстоять!
— Товарищ полковник, мы ковер нашли… в кабинете у директора Детдома. Пригодится вам в землянку.
На крыльцо белого двухэтажного дома, рядом с собором, вышли лейтенант в новенькой шинели, перетянутой по плечам скрипучими ремнями, и шофер-солдат. Пригнувшись, шофер тащил тяжелый свернутый ковер; у лейтенанта в руках были два старинных пистолета и деревянная шкатулка узорчатой резьбы. Полковник повертел в руках шкатулку, щелкнул курком кремневого пистолета и, простившись со стариком, потрепав по щеке девочку, полез в машину. Шофер привязал ковер сбоку, к закрылке. Машина тронулась. Полковник высунулся из окна:
— Двадцать артиллерийских полков… Никакой необходимости!
Юхнов посмотрел, как эмка выкатилась с монастырского двора, и круглые медвежьи глазки его запрыгали от смеха:
— Нет, ты слышал, Михалыч? Верить в него, как — в Бога! Понимает ли он, что это значит — верить? Верить в Бога, ведь это — как птица, взлетая, верит в свои крылья! Вера не здесь, — Юхнов постучал пальцем по голове, а — здесь… в кишках! Верить надо кожей, кишками…
— Почему же, собственно, кишками?
У старика был тихий, приятный голос. Подняв на него глаза, я увидел за ним — в просвете между собором и покосившейся колокольней — розовое, совершенно чистое небо.
— Кишками? — Юхнов запнулся, лоб вспух буграми. — Нутром, то-есть, а не головой, не разумом.
— Но вера не противоположна разуму, — возразил старик.
Потомок олонецкого начетчика-старовера, Юхнов ввязался бы в спор о том, что есть вера, но взгляд его упал на ящики со взрывчаткой, и он резко спросил старика:
— А вы, собственно, кто такой будете?
— Учитель музыки.
В монастыре Иосифа Волоцкого, оказалось, до войны был детский дом. Тут жило тысячи полторы детей, подобранных на улицах в 1932-33 гг., когда — после голода на Кубани и Украине, после массовых высылок «кулаков» в полярную тундру и пески Туркестана — по всей стране опять прокатилась волна беспризорничества. В октябре, когда немцы пошли от Белого к Волоколамску, детский дом второпях эвакуировали. Дмитрий Федорович Рябинин, учитель музыки, был оставлен затем, чтобы собрать девочек-воспитанниц, работавших летом, во время школьных каникул, по окрестным деревням, трикотажным артелям и ткацким фабрикам, — собрать и тронуться вместе с ними вслед всему детдому на Урал. Многие деревни, однако, были уже под немцами, и первая девочка, которую удалось найти, была Тоня Панина, стоявшая с нами на паперти. Все лето и осень она проработала на прядильной фабрике близ Волоколамска. На рассвете сегодня ее на дороге обогнала машина полковника Гонтаренко. Полковник, видать, не был злым человеком: остановился, спросил, куда идет, и — подвез до монастыря.
— Электростанцию взрывать! Опять, стало быть, отступать собираетесь?
— Никто отступать не собирается! — огрызнулся Юхнов. — Вы же слышали — двадцать артиллерийских полков перед нами, И новая сила идет — разве не видели на дороге?
В душе у Юхнова тоже вилась снежная поземка. Метель замела дороги: куда идти? Не было уверенности: по той ли тропке, по которой надо, идем? Только Юхнов был постарше меня и потверже характером: у меня внутри что-то безмолвно плакало, в нем-же росла угрюмость, раздраженность и — решимость. «Крутолобый кержак»… — я завидовал его «кишкам», его «нутру» олонецкого раскольника-старовера.
— Послушай, как тебя зовут… Тоня? — обратился я к девочке. — Тоня, возьми вот эту курицу и свари, пока мы тут одно дело будем делать. Если найдется, добавь картошечки.
Тоня пошла варить обед. Старик Рябинин показал нам электростанцию — кирпичное строеньице в дальнем углу монастырского двора. Не успели мы, однако, перетащить туда взрывчатку, как в воротах послышались громкие голоса, конский топот, металлический перестук оружия и снаряжения. Передом на игреневом иноходце ехал коренастый, скуловатый командир в белом полушубке и лохматой крестьянской папахе; правой рукой он держал повод, а левая висела на перевязи.
— Доватор! — шепнул я Юхнову.
Командир 2-го гвардейского кавалерийского корпуса генерал-майор Л. М. Доватор пользовался в те дни легендарной славой: поздней осенью 1941 года его казаки — «доваторцы» совершили глубокий рейд в немецком тылу, в районе Смоленска. Теперь штаб корпуса стоял в селе Степанчикове, где наша рота закладывала минные поля.
— Иноходец под ним тысячный, — сказал Юхнов.
Конь был рыжий, но грива и хвост седые. Живыми карими глазами Доватор окинул двор, шатровые башни по углам и, сопровождаемый штабными офицерами, медленно объехал собор и за собором — кладбище, где под могильными плитами лежали архимандриты и иноки. Бросив повод на луку седла, генерал поводил рукой, давал указания, и только он машистой иноходью выехал из ворот, появилось роты две солдат, которые принялись пробивать пушечные амбразуры в древней, с выкрошившимся кирпичем, стене, укреплять ворота, устраивать пулеметные гнезда на башнях, оборудовать позиции для зенитной батареи, рыть узкие — зигзагом — щели, чтобы спасаться от бомбежки.
Командир роты в стеганой телогрейке, с лицом еще серым от летнего загара, пояснил:
— Приказано строить укрепленный узел обороны. Кавалерийский полк будет сидеть тут, в тылу врага, делать вылазки, налеты на штабы, коммуникации, и опять запираться в крепости.
Круглые, как картечины, глазки Юхнова потемнели. Не отвечая, он повернулся и скрылся в полутьме электростанции, за чугунным маховым колесом. Минут пятнадцать-двадцать мы работали молча: привязывали толовые шашки к генератору, маховику, распределительному щиту, соединяли заряды детонирующим гексогеновым шнуром, передающим взрыв на семь километров в одну секунду, делали зажигательные трубки, обжимая капсюли, за неимением щипцов-обжимов, просто зубами. Наконец, Юхнов прервал молчание:
— Михалыч, какого ты мнения о Попове?
— По-моему, он сексот.
— Сексот?
— Когда бы я ни оставался с ним наедине, он всегда пытался вынюхать, нет ли во мне симпатии к немцам, не жду ли я их, как освободителей, не собираюсь ли я к ним, при удобном моменте, переметнуться.
— Но ведь и я говорил тебе, что нам — народу, всей России — придется в пепле, у немца в ногах, поваляться. По-твоему, я тоже… сексот?
— Пустые слова… Порой, вспоминается мне твоя выставка, картина «Отец и сын». Вот русские люди — крепкие, как лесные корни! Борода у отца, как деготь, и у сына — вороная борода. Глаза у обоих тяжелые, строгие, точно каменные. Такого сына убей, на костре сожги, живьем в землю закапывай, он не отступится от отцовской веры. Не отступишься и ты — ни к большевикам, ни к немцам. Ты озлоблен, на людей кидаешься, как собака: директора «Союзплодоовощи» на Ярославском шоссе за малым не избил, а сейчас вот ни за что ни про что на старика-музыканта окрысился… В тебе нутро бунтует, кишки взбудоражены. Ты не хитришь, не скрытничаешь, как Попов. Тому только и дело, чтобы ниточку из человека потянуть, выпытать всю подноготную да в Особый отдел донести.
— Странно, мне никогда не приходило в голову, что Попов служит сексотом в НКВД. Какого он социального происхождения? В сексоты обычно вербуют «бывших людей» — кулаков, торговцев, родственников «врагов народа». Тебе не кажется, что Попов просто-напросто ищет единомышленника… компаниона в «нырики»?
Заминировав электростанцию, мы замкнули ее, написали на дверях: «Опасно — мины» и пошли обедать. Было уже за полдень. Красное, в синеватой окалине, солнце двигалось низко по горизонту, над слоистыми, как снеговые наструги, облаками. На дорогах, за стенами монастыря, слышалось, ползли обозы и дул, посвистывая, северо-восточный ветер, но тут, в затишке, было безветренно, мирно, и по кустам можжевельника, над могилами, порхали — непотревоженные — красногрудые, зобастые снегири.
Учитель музыки жил рядом с собором, в полуподвале белого двухэтажного дома, на котором, как на торговом лабазе, висела жестяная вывеска: «Волоколамский историко-краеведческий музей». Тоня, отслоняясь от раскаленной плиты, снимала ложкой грязную пенку, накипавшую в чугуне. Она была совсем девочка: на простеньком лице еще не вырезались губы, грудь едва прорисовывалась под ситцевым, в брусничных пятнышках, платьицем. В дверях, ведших в другую комнату, стоял старик Рябинин, худой и остролицый.
— Проходите, пожалуйста, в мою комнату. Тоня, как там у тебя… подвигается?
— Курица старая — не уваришь…
Толстые, полутораметровые стены. Потолок сводчатый, низкий, как в боярских палатах допетровской Руси. Вместо резьбы и живописных узоров, однако, в серый цемент потолка были вделаны железные крючья: при монахах тут, верно, была кладовая. В квадратные оконца, на уровне с землею, виднелся угол крепостной стены, заросший репейником, и башня, похожая на киргизский шатер.
— Никола! — воскликнул я. — Глянь, тут целая библиотека!
Книжные полки тянулись по стенам низкой и полутемной комнаты. Книги лежали горками на подоконнике и письменном столе у окошка. В углу стояла узкая железная кровать, застланная серым одеялом. К спинке кровати голубенькой ленточкой была подвязана иконка, и старик Рябинин, перехватив мой — брошенный на иконку — удивленный взгляд, заслонил ее собою, а потом, как бы невзначай, набросил на спинку кровати свое потрепанное, порыжелое пальто.
— Чем другим, а книгами мы в монастыре богаты, — отозвался Рябинин. — Не знаю, известно ли вам, что монастырь был основан в 1469 году, при содействии Волоколамского князя Бориса Васильевича, и основатель его, Иосиф Волоцкий, сам был одним из замечательных древнерусских писателей.
— Автор «Просветителя», — вставил я.
— Именно! — обрадовался Рябинин. — А вы с трудами Иосифа Волоцкого знакомы?
— По курсу древнерусской литературы в институте проходили.
— Иосиф же положил и начало громадной библиотеке. Он сам переписал Евангелие, Триодь постную, Богородничник, Псалтырь, Каноник. В библиотеке и по сию пору хранятся книги, писанные рукою Нила Сорского, рукописи Иоанна Дамаскина, митрополита Даниила. Когда-то сюда из столицы ученые приезжали для научно-исследовательской работы. Как литератор, вы, может быть, помните, что Степан Шевырев писал об Иосифовом монастыре в своей «Истории русской словесности».
— Не припоминаю, — смутился я.
Рябинин подошел к полке и, достав нужную книгу, — некогда знаменитый курс лекций С. П. Шевырева в Московском университете (1856 г.), — отыскал страницу:
«В 18-ти верстах от Волоколамска красуется обитель Иосифова, огражденная башнями и стенами, как все древние наши обители. В нижнем соборном храме своем она хранит гробницу своего основателя. Когда вы подъезжаете к ней по Клинской дороге, от села Шестакова, которое некогда ей принадлежало, за десять верст уже виднеются ее белые и величественные столпостены. Три пруда, обширные, как озера, к ней прилегают. Один из них носит название Гурьевского, потому, вероятно, что рыт при славном архимандрите Гурии, первом основателе епархии Казанской; другой перед самой обителью не носит названия и, вероятно, вырыт при самом Иосифе. В народе до сих пор есть предание, что Иосиф рыл эти пруды руками народа и платил всякому рабочему по 25 копеек ассигнациями в день. Когда народ выразил ему неудовольствие за эту плату, тогда Иосиф вынес народу огромный ворох меди, и велел брать из него каждому, загребая сколько угодно. Но сколько люди ни загребали, все выходило не более 25 копеек ассигнациями у каждого. Тогда все рабочие признали эту плату законною и более не требовали.
…В прудах в светлые дни отражаются стены, башни и храмы монастыря с красивою колокольнею, которая легкостью и стройностью зодчества напоминает колокольню Пизы. Ризница монастыря хранит два посоха, одежду и вериги Иосифовы. Библиотека имела 705 рукописей, из которых 236 обитель уступила ученым Троицкой лавры. Налево стоит густой сосновый бор, вероятно, развалина того леса, середи которого чудесный бурелом, провалив многовековые сосны, указал место, где быть обители Иосифовой. Бор скрывает в версте от обители ту пустыньку, куда уединялся Иосиф от братии для богомыслия и уединенной молитвы, по примеру всех пустынных отходников Востока и древней Руси».
— Не угодно ли собор осмотреть, пока курица ваша варится? — предложил Рябинин. — В соборе — музей. Антирелигиозный, правда, но все же музей, и потому много там осталось нетронутым, как было в давние-давние времена, до революции! Даже и кресты не сняты!..
Громко стуча подкованными солдатскими сапогами по белым плитам паперти, мы вошли в светлый и мертвый храм. Купол был полон солнца. Полуденные лучи косо падали на золото резных, витых царских врат. На колоннах, подпиравших своды храма, стояли в голубых одеждах, с пергаментами в руках, святители и праведники Православной церкви.
Нерешительно, с оглядкой на Юхнова, я снял пилотку с головы. Вспомнилось, как горластой толпой, в шапках, мы — школьники, студенты — вваливались в соборы, скажем, собор Василия Блаженного в Москве, где размещался Центральный антирелигиозный музей, и экскурсовод, приняв у входа группу, начинал, точно грамофонная пластинка, говорить заученные фразы о «религии — опиуме народа», «мракобесах-церковниках», «черноризной реакции». Не скажу, чтобы мы с жадностью прислушивались к речи экскурсовода-робота, но мы и не оскорблялись ею: просто-напросто разбредались по храму, тыкали пальцами в древние иконы, в шутку становились перед престолом, затягивали козлиным голосом:
Со святы-ыми упоко-ой…
Человек он был такой —
Любил выпить, закусить
И другую попросить!
Последние годы, перед войной, учась в ИФЛИ и работая в Ясной Поляне (музей-усадьба Льва Толстого), я начинал понимать, что церковь — существенный элемент нашей национальной жизни. «Партия Ленина-Сталина» в эти годы взяла новый курс: по кинокранам проносился на боевом коне князь Александр Невский, по страницам романов проходили Дмитрий Донской и Сергий Радонежский, все трое — первосвятители Русского Православия. Новый курс не противоречил моим размышлениям о церкви. Русские святые представлялись мне не как «святые», а как государственные люди, оставившие глубокий след в истории России. Отдавая дань времени, одна моя приятельница, студентка исторического факультета, написала курсовую работу на тему: «Иосиф Волоцкий». В XVI веке, когда русское государство только складывалось, — писала она, — Иосифлянская идея монастыря, основанного на дисциплине и регламентации, поддержка Иосифом царевой власти, власти — защитницы правоверия, более того, обожествление государства, все это необычайно способствовало возвышению и укреплению московской Руси. Такой подход к церкви был чисто внешний: церковь воспринималась, как часть русской культуры, государственности, — и только. Конечно, последние годы я не тыкал пальцем в иконы, не паясничал перед престолом, как в годы детства, но холодно, рационалистически относился к церкви, как исторической силе, которая сыграла свою роль и — отошла. Мистическая сторона церкви была для меня закрыта.
Впервые в жизни — в холодный, освистанный ледяными ветрами день 16 ноября 1941 года — вошел я в церкрвь нерешительно, робко, в неясном душевном смущении. Юхнов, только переступил порог, завладел стариком Рябининым: как профессионалы-знатоки, они переходили от иконы к иконе, которые принадлежали кисти Герасима Черного, иконописца XVI столетия. Почти в полусне — в том странном состоянии, в котором быть может, находится зародыш в матке матери — я почему-то смотрел не на иконы, а на старика-музыканта. Белая, острая голова его, с седой бородкой клинышком, казалось, была отлита из серебра. Говорил он тихо, мягко, но, порою, твердо возражал, не соглашался. От него шла волна теплоты, участливости, готовности услужить, но — без услужливости, заискивания, раболепства. «Вера не противоположна разуму» — возразил он Юхнову. Он прав, вероятно, но прав Юхнов, который не верит в разум, а верит в нутро, «кишки». Несчастье нашего поколения в том, что мы, воспитанные на принципах материалистической, марксистско-ленинской педагогики, придавали слишком большое значение «разуму» и пренебрегали «сентиментами»… Любовь? Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность, — без черемухи!.. Родина? Пустяки — пролетарии не имеют отечества!.. Народ? Абстракция — движущей силой истории является борьба классов и классовая солидарность крепче национального единства. Род отцов… — экая мистика, штучки-дрючки! Мы эмоционально нищи — обеднены! Правду сказал старик: оловянная чума съела. Пустота, дупло в груди… Потому то и расползлись, как навозная жижа! О-о-о! — протяжно, жалобно, как никогда громко, завыл ветер в моем дупле.
Посередине пустынного, в колоннах, храма я стоял молча, глядя на солнечные пятна на полу, и вдруг собор наполнился тысячеголовой толпою, замелькало множество восковых свечей, зажглись тяжелые — на цепях — лампады, вышли священники в золотых ризах, и дьякон взмахнул орарем:
С нами Бог,
Разумейте языцы,
И покоряйтеся,
Яко с нами Бог!..
Почти физически ощутил я присутствие молящейся толпы в храме. Вырастая на голову над толпой, стоял отец, сибирский пахарь и зверолов, — смоляная борода чернее рубахи, — а поближе к амвону стояла мать в платочке, с узелком в руке… Кругом — несчитанная наша коряковская родня. Тысячеголовая толпа, она вся мне была родная, — мой народ, по плоти, по крови, по нутру, по духу! Подняв глаза к узким стрельчатым окнам, я увидел, как по бледно-голубому морозному небу неслись — свиваясь и развиваясь знаменами — облака, и весь я наполнился радостью, что и сто, и двести лет назад так же тут летели облака, и тот же ветер пел над главами собора, квадратными башнями монастыря.
Видение жизни, вернувшейся в монастырь, не оставляло меня и тогда, когда мы вышли из собора. Бойцы из корпуса Доватора долбили кирками мерзлую землю, таскали чурбаки и, в клубах кирпичной пыли; проламывали бойницы в крепостной стене, но внутреннему моему глазу предстояла иная картина: над прудами веселым летним утром плывет колокольный звон, от Теряевой слободы по плотинам валом валят богомольцы и затопляют монастырский двор, в толпе шныряют проворные служки, а из собора плывет ладанный дым и доносится зычный бас протодьякона…
— Какая прелесть, наши церковные песнопения! — сказал я за столом, на котором дымилась белая, разваренная курица. — В Институте для практики в старославянском языке нам давали читать отрывки из служебных книг. «Благослови, душе моя, Господи, и вся внутренняя моя имя святое Его…» — когда-когда это было сказано! Архаичен язык, а ведь в этой-то архаичности, пожалуй, и заключена необоримая сила. Ничто ей не преграда — ни время, ни пространство…
— Ни движение! — воскликнул Рябинин, смеясь. — Потому что, вдуматься по-настоящему, церковь представляет собою взрывчатую и полную динамизма силу.
Дружба наша со стариком Рябининым, — моя и Юхнова, — росла не по часам, а по минутам, и к концу обеда мы уже знали, что он бывший священник, даже автор какой-то работы по свято-отеческому преданию. Ему было немногим более шестидесяти. Биография его была типична для русского интеллигента, выросшего на рубеже двух столетий. В молодости, студентом-естественником Петербургского университета, он, как и все, увлекался марксизмом, преподавал в рабочих кружках, за малым не угодил в сибирскую ссылку. Борьба марксистов с народниками, однако, пробудила в русской интеллигенции интерес к философии, проблемам духовной культуры: марксизм не только преодолел народничество, но подготовил почву для преодоления марксизма. Начало XX века ознаменовалось переходом большинства русской интеллигенции от марксизма к идеализму — возвратом к религиозному содержанию русской культуры, Христианству, Православию. Некоторые бывшие марксисты, как Сергей Булгаков, Сергей Дурылин и многие другие, среди них наш знакомый, стали священниками. Большевистская революция 1917 года была срывом культурно-религиозного ренессанса в России. Булгаков эмигрировал во Францию, Дурылин жил в нищете в Москве, подрабатывая случайными статейками по вопросам искусства, а некоторые, как Д. Ф. Рябинин, забрались в глушь, стали учителями, счетоводами, плотниками.
— Кстати, о языке молитв и песнопений, — сказал Рябинин. — Вы вспомнили псалом Давида, написанный три тысячи лет назад. А видели ли вы молитву митрополита Сергия, нынешнего местоблюстителя патриаршего престола в Москве? Молитву, которую он написал этим летом, как только немцы вторглись в Россию. Мне ее один боец показал и дал переписать. Удивительным языком написана!
Рябинин взял с письменного стола и протянул мне тетрадку:
«Господи Боже сил, Боже спасения нашего, Боже творяй чудеса един. Призри в милости и щедротах на смиренныя рабы Твоя и человеколюбно услыши и помилуй нас: се бо врази наши собрашася на мы, во еже погубити нас и разорити святыни наша. Помози нам Боже, Спасителю наш, и избави нас, славы ради имени Твоего, и да приложатся к нам словеса, реченная Моисеем к людем Израильским: дерзайте, стойте, и узрите спасение от Господа, Господь бо поборет по нас. Ей, Господи Боже, Спасителю наш, крепосте и упование и заступление наше, не помяни беззаконий и неправд людей Твоих и не отвратися от нас гневом своим, но в Милостях и щедротах Твоих посети смиренныя рабы Твоя, ко Твоему благоутробию припадающия: восстани в помощь нашу и подаждь воинству нашему о имени Твоем победити; а им же судил еси положити на брани души своя, тем прости согрешения их, и в день праведного воздаяния Твоего воздай венцы нетления. Ты бо еси заступление и победа и спасение уповающим на Тя и Тебе славу воссылаем Отцу и Сыну и Святому Духу ныне и присно и во веки веков. Аминь».
— Если хотите, перепишите, — сказал Рябинин.
В сознании мелькнуло: — Нет! Не желая, однако, обидеть старика, я сказал:
— После… Сейчас мне хотелось бы осмотреть другой ваш музей, историко-краеведческий. Ты пойдешь, Никола?
— После… Перепишу молитву и приду.
о— Мне, к сожалению, сейчас некогда, — сказал Рябинин. — Тоня, возьми ключи и отомкни товарищу.
Тоня стояла у плиты и чистила кухонным ножом кочерыжку. На дверном косяке висела на гвозде связка ключей. Брякнув ключами и откусив хрустящую кочерыжку, Тоня весело оглянулась на меня:
— Студеная! Детдом уехал, капуста неубранная осталась…
Музей был на втором этаже в том же доме. Тоня, мелькая по-детски длинными коленями, взбежала по лестнице и отомкнула висячий замок. Она была мила в шали, накинутой на плечи, простеньком ситцевом платьице, белом с брусничными пятнышками. На короткой шее синели дешевенькие стеклянные корольки.
Первая зала была уставлена сохами, цепами, прялками; в стеклянных шкапах стояли чучела глухарей и тетерок, лесных голубей. У входа во вторую залу белела этикетка: «Гостиная XIX века». Пояснялось, что картины и мебель взяты из Яропольца, соседнего села, где находились две знаменитых усадьбы — генерал-фельдмаршала графа Чернышева и Н. И. Гончаровой, матери жены Пушкина.
В окна просторной, светлой гостиной били косые лучи. По зеркальному, позлащенному солнцем паркету Тоня выбежала, на середину залы и радостно-восторженными, полными детского счастья глазами повела по стенам. Будто сквозь золотистую сетку на нас глядели со стен величественные седовласые дамы в шелковых серо-жемчужных платьях, екатерининские вельможи в париках и камзолах, красавцы-гусары в красных мундирах с золотыми шнурами и белых лосинах, тонко обтягивавших ноги.
— Какие они все важные! — воскликнула Тоня. — А этот, гляньте-ка, шаль намотал на голову!..
Она подбежала к серому от пыли бюсту, стоявшему у дверей. На гипсовой голове был тюрбан, лицо широкоскулое, татарское. Тоня потрогала меловой нос, и поглядела на пальцы:
— Пыли-то сколько! Вот я возьму тряпочку — все перетру! И зеркала надо вытереть, вишь как они потускнели… — показала она на овальные, заржавленные зеркала.
— А ты знаешь, кто этот широкоскулый, в тюрбане? — показал я на бюст.
Тоня кинула взгляд на этикетку:
— Гетман Дорошенко.
— Ты «Полтаву» Пушкина читала?
Когда-бы старый Дорошенко,
Иль Самойлович молодой,
Иль наш Палей иль Гордиенко
Владели силой войсковой,
Тогда-б в снегах чужбины дальней
Не погибали казаки!
— Дорошенко одно время жил у Чернышевых в Яропольце. Тут, — повел я рукой по стенам, — история наша, русская старина со всеми ее преданиями и особенностями быта. Монастырь, собор… — все это наше, наше! Не знаю, как высказать, сколь дорого мне все это, — как родной дом может быть дорог человеку! В старину люди жили по Божьим заповедям: «Чти отца и матерь твою», «Не пожелай дома ближнего своего», они стеной стояли, ограждая свой дом, гнездо, родину. А мы… оловянная чума нас съела! Расползлись… Тоня…
Девочка растерянно смотрела на меня, не понимая, о чем я говорил с таким волнением.
— Тоня, ты Богу молишься? — вдруг спросил я.
— Клавка молилась, так и я молилась… Подруга у меня была, Клавкой звали, отсюда же из детдома. Мы с ней на прядильной фабрике работали. Немцы Волоколамск бомбили, все мимо нас летали. Клавка, как услышит «в-виу, в-виу», начинает шептать: «Святый Боже, святый крепкий, помилуй нас». Сперва я за ней повторяла, а потом и сама стала молиться.
— Рассказываю Ему, что прядет в голову… прошу что нибудь. Не разбомбило бы нас, отпустили бы нас с фабрики обратно в детдом, — Ваську мне хотелось повидать, братишку младшенького, — тятенька приехал бы да маменька…
— Они — где? Ты их помнишь?
— Нет, не помню. В детдоме мы — сироты. Только работницы на фабрике говорили, что, может, тятенька и маменька не умерли, а живут в лесах и могут придти за нами, если хорошенько попросить Бога.
— А почему ты одна вернулась? Потеряла Клаву?
— Клавку разбомбило…
— Как же она так, не убереглась? И Бог не уберег ее… не помиловал! Характер у Него злой, что ли? У меня сестренка есть в Москве, Даша, ей при бомбежке осколком в глаз ударило, а подруга у нее была, Валя Лукьянова, той весь живот разворотило. Бог, а с людьми обращается не по-божески…
— Ему не управиться, может быть? Ведь Он старенький, Бог… вы Его видели на иконе? Может, надо, чтобы Ему люди помогли?
Помолчали. В овальном, тускло блестевшем со стены зеркале я увидел свое лицо, сильно похудевшее за два месяца, проведенные на фронте, ссохшееся, с ввалившимися, бессонно горящими глазами.
— А вы… молитесь? — робко спросила девочка.
— Нет.
— Потому что Бог злой?
— Не только. Видишь ли… как тебе объяснить? Вот мы на фронте, курсанты из Москвы. Нас сто двадцать человек — рота. В роте у меня есть товарищи. Мы куском хлеба делимся, порою, спим под одной шинелью, во всем выручаем друг друга… по-братски. И вот, представь, они не веруют в Бога, не молятся… могу ли я молиться? Быть может, я даже и чувствую Бога, Его руку на мне, но я не хочу Ему молиться, не хочу о чем-нибудь Его просить, больше того — сбрасываю с себя Его руку, только, чтобы не изменять дружбе, братству, жить той самой жизнью, какой живут товарищи, во всем, до конца — до конца, разделять их судьбу. Понимаешь, верность…
— Ой! — вскрикнула Тоня и побледнела.
На монастырском дворе затрещали зенитные пулеметы. Высверливая пропеллером воздух, за окном пикировал — казалось, прямо на крышу музея — немецкий бомбардировщик. Обнявши Тоню за плечи, я притиснул ее к себе — в простенке. Раздался удар, потрясший землю. В треске и звоне разбиваемого стекла, в «гостиную XIX века» ворвался острый, как бритва, ветер. Портреты дамы, одетой в тонкий шелк, с желтоватыми, яично-выпуклыми грудями, и красавца-гусара, затянутого в лосины, сорвались со своих мест и упали рядом на полу, средь битого стекла и штукатурки.
— В подвал! — крикнул я. — Бежим в подвал!
Тоня кинулась, прыгая через золоченые рамы портретов, осколки гипсового гетмана, в залу с сохами и самопрялками, оттуда — вниз по лестнице. Прямо от лестницы был проем, без двери, на монастырский двор, направо — дверь в полуподвал старика Рябинина. Девочка не успела взяться за скобу, как снова завыла косо летящая фугаска.
— Па-адай! — заорал я и метнулся в угол возле выхода наружу.
Ослепительно белый сверкнул огонь. Все кругом затрещало, свернулось, сгорело, как над костром берестинка. В углу, втянув голову в плечи, я стоял, оглушенный, как-бы вынесенный воздушной волной в другой мир и нечувствительный ко всему окружающему. Не знаю как долог был этот момент отрешенности и одиночества, — полного одиночества человека, предстоящего страшной, необоримой силе, — быть может, не более полминуты. Тотчас же я почувствовал, как на моем теле стянуло кожу, — острая, перехватившая дыхание тошнота. Только потом я увидел, что коридор полон пыли, пахнущего селитрой дыма. Пыль оседала. На стене, на моей серой ворсистой шинели висели бело-кровяные комочки мозга, по ступеням лестницы и полу расплескалась кровь. Швырнутая воздушной волной вглубь коридора, под лестницу, Тоня лежала ничком без головы. Торчали хрящи шеи, белая кость позвоночника. Ситцевое платьице заголилось на подогнутом колене.
— Тоня!
Крик мой был заглушен новым взрывом на дворе, за собором. Пробежав через кухню, я плюхнулся на пол в комнате старика-учителя. Рябинин и Юхнов лежали на усеянном битым стеклом полу — у стены под окнами. Я подполз к Рябинину и прижался к нему животом, обнимая поцарапанными руками.
— Где Тоня? — глухо спросил он, уткнувшись лицом в стену.
Я промолчал. На дворе следовали один за другим взрывы, и я, затаив дыхание, ждал последнего неминуемого удара, в то же время прислушиваясь, однако, не только к взрывам, но и к будильнику, все время, теперь уже с новой, какою-то грозною силой, щелкавшему во мне. Каменные стены подвала дрожали.
— Где Тоня, я спрашиваю? — повернулся Рябинин всем телом.
Выцветшие старческие глаза блестели горячечно-маслянистым блеском. Опираясь руками, старик стал подыматься, но на мгновение опять припал: снова завыла фугаска. Бомба скользнула вдоль стены и упала за окнами подвала. В окна, через наши головы, полетели камни, комки мерзлой земли. В комнате все сорвалось с места — стол, стулья, картины, книги, крошечные частицы метели, опоясавшей в те дни Россию. Тотчас же после взрыва старик Рябинин поднялся на ноги и, будто подхваченный завихрениями, был вынесен из комнаты силой воздушного потока.
Взрывы стихли. Мы с Юхновым поднялись: у него лицо вспухло, глаза под крутым лбом сидели глубоко, но выпукло. Молча мы вышли из подвала. В коридоре я пошарил глазами, но Тони не нашел. На дворе смеркалось. За стенами монастыря слышалось большое движение; отступали войска. «Доваторцы», превращавшие монастырь в «узел обороны», построились неровными рядами и ушли; многие из них остались лежать на монастырском дворе в лужах крови. Тоня лежала у дверей на одеяле, прикрытая простыней. Юхнов проговорил над девочкой:
…Выходила тоненькая-тоненькая,
Тоней называлась потому…
«Клавку разбомбило…» — послышался мне тихий голос Тони. И сразу же робкий вопрос: «А вы Богу молитесь?» Быть может, они уже встретились, Клава и Тоня? — щелкнуло вдруг во мне. Там, в загробной жизни… В загробной жизни? Да, в загробной жизни! Мы, люди нового времени; не верим в загробную жизнь потому, что нас не потрясает видение гроба. Материализм, как чума, произвел ужасающие опустошения. Духовные проявления сводя к категориям чисто физическим, к обыкновеннейшей сублимации, он лишил человека живого, единственно плодотворного, трансцедентального начала. Исчезла любовь, доброта, вообще чувствительность — даже при созерцании природы или произведений искусства. Духовные кастраты, эмоционально нищие люди, мы не думаем о смерти, о тайне смерти. И только теперь, сами очутившись на краю смерти, начинаем об этой тайне догадываться.
На покатом взводе, у широких дверей приземистого складского помещения, появился старик Рябинин с киркой и лопатой на плече.
— Давай, Никола, поможем вырыть могилу, — сказал я.
Юхнов толкнул меня локтем:
— Бурков приехал!
Широкий в плечах, медвежковатый подполковник крикнул от ворот:
— Ко мне!
Мы подбежали.
— Электростанция заминирована?
— Так точно, товарищ подполковник.
— Взорвать!
Бурков повел глазами по двору и остановился на колокольне, наклонной и взбегавшей вверх кружевными ярусами.
— Колокольню тоже взорвать!
— Взрывчатки нет, товарищ подполковник, — ответил Юхнов.
— Найти! Как ваша фамилия… Юхнов? Вы отвечаете!
Полковник выбежал за ворота и сел в машину.
— Кто на плотинах? — крикнул он из машины.
— Курсанты Попов и Люхов, — ответил Юхнов.
— Зачем же взрывать колокольню? — спросил я Юхнова, когда подполковник уехал.
— Боятся, стало быть, что немцы устроят тут наблюдательный пункт.
— Приказы, приказы… Полковник Гонтаренко: «Никакого отступления — впереди двадцать артиллерийских полков». Генерал Доватор: «Засядем в монастыре в тылу врага и будем делать вылазки». Подполковник Бурков: «Взорвать колокольню!» И никому не придет в голову, что полки вооружены горными мортирами, что за монастырскими стенами не укрыться, потому что сверху раздавят немецкие бомбардировщики, что никакого наблюдательного пункта немцам на колокольне не нужно, так как не на прудах же задержатся наши войска и установят оборону… Приказывают, чтобы что-то приказывать, а дело идет своим ходом, и никому не дано видеть этого таинственного хода мировых вещей. Откуда же нам достать взрывчатку, Никола?
— Пойду на дорогу. Может быть, кто везет тол или мины в обозе. А ты… взрывай пока электростанцию!
Неторопливо и осмотрительно проверил я заряды, зажигательные трубки, цепь детонирующего шнура. Вместе с тем, однако, нельзя пренебрегать и приказами, — пронеслось в голове. — Немцы за четыре месяца прошли от Восточной Пруссии до Москвы, но правда ли то, что нет силы, которая бы их остановила? Где? На Истринских озерах, канале Москва-Волга, даже тут, на прудах… — опорные пункты надежды! На войне приказы, по большей части, кажутся абсурдными и невыполнимыми. Но кто может сказать, что приказ невыполним, пока не отданы все силы на выполнение приказа? Невыполнимых приказов нет, и долг солдата на фронте — стоять до последнего, не щадя жизни, со всем спокойствием переступая порог смерти. Таинственен ход мировых вещей, таинственна мировая драма… То, что разыгрывается на полях Подмосковья, является лишь мимолетным актом этой вечной, не имеющей конца драмы, — все мы вовлечены в нее, и каждый из нас должен играть свою роль, пока не придет время сойти со сцены. Надо уметь принимать все: болезнь, рану, смерть. Война не есть проявление злой воли Бога, но величайший урок смирения, бескорыстия, жертвенности.
До блеска наточенным перочинным ножом я обрезал на зажигательной трубке, привязанной к дверному косяку у входа в электростанцию, кончик бикфордова шнура. К пороховому сердечку, обнажившемуся на длинном кривом срезе, приложил спичечную головку и чиркнул по ней коробком. Шнур быстро зашипел, загорелся, стреляя искрами. Тридцать сантиметров бикфордова шнура — тридцать секунд… Только я забежал за угол соседнего здания, — раздался взрыв. Электростанция была превращена в развалины.
Юхыов пригнал на монастырский двор подводу, груженную продолговатыми деревянными минами ЯМ-5. Ездовой, стариковатый солдат в обледенелой, горбившейся шинели, складывал у церковной паперти мины и твердил:
— Ты, мил человек, расписку мне напиши на военное имучество… Правду сказать, я рад-радешенек от этого добра избавиться, — вишь, как кобыла боками носит, заморилась, куда там такую кладь везти! — а все же расписку твою, с полным именем, я как-никак обязан предоставить по начальству.
— Напишу, напишу, — отвечал Юхнов. — Давай, Михалыч, делай зажигательную трубку!
— Жалко колокольню, Никола! Помнишь, еще Шевырев писал: «легкостью и стройностью зодчества она напоминает колокольню Пизы»… И ни к чему, совсем ни к чему ее взрывать!
— И жалко, и ни к чему!.. — раздраженно ответил Юхнов. — Только я с немцами оставаться не собираюсь, а под трибунал тоже идти не хочу… Делай трубку!
Мы перетащили мины в колокольню. Кольцом обложили изнутри стену. Оставшиеся мины расставили по ступенькам лестницы. Достаточно было взорвать одну мину, — остальные взорвутся и без шнура, по детонации.
— Трубка?
— Готова… Я положил ее там, на ступеньках паперти.
— Неси скорее…
На двор залетали с визгом мины. За стенами монастыря, на опушке леса, сухо трещали автоматы. В сумерках, только я вышел наружу, мелькнула белая заячья шапка. Кто-то юркнул по лестнице вниз, в подвальную церковь под собором.
— Попов! — крикнул я. — Это вы, Попов?
Никто мне не ответил.
— Трубку! — послышалось из колокольни.
Юхнов вставил капсюль в мину и поджег шнур.
— Бежим!
Позади ухнул взрыв. На бегу я оглянулся. Колокольня, подсеченная у основания, сместилась всеми восемью ярусами чуть в сторону, на малую долю секунды повисла в воздухе и упала огромным холмом битого кирпича, в клубах ржавой пыли. На кладбище за собором, среди кустов можжевельника, Рябинин долбил киркой мерзлую землю. На труп Тони, лежавший рядом с могилкой, на плечи старика учителя, на наши пилотки оседала кирпичная пыль. В зеленоватом вечернем небе, с наличников под главами собора, на нас смотрели строгие лики святых.
В воротах монастыря показались три-четыре немецких солдата. Один из них пустил нам вдогонку длинную очередь из автомата. Мы просунулись в пролом, пробитый доваторцами в старой, мшистой крепостной стене и кинулись, подобрав полы шинелей, к плотине.
— Ты знаешь, я видел в монастыре Попова… нырнул в подвал под собором!
— Пусть бы его там кирпичами завалило! — оскалился Юхнов.
На плотине издыхал, корчился в упряжке мул; из живота, разодранного осколком мины, вывалились кишки, — кровь дымилась на морозе. Под косогором полыхал костром трехтонный грузовик «ЗИС-5», опрокинутый и подожженный, повидимому, потому, что из-за него на плотине образовалась пробка. По темно-сизому, в багровых отсветах, льду перебегали редкие солдаты.
— Пашка, ты почему да сих пор не взорвал плотину? — выкрикнул, задыхаясь, Юхнов.
Пашка Люхов тревожно смотрел в сторону нижней плотины, где Стрелецкая улица Теряевой слободы переходила в шоссе Клин-Волоколамск.
— Приказ был, чтобы мне взрывать сразу же, как будет взорвана та плотина.
— Взрывай, не жди Попова, — кинул Юхнов и побежал вдоль пруда.
По берегу, освещенному пожарами, взметывая снег и комочки земли, били немецкие пулеметчики. На окраине Теряевой слободы наша пехота, числом не более полуроты, залегла в обороне. Оборона на прудах была слабой опорой для надежды, что тут удастся остановить неприятеля. Но, пробегая под пулеметным огнем по берегу пруда, вырытого Иосифом Волоцким, я знал, что война — таинственная драма, и верил, что бывает чудо на войне, непонятные, необъяснимые повороты. Плохой или хороший, солдат на переднем крае не что иное, как инструмент чуда. «Может, надо, чтобы люди помогали Богу», — сказала Тоня, полная детски-наивной веры. Быть верным отчему дому и отчей вере… — опереться и стоять!
«Дерзайте, стойте и узрите спасение от Господа, Господь бо поборет по нас…»
Юхнов был первым у плотины. Не успел я добежать, он нашел уже и запалил зажигательную трубку. Вслед за ним я прыгнул в глубокую, вывороченную фугаской воронку. На мгновение нас ослепила огромная, в полнеба, вспышка, осветившая на темном небе купола собора и стены монастыря. Припав лицом к скату воронки, мы слушали, как в вышине обломился и рассыпался брызгами столб воды и начали тяжело шлепаться комья земли, щебень, щепки. Тотчас же земля дрогнула от другого взрыва. В проломах разрушенных фугасами плотин ходуном ходила хлынувшая справа и слева вода.