После смоленских боев немцы остановились на линии Ярцева, в 450 километрах от Москвы. В сентябре усилился натиск на ленинградском направлении и в районе Демянска, где 16-я армия фельдмаршала фон Буша пошла клином наперерез Октябрьской железной дороги, но Центральный фронт, нацеленный на Москву, не двигался.
Центральная группировка фельдмаршала фон Бока состояла из 4-ой и 9-ой армий фон Клюге и Штрауса, 2-ой и 3-ей танковых армий Гудериана и Госта; позже подошла 4-ая танковая армия Хепнера, переброшенная из-под Ленинграда. Войска находились в исправности. То были армии, которые присоединили к Германии Польшу, прошли Францию, Норвегию, Сербию, Грецию и теперь захватили почти пол-России. У офицеров и солдат, насладившихся фантастическими победами и отъевшихся на оккупационных харчах, был вид довольства, веселья, лихого сознания непобедимости.
Немецкие генералы, как известно, все обдумывают очень основательно и аккуратно. Так же аккуратно был составлен и план взятия Москвы. Правый фланг — 2-я танковая армия ген. Гудериана в составе четырех танковых дивизий (3-я, 4-ая, 17-ая и 18-ая), двух мотопехотных (10-ая и 29-ая) и 167-ой пехотной дивизии — подходит к Москве с юга через Тулу, Каширу, Рязань, Коломну. Левый фланг — 3-я и 4-ая танковые армии Госта и Хепнера в составе шести танковых дивизий (1-ая, 2-ая, 5-ая, 6-ая, 10-ая и 11-ая), двух мотопехотных (36-ая и 14-ая) и трех пехотных (23-я, 10-ая, 35-ая) — подходит к Москве с севера через Тверь, Клин, Подсолнечную, Яхрому, Димитров. Ударная группа, сосредоточенная в центре, — 17 пехотных дивизий (9-ый, 7-ой, 20-ый, 12-ый, 13-ый, 43-ий армейские корпуса), две мотопехотных дивизии, более 1.000 танков и 900 самолетов первой линии, — овладевает Вязьмой и двигается к Москве через Волоколамск, Можайск.
План устанавливал календарные сроки:
2 октября 1941 года — начало операции;
16 октября 1941 года — падение Москвы.
Наступление армий фельдмаршала фон Бока развивалось по календарному плану. Ударная группа прорвала фронт от Ельни до Белого. Вязьма пала через три дня. 5-го октября московский гарнизон был поднят по боевой тревоге. Курсантские части — пехотная школа имени Верховного Совета СССР, расположенная в Подольске, два артиллерийских училища, а так же наше военно-инженерное, стоявшее в Болшеве, — вливались в 16-ю армию генерал-лейтенанта К. К. Рокоссовского. Шестнадцатая армия прикрывала наиболее угрожаемое волоколамское направление — кратчайший путь к столице. Она — отступала.
Наша 11-ая рота МВИУ, приданная непосредственно штабу Рокоссовского, получила задание — минировать мосты на ламском рубеже. Октябрьской ночью мы прибыли в село Ярополец. Полтораста лет назад это большое и богатое село на восточном берегу Ламы, в 14-ти километрах от Волоколамска, принадлежало генерал-фельдмаршалу Чернышеву, вошедшему с русскими войсками в Берлин в 1760 году. Теперь к Яропольцу лавиной катились немцы.
Через Ярополец — по Волоколамскому шоссе — день и ночь тянулись обозы, автоколонны, артиллерия отступавшей армии. Непонятное и страшное, происходило, однако, не на шоссе (то была обычная картина отступления), а на проселочных дорогах. Там брели тысячи, сотни тысяч бойцов, отбившихся от частей, побросавших оружие. Они шли в одиночку и мелкими группами, выбирая пустынные полевые дороги, лесные тропки. Шинели у большинства нараспашку, помятые, в комочках прилипшей грязи и золотых блестках мякины, оставшихся после ночевки в скирдах, на гумнах. Мне случалось видеть босых бойцов: как странники, они несли сапоги подмышкой или за спиной на палочке. Ни у кого не было винтовок. Из брезентовых противогазных сумок выпирали шмоты сала, краюхи хлеба, бутылки со спиртом или молоком, заткнутые бумажными пробками. Противогазы валялись по всем дорогам. Командиры срывали с себя знаки отличия, уничтожали командирские удостоверения личности и, беспаспортные, сливались с потоком отступавших, обродяжившихся и никем неуправляемых бойцов.
На дорогах стояли заградительные отряды, которыми командовали генералы. У прохожих бойцов и командиров, ничем не отличавшихся от рядовых, не спрашивали документов — ни «красноармейских книжек», ни удостоверений личности, ни командировочных предписаний. Бесполезно было обвинять их в дезертирстве. Пойманным просто говорили:
— В строй!
Первая попытка сформировать дивизию из беглых бойцов была сделана генерал-майором В. Ф. Зотовым еще летом, на Двинском шоссе, возле Режицы. Позднее, в 1942 году, я служил под началом ген. Зотова в штабе СЗФ (Северо-Западного фронта) и с его слов передаю эту историю. Под Режицей ему удалось собрать несколько тысяч штыков, а точнее палок, потому что оружие побросали, наличных винтовок на всех не хватало, в строй становились с палками. Дивизия Зотова просуществовала два дня и… разбежалась.
Более удачно действовал кавалерийский полковник К. К. Рокоссовский на Смоленской дороге. Задержав чужую, разбредшуюся дивизию, он принял на себя командование, занял оборону, и только немцы остановились, наткнувшись на неожиданное препятствие, перешел в контратаку. Но когда полковник Рокоссовский стал генерал-лейтенантом и командующим 16-ой армией, крупнейшей на Западном фронте, он оказался не в силах удержать собственные войска.
…Каких-нибудь четыре месяца тому назад Красная армия стояла на Немане, Буге, Пруте. Прибалтика, Полесье, Волынь, Галиция, Буковина, Бессарабия — оккупированы, присоединены к СССР, «освобождены», по советской терминологии. Наслаждаясь легкими, молниеносными победами, отъедаясь на даровых и обильных оккупационных харчах, бойцы и командиры Красной армии были настроены залихватски. «Пусть только прикажет товарищ Сталин — мы в любую минуту готовы выступить для освобождения трудящихся любого государства». То была «сталинская молодежь», выращенная в искусственном, оранжерейном климате, полная веры в гений «великого, мудрого и любимого Сталина», в «освободительную миссию Красной армии», в «непобедимость советского оружия». Бойцы и командиры были уверены, что им предстоит «война на чужой территории».
Политическая устремленность к мировой революции определяла военную доктрину Красной армии — доктрину наступательной войны. Красная армия была зачинщицей в деле формирования «голубой пехоты» — парашютно-десантных войск, приспособленных исключительно для наступающих операций. Обыкновенная пехота, между тем, была в загоне. Пехотинцев не обучали полевой фортификации: окапываться, строить дерево-земляные огневые точки — ничему, что требуется при обороне. Даже саперные специальные части не умели возводить оборонных сооружений: огневые точки строились с непомерно широкими амбразурами и как курганы, заметные издалека, доступные огневому воздействию противника. Противотанковые рвы, построенные в начале войны, впоследствии удивляли самих строителей: их трассировали напрямую, не думая о применении фланкирующего огня, — в таком виде они были бесполезны. Войсковая инженерия времен 1941 года поражала кустарщиной, крайней отсталостью. Воздушный флот также приспособлялся исключительно для наступательной войны. На аэродромах вплотную, крыло к крылу, стояли тысячи бомбардировщиков; истребителей же насчитывались единицы. На авиационных заводах, работавших полным ходом, производились великолепные машины «пешки», П-2, конструктора Петлякова, цельнометаллические двухмоторные пикирующие бомбардировщики; истребительные эскадрильи тем временем сидели на вертлявых и неустойчивых «чайках». Красная армия не была ни вооружена, ни обучена для обороны.
Началась война. Красные дивизии, расположенные на новых границах, геройски приняли немецкие удары. Двухдневный бой у Иелгавы (Литва), оборона Брест-Литовской крепости… — бойцы истекали кровью, но не сдавали позиций. Истребительная авиация была так слаба и ничтожна, что не обеспечивала прикрытия. Немцы захватили русское небо без помехи, давили Красную армию с воздуха. Большевистская военная доктрина, сталинская стратегия свели к нулю подвиги бойцов, прикрывавших границы. Нестойки росточки веры в Сталина, выращенные в оранжерейном, тепличном климате. Они тотчас завяли, едва на них повеяло жарким, опаляющим дыханием тяжелых и неудачных боев. На протяжении десятилетий большевизм вытравлял в молодом поколении органическую, национальную веру в Россию, теперь напористый ураган войны выдул и веру в Сталина, — в душе советского солдата стало пусто, хоть шаром покати. Так начался разброд Красной армии.
В июле и августе — первые два месяца войны — в действующую армию влились новые контингенты: миллионы крестьян Украины, Северного Кавказа, Поволжья, средне-русской полосы. Не комсомольцы, а тридцатилетние-сорокалетние люди, новый — более глубинный — народный слой, слабо затронутый большевистской пропагандой, идеями «освобождения» Европы, наступательной войны. На памяти этих бойцов лежало другое: как в 1930-ом году большевики разоряли единоличные — отцами и дедами построенные — хозяйства, отбирали лошадей, коров и насильно загоняли в колхозы; как в 1932-ом году целые деревни, села и станицы вымирали от голода, зарастали бурьянами, высылались на поселение в полярную тундру, пески Туркестана, концентрационные лагеря Колымы. Новое пополнение принесло на фронт антисоветские настроения, которые сразу нашли отклик у «сталинской молодежи», разгромленной на границах в первые дни войны. Не только отклик, но и четкое оформление — прямая установка на пораженчество. Потеряв веру в Сталина, опустошенные душевно, молодые люди «сталинской эпохи» потянулись к немцам. Появились «нырики», прятавшиеся в погребах, подвалах. Немецкая волна прокатывалась — «нырики» вылезали.
Бывшие коммунисты и комсомольцы, как правило, поступали на немецкую службу. Пожилые бойцы переодевались в крестьянскую одежду, подавались ближе к родной деревне, чтобы делить колхозы и заново строить единоличные дворы. Кто не имел поблизости родной деревни, оседал в хате какой-нибудь деревенской вдовушки, солдатской женки.
На полях России разыгрывалась большая военная, социальная, политическая, но главное — глубочайшая психологическая народная драма. Неправильно думать, что миллионы русских людей пошли к немцам. Ни к немцам, ни к большевикам, а просто — куда глаза глядят. Бойцы потеряли уважение к войне и ко всему, что с войной было связано — к приказам командиров, к декретам власти. Они самовольно бросали полки и даже о близких товарищах-фронтовиках, с кем еще вчера сражались бок-о-бок, думали отстраненно:
— Нешто удержат немца!
В отступлении потеряли силу и значимость все вещи. Бойцы отрешились ото всего: только бы баклажку спирту, шмот сала, стегно баранины. Жили бездумной, какой то воробьиной жизнью. Жив нынче — ладно, а завтра видать будет. Так думал русский солдат без оружия, без шапки, в помятой шинели нараспашку шагая по луговым проселочным дорогам и лесным тропам, в обход заградительных отрядов. Немецкие войска тем временем безостановочно шли на восток, захватывая точно неводом, эту обродяжившуюся людскую массу.
Никто не знал, чем все это кончится. Меньше всего знали в Верховной cтавке, в Кремле. Было очевидно, что и позиция на Ламе — последний водный рубеж перед Москвой — не сегодня-завтра будет сдана неприятелю. Не потому, что позиция была дурна, не пригодна для обороны. Будь она много лучше, отвечай она всем требованиям тактики, теперь это не имело никакого значения. Беда была не в том, что войска отступали, а в том, что войска разбрелись. На протяжении тысячелетней своей истории Россия посылала солдат на всевозможные войны, бывали моменты, когда русским армиям приходилось и отступать, откатываться под натиском неприятеля, но такого разброда войск, бродяжничества, бездомности, неприкаянности целого народа история еще не видывала. То, что происходило в армии, сообщалось тылу, в особенности Москве, — в конвульсиях корчилась вся Россия.
К середине октября драма, разыгравшаяся на полях России, достигла наивысшего напряжения. 4.000.000 советских солдат находились уже в плену. Немецкие танки уже бороздили поля Подмосковья. Россия подошла к краю пропасти. Теперь неминуемо — вот-вот, сию минуту — должно было что-то произойти. Как сказал один старик, встреченный на Волоколамском шоссе:
— Теперь надвое удача — помереть России или просиять.
На поверхности народного океана было мутно, несло во все стороны хлопья пены, но в глубинах все ярче и светлее разгоралось то таинственное свечение, которое не угасало и не угасает никогда, какой бы мрак ни распространялся поверху. В те страшные дни октября подводные светлые струи народного русского океана собирались, накапливались и должны были выметнуться на поверхность с неожиданной силой и в неожиданную минуту — минуту кризиса…
…На Ламе немцев не удержали. Большой оборонительный рубеж, на котором почти все лето работали сотни тысяч мужиков и баб, московских студентов, волоколамских, истринских домохозяек, — рубеж с эскарпами и контр-эскарпами, противотанковыми рвами, проволочными заграждениями, преградами из бетона и железа, — этот рубеж войска Рокоссовского оставили 14-го октября. Немецкая ударная группа, двигавшаяся по двум первоклассным шоссе, вышла на линию Волоколамска-Можайска. Требовалось подтянуть фланги, в особенности левый, застрявший в болотах Калининской (Тверской) области. Приостановив движение по Волоколамскому шоссе, противник усилил нажим на правый фланг нашей 16-й армии. 14-го октября неприятельские силы обложили Тверь. Бои разгорелись в районе Тургинова, на стыке двух фронтов — Западного и Калининского (бить в стык — излюбленный прием немецкой тактики). К югу от Москвы армия Гудериана шла в обход Тулы. Падение древней столицы, которая для каждого русского человека есть символ самой России, казалось, является вопросом дней: быть может, 16-го октября, как и намечалось по первоначальному плану немецкой ставки.
Все вышло по-другому, однако. 16-го октября 1941-го года — выдающаяся дата второй мировой войны. Но не потому, что Москва пала. Напротив, в тот день Москва поднялась. Поднялась против большевизма, приведшего Россию на край пропасти, и против немцев, замысливших погубить Россию. 16-ое октября и был день кризиса, великий и исторический день войны, народной драмы.
В «Истории Великой Отечественной Войны», которую теперь пишут в Москве, дата эта не будет отмечена, можно предугадать заранее. Намек на события того дня, тем не менее, можно найти даже в советской литературе. В дневнике Владимира Ставского «Фронтовые записки» имеется любопытная запись, помеченная 18-ым октября 1941 года, — в тот день он приехал в Москву с фронта: «Москва суровая и грозная. В Союзе писателей группа литераторов собирается уезжать, ждут вагонов, большая часть писателей уехала. Здесь же одно лицо из окололитературной братии с таинственным видом пытается завязать разговор: «Вас тут не было. А 15-го октября что тут было! Что тут было!» Автор «Фронтовых записок», разумеется, не рассказывает, что же такое было и даже намеренно сдвигает дату.
Намек находим и в книге советской писательницы Маргариты Ветлин. Американка по происхождению, она приехала в 1932-ом году, в качестве туристки, в Москву и вышла там замуж за театрального режиссера Андрея Ефремова. Вместе с мужем и двумя детьми она провела два года в эвакуации. Книга «По русским дорогам» — дневник эвакуантки. Ветлин разговаривает с приятельницей Светланой, женой писателя Бориса Черного, и та бросает такую фразу: «После нашего отъезда из Москвы, 16-го октября, я потеряла вкус к отъездам в последнюю минуту». На этот раз дата не передернута, но и Ветлин не расшифровывает намек: почему-же именно «в последнюю минуту».
Генри Кассиди в книге «Московская хроника» пишет: «В течение трех дней после 15-го октября было немало волнений». Это правильно: 16-го волнения начались, 17-го пошли на убыль, 18-го сошли на-нет, Москва обновилась, переродилась, действительно, стала суровая, грозная и — спокойная. Правильно намечая хронологическую линию, Кассиди, однако, скользит по поверхности. Книга его потрясающе-легкомысленна. Так, он рассказывает, что московский комитет ВКП, «начиная с 13-го октября», приступил к мобилизации коммунистов и сформировал четыре коммунистических дивизии. В те дни, когда коммунисты и комсомольцы рвали свои членские билеты, наспех очищали свои квартиры от марксистской литературы, какая могла быть мобилизация? Если бы московский комитет и объявил такую мобилизацию, он вряд ли смог бы набрать коммунистов хотя бы для одного полка. Коммунистические дивизии формировались в июле. Под Ярцевом, у Смоленска, они частью разбежались, частью попали в плен. Никакого влияния на исход битвы под Москвой они не оказали. Происхождение волнений в Москве Кассиди видит просто-напросто в том, что у населения сдали нервы: «Русские — люди, как все другие. Вполне естественно, что такое напряжение сил должно было вызвать у них подавленность, вроде той, какую вызвали первое бомбардировки». «Но великий и крепкий режим, — продолжает Кассиди, — умеет справляться с подобными испытаниями и стоять выше опасностей ситуации. При виде абсолютного спокойствия и уверенности, проявленных правительством, население быстро успокоилось». Таким образом, по Кассиди, народ Москвы пал духом и только благодаря спокойствию правительства был водворен порядок. На деле все произошло как раз наоборот: перспектива совершенно искажена. Надо отметить, что 16-18-го октября Кассиди в Москве уже не было: накануне, вечером 15-го октября, он вместе с американским посольством выехал в Куйбышев. К тому же, только близко живя с народом, можно было понять, что тогда происходило — что погибало и что рождалось. Иностранному корреспонденту, ограниченному комнатой в гостинице и питающемуся информацией отдела печати Наркоминдела, такая близость к народу, конечно, недоступна.
Пишущий эти строки благодарит судьбу, позволившую ему видеть Москву 16-го октября. Оставив Ярополец, мы отошли к северу, на правый фланг, в район Тургинова. На марше командир роты вызвал меня и спросил:
— Москву хорошо знаете?
Еще бы! Правда, я родился не в России, а в Сибири, в таежной деревне в предгорьях Саян, от Москвы пять тысяч километров. Но много лет уже, как Москва стала мне родным городом: там я учился, там был влюблен. Мое счастье и мое несчастье… все там!
Конечно же, знаю Москву, ее кривые переулки, ее горбатые мосты, ее центры и ее заводские окраины.
— Ведь я, товарищ капитан, можно сказать москвич…
— Так вот, поедете в Москву, — сказал он, вручая мне командироврчное предписание за подписью начальника инженерной службы 16-ой армии. — Возьмете с собою трех человек… пожалуй, хватит и двух… возьмете Юхнова и Приказчикова. Первым делом явитесь в Болшево и попросите помощь людьми. Может быть, даже дадут машину. А дело вот какое: в Москве где-то… а где, мы не знаем, это вы сами должны найти… есть картонная фабрика, которая получила задание вырабатывать противотанковые мины специально для нашей армии. Отыщете фабрику, — запомните, картонная, — получите партию мин, три тысячи. От Наркомата обороны, главного военно-инженерного управления, должны дать средства переброски. Послезавтра к вечеру, — к вечеру 17-го октября, — все это хозяйство должно быть вот здесь, в селе Степанчикове.
Капитан раскинул карту и показал село на берегу Ламы, севернее Яропольца, по направлению к Твери. Оно лежало как раз на стыке двух фронтов, где нажимали немцы. Командарм 16 приказал срочно заложить там мощные минные поля. На это дело бросали нашу роту.
Так 16-го октября я попал с фронта в Москву.
На рассвете 16-го октября, когда мы, трое курсантов, добрались попутными машинами до Московского военно-инженерного училища, окрестности Болшева являли безрадостную горькую картину. Вырубленные леса, изрытвленные поляны… В лесах — противотанковые завалы: величаво-громадные сосны повалены вдоль и поперек, одна на другую, белые срезы оплыли смолой. В полях окопы, размытые осенними дождями, слегка припущенные снегом, выпавшим накануне. Желтели бурой глиной брустверы, на дне траншей накапливалась ржавая вода. Туманная сырость стелилась над морщинистой, больной землей.
Пустые, мрачные стояли казармы. Ворота — деревянная рама, оплетенная колючей проволокой — были откинуты напрочь, на песке, смешанном со снегом, виднелись широкие рубчатые следы грузовиков. На учебном плацу одиноко торчал столб и валялась кобыла с обломанными ножками.
Комнаты штаба… Пустые стены. На полу пыльные, замусоренные квадраты: напоминание о вынесенных столах, под тумбочками которых не подметали. Второй этаж… Голые, сквозные полки библиотеки. Лохмотья плакатов в залах агитационного пункта. Некоторые из этих плакатов были написаны по заданию комиссара Юхновым, художником по профессии. Высокий и грузный, в пилотке, топорщившейся на голой и круглой, как глобус, голове, он подошел к стене и, ухватившись за край, с треском сорвал кумачевую ленту, на которой меловыми буквами было написано: «Да здравствует Всесоюзная коммунистическая партия (большевиков) — партия Ленина-Сталина!» Топча кумач порыжелыми, обожженными у костра солдатскими сапогами, Юхнов насмешливо крикнул:
— Я тебя породил, я тебя и убью!
По коридору пролетел окрик:
— Э-гей! Кто там ходыт?
Мы различили голос лейтенанта Бериташвили, коменданта училища. Он нас узнал, обрадовался.
— Какой люди? Какой машина? — блеснул он косыми миндалинами глаз, когда я передал записку командира роты с просьбой о помощи. — Никого нет, пустой училище. Полковник Варваркин? Нет, он еще не уехал, он — в Москве. А-а! Войди ты в мое положение… бросают мне взвод ишаков и говорят — охраняй училище!
— Поедем в Москву, в инженерное управление, — сказал я товарищам. — Электричка ходит по старому расписанию?
— Ва! Какой может быть электричка? Провода давно сняли. Ходит паровичек… может, сегодня и тот не ходит. В Тарасовку иди, на Ярославское шоссе, там попутных машин в Москву много…
К Тарасовке — три километра от училища — вела глинистая проселочная дорога. На душе было сладостно и тоскливо: Москва! Недавно щеголеватые столичные курсанты, мы возвращались солдатами-фронтовиками. На фронт мы поехали в нарядных голубых шинельках, которые прежде разрешалось надевать только в отпуск в Москву. Не прошло двух недель, как шинели покрылись желто-зелеными пятнами, — от мелинита, этой чортовой ядовитой взрывчатки. Юхнов спал у костра и спалил полу шинели, а Боря Приказчиков, отогревая ноги, прожег сапоги так, что вылезали портянки. Ночуя в жарких и вонючих избах, вповалку, среди онуч и мокрой одежи, мы быстро набрались прогорклого запаха солдатчины.
Широко, торопливо шагая, я оглядывался на товарищей. Улыбка теплилась на мясистом, тяжелом лице Юхнова. Он был мой давний знакомый. Лет десять назад нас свел случай в Пудоже, на Олонецком озере. Меня туда заманили старушечьи сказки, а его — художника — остатки церквей, деревянное русское зодчество. Он и родом был той же олонецкой стороны, сын кержака-старовера. Мшистая тишина леса располагала к откровенным разговорам: мы сблизились, подружились. Юхнов задыхался в казарменной атмосфере, давно сгустившейся в стране. В построенном по ранжиру советском обществе художникам отводилось определенное место: писать портреты вождей и маршалов, оформлять демонстрации 1-го мая и 7-го ноября. Юхнов не хотел равняться по ранжиру: он тосковал по свободе. Казарму советскую он проклинал, и тогда, в приозерном ельнике, сказал: «Хоть-бы она в войне сгорела!» Теперь, по дороге в Тарасовку, он напомнил мне эти слова:
— Ты помнишь, Михалыч, я говорил про казарму… кажись, горит!
Подбородок его двоился от улыбки.
— Похоже, — ответил я. — Только как бы и мы с тобой тут не сгорели.
Юхнов хотел что-то сказать, но перебил Боря Приказчиков:
— Вы — как хотите, а я должен в Москве домой зайти.
Боря Приказчиков был гигантского роста, белокурый и белолицый детина. Имел от роду 18 лет. Учился он в другом, нормального призыва подразделении, но для пользы службы, которая бывает ведома лишь одному начальству, его перед отъездом на фронт перебросили в нашу роту. «Детку», как мы его прозвали, любили в роте: простой, бесхитростный, он мыслями был уже в Москве, в маленькой квартирке где то на Электрозаводской улице, у Преображенской заставы. Поглядывая на прожженный сапог, он улыбнулся и по-детски мечтательно сказал:
— Приду, скажу мамашке — давай портянки новые! Байковые! Вот ногам будет мягко ходить…
— Какие там крики? — прервал я Детку. — Похоже, драка.
Взбежав на пригорок, мы увидели темносерую выпуклую ленту асфальта. Невдалеке зеленели крашеные железные крыши Тарасовки. На околице шумела, пенилась толпа. Вздымался разноголосый гул, прорезаемый короткими пронзительными выкриками.
Посередине шоссе стояла грузовая машина с откинутыми бортами. Тяжелый брезент коробился, откинутый на передок, на верх кабины. Платформа была завалена мешками, боченками, ящиками. В богатстве этом копался, широко расставив ноги, богатырского вида парень, ростом не меньше нашего Детки, но здоровее, плотнее и шире в плечах.
Мы спустились с пригорка, подошли ближе.
Богатырь-парень подхватил, как ребенка, боченок, из днища которого, повидимому, от удара каблуком вылетела доска.
— Масло! — громовым голосом объявил он, и толпа, глядя на желтую выбоину в боченке, отозвалась:
— Ма-а-асло!
Передав кому-то на руки боченок, парень поднял джутовый, туго набитый куль. Он был доволен своей работой: улыбался, поводил широкими плечами. Ветер шевелил и зачесывал назад спадавшую на лоб прядку волос.
— Сахар! — шрапнелью лопнул над толпой крик парня.
— Са-а-ахар! — хлестал волнами у его ног стон многолюдного сборища.
Народ плотным массивом сбивался вокруг машины. Каждый норовил протиснуться поближе к маслу, сахару. Тарасовские бабы, как все подмосковные огородницы и молочницы, привыкшие к толкучке дачных поездов, сутолоке базара, были шустры, остры на язык.
— Все они, толстомордые, так-то… кусочек хлебца да вагон масла! Ишь чего он в машину наворотил…
— Кралю то свою, небось, кормить надо.
— У него, поди их не одна, а три-четыре. Они ить, дьяволы, со старыми-то женами поразводилися. А новых… у каждого по полдюжине!
Юркий, как вьюн, мелкорослый человечек, по виду железнодорожник, поддержал бабий разговор:
— Кондуктора наши из Уфы приехали. Рассказывают набежало туда населения — два миллиона! И все жены этих… ответственных! Деньги, страшно поверить, гражданка, пачками в чемоданах везут. Цены в Уфе не-во-о-обра-зи-мые! Местному жителю стало не подступиться, ложись и с голоду помирай. Вот чего они в этой эвакуации понаделали.
Бабы заверещали:
— Давно бы надо распотрошить чемоданчики ихние.
— Взяться бы всем народом… везде бы поустраивать им вот такие остановки.
Железнодорожник — петушиным кукареком:
— Станция Березайка… вылезай-ка!
Шныркие, узко посаженные белые глазки его остановились на пожилом и тучном человеке в брезентовом дождевике и каракулевом картузе, стоявшем около машины.
— Вам, гражданин, до Уфы?
— Вы же знаете отлично, нет, не до Уфы. Еду в район Буя-Данилова. И продукты предназначаются не какой то там «крале», как вы изволили выразиться, а бригаде рабочих, отправленных от нашего треста на оборонительную стройку. Вот же, вот они, документы. Я уже показывал. И товарищ милиционер смотрел.
Над жестким воротником, брезентового дождевика торчали круглые оттопыренные уши, дергалась пухлая щека, меченая белым рубчиком давнего, жиром заплывшего шрама. Глаза косились на тарасовского сельского милиционера, который безучастно, с ухмылкой, посматривал, как грабили машину, остановленную на большой дороге.
— Документы! — ненавидящим белым взглядом посмотрел железнодорожник. — Видали мы твои документы! Ты сам их отпечатал. Тебе что… своя рука владыка! Директор треста! Печать-то до се у тебя в кармане?
Перекатились смешки, одобряющие возгласы. Дождевик устало махнул рукой и, шевеля толстыми губами, отошел в сторону, сел на обочину шоссе. Внимание толпы целиком сосредоточилось на богатыре-парне, который очищал платформу грузовика.
— Консервы! — весело, широко осклабился парень и потянул по платформе ящик, до верху насыпанный плоскими баночками. Машину нагружали второпях, кидали товар в навал, не упаковывали.
Несколько банок упало на асфальт. Поднялась свалка, крики. Бабам не терпелось разживиться. Но устроители заставы, мытищенские железнодорожники и рабочие подлипкинского артиллерийского завода, сгружали продукты, намереваясь делить их в организованном порядке.
— Хоть одной баночкой попользоваться! — смеялась бабенка, пряча под фартук консервную банку.
— Дележка начнется, нам ни фига не достанется. Деповские все заберут себе. Нам, бабы, надо свою заставу устанавливать. Поймали бы леща не хуже этого…
Юхнов, улыбавшийся всю дорогу, тут совсем развеселился. Мы стояли на травянистом холмике. Пилотка у Юхнова съехала на затылок, глянцем светился выпуклый лоб. Круглые медвежьи глазки маслянились, обтягивались веселыми лучистыми морщинками.
— Будет что-то в Москве сегодня! Мы в аккурат попали! — толкнул он меня под бок и зло-весело заговорил: — Остервился народ, Михалыч! Война эта кое-кому боком выйдет. Мы не сгорим, не думай… Народ, он и горит да не сгорает! А вот они сгорят! Понимаешь теперь, почему они по всем Женевам кричали: — Мы против войны! Мы за мир длительный и прочный! Чуяли, что в войне они не сумеют с народом справиться. Наутек пустились, с-с-сукины сыны!
Внезапно Юхнов предложил:
— Давай, Михалыч, заберем машину! Действуем…
Не дожидаясь согласия, он — крупный ростом, тяжелый на ходу — раздвинул тараторок-баб и врезался в массив толпы. Народ разглядывал его прожженную, испятнанную шинель, которая была неоспоримым доказательством, что он не наркоматский военный, а фронтовой. Военными наркоматчиками Москва кишела, их возненавидели заодно со всеми наркоматчиками. Как обрезанные, смолкли разговоры. В наступившей тишине Юхнов сказал:
— Мы приехали с фронта, из армии Рокоссовского. Из Москвы, с фабрики, мы должны везти противотанковые мины. Машину нам должны были дать вот здесь, в Болшеве, в инженерном училище. Но мы приехали, не нашли никого… пустые казармы. Машина нам необходима. Мы забираем эту.
Крики одобрения:
— Правильна-а!
— Пущай берет!
— А ну, посунься от машины… закрывай борта!
Юхнов хозяйски, с полным сознанием правоты дела, отворил дверцу кабинки.
Дождевик кинулся к нему:
— Товарищ, вы не имеете права. Продукты… ну, понимаю, толпа, стихия. При таком остром недостатке продовольствия возможны эксцессы. Однако, машина… она никак не относится к продовольствию. Машина трестовская, вот у шофера и путевка на нее.
Шофер, сидя на закрылке грузовика, курил огромную из газетной бумаги цыгарку. По его лихим улыбающимся глазам видно было, что сочувствует он толпе, а не хозяину.
— Не сепетите, гражданин, — холодно отрезал Юхнов. — Не хуже вашего понимаю, что машина трестовская. Да и продукты… тоже трестовские, разумеется. Вы примазались к трестовскому богатству, а теперь вас вежливо просят… отлепитесь!
Дождевик тряс студенистыми щеками:
— Это безобразие, товарищ! Кто примазался? К какому богатству? Вы думаете, что вы — военный, так вас помилуют за такие бесчинства? Когда то и я был военным… видите, на моем лице память от белой шашки… ордена имею…
— Начхать мне на твои ордена, вошь пузатая! — гаркнул Юхнов и подошел в упор к Дождевику. — Отъелся на народной шее, паразит проклятый! Придавить тебя, что-ли?..
Не вступись я, он хватанул бы директора кулаком-свинчаткой.
— Брось, Никола, — потянул я Юхнова, и он, увидев, что Детка с шофером заводят машину, отступился от Дождевика.
— Бывай здоров, товарищ орденоносец! — засмеялся в лицо ограбленному директору богатырь-парень, защелкивая борта теперь уже нашей машины.
Юхнов усаживался в кабинку, тяжело вминая пружины клеенчатого сидения. «В войне они не сумеют с народом справиться…» — крутолобый кержак вырывался на свободу. Ненависть Юхнова к приспешникам сталинского режима медвежьей силой вырывалась из нутра. Ненавидел он не головой, но всем телом, чревом, кишками. «Какая в нем твердость!» — подумал я, невольно любуясь решительностью повадки Юхнова. — «Добрячий командир из него на войне подучится… если только он воевать захочет».
Детка оказался заправским шофером. В училище он проходил нормальный курс, не ускоренный: курсантов обучали и управлению автомобилем. Прав он не имел, но в те дни их в Москве и не спрашивали. Машина и шоферские способности Детки нам крепко пригодились не только в памятный день 16-го октября, но и впоследствии на фронте.
Дождевик тяжело и хрипло вздохнул, когда мы все трое разместились в просторной кабине грузовика. Детка тронул рычаги. В серых — цвета усталой стали — глазах директора треста затеплилась простая и человеческая мольба:
— Товарищи, не оставаться же мне посреди дороги. Электричка не ходит. Доставьте хотя бы в Москву, до дому. Позвольте, я наверху в кузов сяду.
Не успел я ответить согласием, Юхнов хмыкнул:
— Нет, не позволим.
Детка тронул рычаги. К машине вдруг подбежала женщина. На руках у нее был сынишка лет трех-четырех в пушистой заячьей шапке. Девочка постарше, закутанная в белый полушалок, бежала и остановилась рядом с матерью.
— Товарищи бойцы! Не оставьте меня с детишками!..
Низенькая, но складная, веселая бабенка, не вынимая рук из-под фартука, где она прятала не одну банку консервов, нагнулась к испуганной бледной девочке:
— Светланка, ты тоже едешь? Папашка то где?
— Не знаю, — ответила девочка.
— Муж мой — писатель, — сказала женщина. — Поэт Борис Соснин. Может, слышали? Писательские семьи срочно эвакуируются в Татарию — в Чистополь, под Казань. Ночью мужа вызвали срочно в Москву. «Ну, если сегодня ехать, то я быстренько вернусь за вами…». А тут, видите — такое началось… Теперь звонит: — Бросай все, как есть, бери ребятишек, лови попутную машину и приезжай на Курский… Накидала я в чемодан, что под руки попало, побежала в поселковый совет — сказать, что уезжаем, чтобы за домом присматривали… мебель, все таки, какая ни на есть, остается, библиотека, В поселковом совете пусто. Кинулась в милицию — ни души! Все наши начальники ночью сбежали, один милиционер — вот этот, что здесь стоит — на всю Тарасовку остался. Двери настежь, шкафы открыты, бумаги на столах разбросаны. Все как с ума посходили сегодня!.. Не оставьте меня, товарищи! Подбросьте до Курского.
На тонкое красивое лицо жены поэта легла желтая с прозеленью усталость. Только крылатились, как у украинской дивчины, полудужья густых бровей.
— Это наши, тарасовские, — сказала бабенка, подходя к кабинке. — Хорошие люди, вся деревня подтвердит.
Богатырь-парень разостлал по кузову брезент, устроил сидение. Принял из рук женщины детишек и помог ей самой взобраться. Потом, спрыгнув на землю, кинул ей несколько банок консервов:
— На дорогу!
Дождевик — плачуще:
— А я то как-же? Позвоните, по крайней мере, в Москве, что я нахожусь в беспомощном состоянии. Пожалуйста, вот телефон. Буква «Д», Миусы. Номер…
— Позвоним, — сказал я.
— Прошу вас, — угодливо, через силу, улыбнулся Дождевик. — Я директор московского треста «Союзплодоовощь». Когда-нибудь, при случае, и я окажу вам услугу.
— Директор «Союзплодоовощи»? — Медные глазки Юхнова позолотели, замигали в них желтые искорки смеха.
— Ну да… конечно же… я — директор «Союзплодоовощи»! Вы обо мне слыхали! Вот видите… мы, вероятно, знакомы даже.
Надавленные каракулевым картузом, оттопыренные уши директора порозовели от радостного волнения. Нервной усмешкой сморщились губы Юхнова. Из глаз, иных, полезла мохнатая свирепость. В последнем — сдерживаемом — негодовании он прошипел шерстяным голосом:
— Слыхал… слыхал… проваливай отсюда!
Детка нажал на педаль. Пулеметно загрохотала тронувшаяся машина.
— Он тебе, что, знакомый? — спросил я.
— Жу-улик! — разразился Юхнов. — Директор «Союзплодоовощи»… кто из московских художников не слыхал о нем! Видал, шрамами гордится, орденами. А в душе за свою задницу дрожит… привык к насиженному месту! Ты думаешь, они… такие вот… когда революцию делали, о России заботились, о народе? Наплевать им на Россию, только бы до власти дорваться. Только бы володеть и княжить… Директор «Союзплодоовощи»! На нашем брате-художнике наживался! Понимаешь, в его подчинении, кроме всяческих овощных совхозов, консервных фабрик, так же зеленные лавки, фруктовые магазины… словом, все, что относится к плодоовощи. Лет пять назад объявили поход за культурную торговлю. Этот фрукт решил художественно оформить свои магазины. Нанял для начала одного художника, моего приятеля. Тот подсчитал, какая работа, сколько стоит, написал проект договора. На пять тысяч рублей. Директор прочитал и спрашивает: «А если семь поставить, не много будет?» Приятель смекнул: — Наше дело, отвечает, такое, что точной оценке не поддается. Комиссия будет принимать работу, согласится и на семь. Подписали на семь тысяч. Полторы — в карман директора. Приятель мой раздул кадило: в «Союзплодоовощи» магазинов много, работы хоть завались. Приятель ведет дело с этим мошенником, а работу дает нам. Прошло время, все магазины оформлены. Директор «Союзплодоовощи» вызывает приятеля: «Ты — художник, так придумай же еще что-нибудь в смысле оформления. У моей жены скоро день рождения, подарки, гости, большой расход… деньги нужны!» — Ка-акой жулик! Никуда он не в Буй-Данилов ехал — нагрузил машину да двинул в тыл, от войны подальше. А то ведь фронт… вот он, к Москве подходит!
Детка лихо вел машину по раскатанному глянцевитому асфальту. Задерганный мотор рычал. На шоссе — у Мытищ, у Северянина — кипели толпы. Как крысы с тонущего корабля, бежали из Москвы директора заводов, крупные советские чиновники, работники центрального аппарата, захватывая поезда и автомобили. Народ, не имеющий ни автомобилей, ни привилегий на проезд по железной дороге, перехватывал беглецов, избивал, устраивал им неожиданные остановки, станции «Березайка — вылезай-ка».
Промчавшись мимо сельскохозяйственной выставки и студенческого городка, наша машина выкатила на площадь Ржевского вокзала. Тут я невольно зажмурился: в глазах пестрило от плакатов. Бумажная метель кружила на Мещанской улице.
На перекрестках, в ожидании зеленого сигнала, мы с любопытством разглядывали плакаты. Бросалось в глаза, что почти все художники изощрялись на исторические темы. На одном плакате танкист, поднявшийся из башенного люка, смотрел вдаль, приставив козырьком ладонь, а за ним подымалась величавая тень древнерусского богатыря, который точно так же осматривал степные просторы. Другой художник изобразил скачущего красноармейца-кавалериста, на которого любовно смотрит старый донской казак. Третий нарисовал картинками эволюцию русского оружия: от оглобельки Васьки Буслаева до современного автомата. Под рисунками — стишки:
Били мы врага копьем,
Били мы врага ружьем,
И теперь стальным оружием
Бьем врага, где обнаружим.
Теперь, когда немцы подошли к стенам Москвы, эти стишки звучали, как тонкая и ядовитая насмешка.
— А-а! вот это хорошо! — показал Юхнов на большой и острый, выразительный плакат, на котором стояла, вскинув руку, простоволосая седая женщина; надпись:
«Родина-мать зовет!».
— Не глядя на подпись, узнаю: Ираклий Тоидзе, его работа. Помнишь, какие он дал иллюстрации к «Витязю в тигровой шкуре».
По тротуару, близ нашей машины, прошли двое молодых военных. На ходу они тоже разглядывали плакаты. Послышалось, как один усмехнулся:
— Не знаешь, не то она тебе мать, не то — мачеха!
И пошли дальше, смеясь…
Бенгальские огни, пускаемые пропагандой, не отогревали сердец, замороженных от рождения. Прошлое не приходило на помощь настоящему. Мосты между ними были взорваны, сожжены. Долгие десятилетия большевики подрывали русскую историю, основы народной жизни. Если считать от «Великого Октября», и то между 1917 и 1941 гг. стоял 24-летний молодой человек, давно достигший совершеннолетия. Это был Иванушка, не помнящий родства. Родина ему была не мать, не мачеха — пустое место. Машина пропаганды работала без остановки, выпуская плакаты, воззвания, листовки, лозунги, афиши, обращения, призывы. Бумажным мусором, как помойку, заваливали пустоту души.
Нам не составляло труда подвезти жену Соснина: от Первой Мещанской рукой подать до Курского вокзала.
Клубы пара вырывались из широко распахнутых дверей Курской станции метрополитена. В молочно-белом пару толпа пассажиров выкатывалась эскалаторами прямо на асфальт и растекалась по привокзальной площади. «Букашки» — трамваи и троллейбусы, ходившие под буквой «Б» по Садовому кольцу — подвозили к приземистому зеленому вокзалу беженцев. Широкие ступени вокзала были завалены чемоданами, плетеными корзинами, узлами. Женщины, старухи, дети сидели кучками вдоль деревянного забора, тянувшегося от вокзала к станции метро. На щелеватом похилившемся заборе, прикрывавшем железнодорожные службы, шуршали пестрые лоскуты бумаги с присохшим на них клейстером, — обрывки все тех же плакатов, афишек, «Окон ТАСС».
Шагая через чемоданы, обходя нагромождения домашней рухляди, отправился я с Людмилой Сосниной на поиски ее мужа. В этот день среди беженцев было много московских писателей, В купоросно-синем крылатом плаще сидела, распустив черные волосы, усталая от страстей и любовей, худенькая и слабенькая поэтесса; муж ее, композитор, недавно погиб на фронте. Пробежал с чемоданчиком толстый критик. На рукаве у него была красная повязка: «Начальник эшелона».
— Кирпотин! Кирпотин! — крикнула Соснина. Он не отозвался. Кинув мне на руки девочку — в придачу к чемодану — она бросилась вслед за ним внутрь вокзала.
В толпе, пенившейся шляпами, кепками, зимними мохнатыми ушанками, беретами, шляпками женщин, ныряла фуражка военного коменданта, пробиравшегося к выходу на перрон. На него наседала молодая женщина в меховой шубке, перехваченной красной повязкой по рукаву:
— Товарищ, я буду вынуждена жаловаться председателю Моссовета, Вы же знаете, имеются указания — детей отправлять в первую очередь.
Начальница детского эшелона хваталась за комендантскую шинель, будто опасаясь, что его оторвет, закрутит и поглотит кипень вокзальной толкучки. Между тем, с другого бока на него напирал Кирпотин, прижимавший крохотный чемоданчик к груди, как ребенка.
— Товарищ, вы получили записку от замнаркома? Писателей приказано погрузить немедленно! Или приказ замнаркома вам не приказ?
Упоминание «замнаркома» не подействовало на коменданта. Кирпотин переменил тон. Конфиденциально — так, как один плут поверяет другому — он проворковал с улыбкой:
— Товарищ, вы думаете, что я не знаю? Я все знаю… у вас с ночи был заготовлен состав для писателей. Куда он делся?
Кирпотин был мастер на всякие плутни. Когда то он заворачивал делами в РАПП'е (Российской ассоциации пролетарских писателей) в компании с Л. Авербахом, В. Киршоном, расстрелянными за «вредительство в области идеологии и культуры». Но, ловкий и скользкий, он вывернулся, стал заворачивать делами и в новом Союзе писателей. Когда-то он был главарем того направления в критике, которое ныне отвергалось, как вульгарно-материалистическое. Он быстро перестроился: написал книгу «Наследие Пушкина и коммунизм», заостренную против вульгарного материализма. На вокзале 16-го октября он пускал в ход все плутовские подходы и выверты. Но и это не действовало на коменданта. Выведенный из терпения, комендант побагровел, остановился и, точно раскалывая полено, махнул руками:
— Нет и нет! Ни паровозов, ни вагонов… жалуйтесь хоть самому наркому!
Станционный сторож открыл широкую дверь на перрон. В раствор было видно, как из правительственного салона, окна которого были затянуты кремовыми шторами, выходили известные всей Москве сановники — цекисты в зеленых шубах и с каракулевыми воротниками, дипломаты в голубых шинелях с широкими серебряными погонами.
— Вот видите… — пробормотал комендант и быстро пошел навстречу.
Кирпотин тоже нырнул на перрон и, пожимая руку одному из дипломатов, присоединился к шествию.
Под сводами большой многооконной залы ожидания вдруг воцарилась тишина. Из черной раззявленной глотки радио-рупора посыпались стеклянно-звонкие удары клавишей — позывные московского радиовещания. Начальными тактами песни «Широка страна моя родная» предварялись важные правительственные сообщения.
— Товарищ Пронин будут выступать, — сказал старик-станционный сторож. — Два раза уже объявляли. — Задрав бородку, он заглядывал в пасть высоко подвешенного громкоговорителя.
В рупоре механическим грамофонным голосом заговорило:
— …граждане, через четверть часа, в девять часов пятьдесят минут, перед микрофоном выступит председатель Московского совета товарищ Пронин.
Диктор смолк. Короткое мгновение держалась тишина. Люди стояли, подняв лица к высоким сводам, будто там шел по канату, балансировал над пропастью, бледный отчаявшийся циркач, и толпа чувствовала, что он вот-вот сорвется.
Тишина лопнула:
— Опять через четверть часа!
— Другой раз отлаживают… до кех же пор?
— Тебе-то што? Не до тебя он будет говорить, а до народу. Ты за мальченкой бы лучше смотрела. Обмочился, не видишь!
— А я-то не народ, что-ли? Старый ты чорт! Ты сам, поди, под себя мочишься, а тоже попе-ерся в икувацию!
— Вот выступит Пронин и скажет: — Товарищи, мы оставляем Москву… — Но знаешь, мне кажется есть большая правда… помнишь, у Максимилиана Волошина: «Умирать, так умирать с тобой, и с тобой, как Лазарь, встать из гроба».
— Интеллигентщина… Мистицизм… Э! Генька Фиш провожает свою черноглазую. Недурна она! Как ее… Таня Смолянская? И волосы — смоль! Э-э, как он пыжится рядом с ней… Фиш — афишируется!
— Нужда меня заставила, судобушка, экуироваться. Кабы не погнали, стал бы я по вокзалам хлюстаться? На своей печке подох бы, с места не тронулся. А пришли красные армейцы… всю деревню, хошь — не хошь, иди! Дошли до Москвы, сидим третью неделю. Харч, какой был, кончился, а без харчу — погибать!
— Так и так одна дорога! Слышишь, что говорят… сдают Москву.
Тут мы столкнулись с Сосниным. Кудрявый, взлохмаченный, он подбежал к жене, беспокойно расширяя круглые, воспаленные глаза под толстыми стеклами.
— Милочка, слышала… немцы в Можайске!
— Боря, вот ты… пропал и пропал, бросил одну с ребятишками, — потерянно заголосила Людмила. — Да… — спохватилась она. — Вы не знакомы?
Не будучи знаком лично, я давно любил Соснина, как поэта. В особенности, его поэму, в которой он воссоздал Москву времен царя Грозного, изобразил, точно маслом по холсту, фигуры народных зодчих — строителей собора Василия Блаженного.
— Господи, у меня сердце зашлось, — продолжала Людмила. — Вот объявили по радио — через двадцать минут выступит Пронин. Ну, как объявит — начинается бой в Москве? Москву ведь ни за что не пожалеют! Баррикады, Боренька, ты видел… баррикады на улицах строят! Тут всех нас перебьют, на вокзале-то… На вокзале всегда — главный бой! Уж сидели бы мы лучше в Тарасовке…
Соснин нагнулся к девочке, поправил полушалок, затянул концы потуже. И весело оскалился, тряхнул кудрями:
— Кирпотин смылся! Прибежал, ухватил жену и на перрон, к какому-то эшелону. Второпях, пока хватал вещи, выпустил из рук маленький чемоданчик… с драгоценностями. Поминай, как звали! Под ноги, туда-сюда, нет чемоданчика, смылили!
— Кто же теперь нашим начальником? При писательском эшелоне?
— А никто! У военного коменданта не протолкаться. Обещает после обеда дать вагоны. Только, я думаю, Милочка, ты права — не поедем! Давай, подымайся, пойдем искать попутную машину… да домой, в Тарасовку!
— Где вам теперь найти попутную машину! — сказал я. — Мы сегодня по случаю обзавелись грузовичком… объездим по своим делам, управимся и наш парнишка-шофер отомчит вас опять в Тарасовку. Пошли к нашей машине.
На вокзальной площади кучился народ. Все ждали, что сейчас скажет председатель Моссовета. Нетерпеливые кидали взгляды на башенные часы. Большие, заостренные, как мечи, стрелки подходили к десяти. В назначенную минуту в рупоре захрипело, забулькало. Из шума, треска выделился равнодушный голос диктора:
— Внимание, внимание.
Ветровым шелестом пронеслось:
— Пронин! Пронин!
Но то был не Пронин. Диктор объявил:
— Передаем постановление Московского совета о подготовке к отопительному сезону.
Растерянность отразилась на лицах слушателей. Вместо трижды объявленного и дважды отложенного выступления председателя Моссовета начали читать какое-то давнее постановление, наугад выхваченное из первой подвернувшейся под руку папки. Некоторое время народ слушал глухое монотонное чтение. В тяжелой тишине выметнулись злые крики:
— Ищи ветра в поле!
— Куда там! Его в Ташкенте искать надо.
— Ихнему брату самолеты готовые держат в Тушине.
— Вот те и правители… Бросили народ — делай, как знаешь.
— Народ, гражданка, свое знает… Вы не слыхали, что на заводах деется? Я только что с Изолита, от Преображенской заставы. Ого-го!
На заводах высоко взметнулись волны народного возмущения. Поутру 16-го октября по заводам было объявлено, чтобы рабочие шли получать заработную плату вперед за два месяца. Никто еще не знал, что немцы в Можайске, но по объявлению почувствовали: плохи дела с Москвой. Каждому стало понятно: правительство не уверено, что удержат столицу. В создавшейся обстановке нечего было и думать об организованной эвакуации населения. Между тем, потеря квалифицированных заводских кадров была недопустима. Двухмесячный аванс решено было выдать затем, чтобы рабочие не оставались в Москве, под немца, а, имея на руках хоть какие-то деньги, могли выбираться своими средствами, кто как может. В расчет принималось, конечно, и то, что такая мера подогреет симпатии рабочего люда к правительству: аванс бросали, как подкуп, взятку.
Когда рабочие пришли в конторы получать зарплату, они нашли там только плачущих машинисток, картотетчиц, делопроизводителей. Директора, бухгалтеры, кассиры бежали. В партийных и профсоюзных комитетах — никого: брошены столы, шкафы, бумаги. При каждом заводе имелся ОРС — отдел рабочего снабжения. Верхушка, захватывая грузовики, опустошала орсовские продовольственные склады. Автомашины катили по Ярославскому шоссе, шоссе Энтузиастов (бывшей Владимирке), пробирались слободскими уличками на восточные окраины города. На заставах, установленных рабочими, потрошили чемоданы, находили пачки денег, перевязанные шпагатами, в банковской упаковке. Повсюду происходили сцены, подобные той, какую мы видели на Ярославском шоссе, у Тарасовки.
Волнение перекинулось от заводов на всю столицу. В громадном и сложном аппарате обломились зубья ведущей шестерни: машина застопорила. На тротуарах было черно — шевелились люди. Погрузив Сосниных, мы тронулись от вокзала по Садовой. Неподалеку, в сереньком свете дня возвышались стеклянные стены наркоматских зданий — земледелия и путей сообщения. Наркоматы по утрам всасывали тьму-тьмущую служащих, теперь там не работали, лепились в окна, кишели в вестибюлях, выбегали на улицу. Наэлектризованная толпа жадно ловила слухи. Публику, однако, сдерживало то, что ждали Пронина: выступит и объяснит, в чем дело, чего ждать, к чему приготовиться. В эту минуту народу надо было в кого-то верить, кому-то довериться: верили в Пронина, голову столицы. Но оказалось, что Пронина тоже… ищи ветра в поле! Накопившийся заряд разрядился. Трахнула молния.
На Садовой, рядом с Курской станцией метрополитэна, тускло блестели витрины большого «Продмага». За стеклами громоздились деревянные раскрашенные муляжи колбас, окороков, горки пустых конфетных коробок. Внутри шла небойкая торговля мелкой рыбешкой — снетками, яичным порошком, который выдавали по карточкам на «мясные» талоны. Наискось пересекая широкую улицу, к магазину бежали четверо молодых парней. Меловые лица, горящие глаза… — так бегут в штыковую атаку. Не добегая до тротуара, один развернулся и надорванным голосом крикнул:
— Громи!
Булыжник полетел в витрину. Посыпалось стекло. Повалились окорока и колбасы. Красный деревянный шар, изображавший головку сыра, упал на тротуар и, игрушечный, покатился по асфальту. Толпа дрогнула, обожженная внезапной и злой решимостью.
— А-а-а!
Точно сговорившись, сотня людей — бледных, искривленных криком — ворвалась в магазин. Продавщицы побежали вдоль прилавков, стиснулись в узкой двери. Широкозадая директорша, сбрасывая на ходу белый халат, нырнула по черному ходу. В безрассудной слепой ненависти народ колотил зеркальные простенки, опрокидывал бочки с протухшими снетками, хлюпал по рассолу, растекавшемуся лужей по плиткам клетчатого пола.
— А-а-а-а-а-а-а!
— А-а-а-а-а-а-а!
Возрастающим снежным комом катился крик по широкой улице, огибавшей кольцом Москву. Волны, как в наводнение, подымались, пенились, разливались перекатами по городу. На Тверской, Мясницкой, Покровке, Маросейке… хряпали удары, взлетали булыжники, кирпичи. Вспыхивали пожары, несло клубы черного дыма.
Для Юхнова все это было точно праздник. Еще в Тарасовке он развеселился, как подвыпивший. Дурачился всю дорогу. Увидит на шоссе толпу, которая грабит машину, — высунется из кабинки, помашет пилоткой. В толпе заметит скучного ограбленного трестовика — приставит к носу расшеперенную пятерню и вывалит язык, подразнится. Обнимая меня, орал в ухо:
— Михалыч, сколько лет мы с тобой знакомы? Десять, если не больше? Не позабыл еще нашу олонецкую сторонку? Ты, чорт, сибиряк, пень таежный, а мне-то она родная. Э-эх…
…Расплескалось в изумрудном плаче
Озеро олонецкое Лаче…
— Ты, Михалыч, не думай, я тоже знаю из стишков. На эти олонецкие озера я, может, двести сажен холста исписал…
Детка хрустел педалями. Отвалившись к дверце и ворочая круглыми, как картечины, глазами, Юхнов хрипло голосил песню. Ветер рвал слова песни, крутил в душе Юхнова пьяную, радостную метелицу.
По асфальтовому шоссе перебегали люди. Кое-кто тащил выхваченные пригоршнями из бочки селедки, — рассол сочился меж пальцами. Один, более удачливый, шел с непокрытой головой и оттопыренными карманами: в карманах белелись пачки масла, торчала коробка какао, под мышкой — бутылка вина, а кепка нагружена до верху рисом. Обнажая в улыбке зубы, он ответил на вопрос Юхнова:
— Из Селекта!
Детка повернул от Садовой налево — к Сретенке. Магазин «Селект» все годы, даже при свободной торговле, когда карточки были отменены, оставался на положении закрытого распределителя. По соседству с Лубянкой (НКВД) и Кузнецким мостом (Наркоминделом), магазин обслуживал избранную публику — наркомвнудельцев, дипломатов, коминтерновцев, лауреатов сталинской премии. Теперь народу выпала удача познакомиться с кладовыми «Селекта».
По Лубянской площади третий день не ходили трамваи. Улицы перегораживались баррикадами. Бойцы нестроевого рабочего батальона кололи пешнями асфальт и в открывшиеся песчаные дыры врывали толстые бревна — сваи. Бревенчатые рамы закладывали туго набитыми песком кулями. Бойцы-строители были одеты пестро — в шинелях, бушлатах, деревенских домотканных армяках. На одном торчала несуразно высокая папаха из рыжей телячьей шкуры. Он показывал на темные фигурки, бежавшие от Охотного ряда на взгорье Лубянской площади:
— Ванька, казаки скачут! Видал?
В сыром воздухе мокро хлопнул выстрел. Плескались крики:
— Ы-ы-ы-ы! А-а-а-а!
Возле другой баррикады мужики стояли, сворачивали цыгарки и хохотали. Мальчишка в форме «ремесленника», обминая песок, топтался на желтом сыпучем навале и оделял бойцов табаком из продолговатой фунтовой пачки.
— Одну захватил, ей бо, одну! — божился он. — На Петровке в табачном… разбили подчистую. Там сигары были, этто да-а! Мне не досталось. Одна пачка! Кабы другую имел, отдал бы вам с полным удовольствием.
— Войско, говоришь, на Петровке? — спросил мужик.
— Истребительный батальон, — утвердительно кивнул мальчишка. — И, вытерев рукавом пухлые губы, вымазанные липкой патокой, добавил: — Я пошел, а то не позволяют в кучи собираться. Паникеров стреляют на месте.
Донесся цокот копыт, клокочущий конский гран, раскатистые и гневные окрики:
— Па-ачему толпа? Что здесь происходит?
Отряд автоматчиков. Наискось срезанные петлички показывали, что это бойцы особого — истребительного — батальона. Всадник в фуражке с голубым верхом и красным околышем, скакавший впереди, натянул поводья, приостановился. Привстав на стремена, из-за вскинутой конской морды, он посмотрел вниз по Кузнецкому мосту. Круто повернул и поскакал по Стретенке.
Нехорошее чувство подсказывало, что дикому и слепому разгулу, вызванному, конечно, внутренними причинами, предательством «руководящей» верхушки, помогают так же действовавшие в толпе немецкие агенты. На перекрестке, высунувшись из кабинки, я перекинулся словом с Сосниным — он стоял в кузове, темный лицом, со сдвинутыми бровями. Но после Лубянки, на Никольской улице, он вдруг захохотал и кулаками забарабанил по кабине. Крылатые брови Людмилы — потихоньку плакавшей — переломились и запрыгали от смеха. На балконе третьего этажа стояла полная растрепанная дама. У ее ног лежали ворохом книги, выметенные из комнаты. Она нагибалась, брала книгу и с силой раздирала. Клочки бумаги летели на прохожих, которые останавливались и, смеясь, задирали головы. Хлопали, падая, пустые переплеты. На красном коленкоре переплетов был оттиснут черным крутолобый, с остренькой бородкой, силуэт Ленина…
Детка правил машиной не очень уверенно, однако, отчаянно. Не сбавляя скорости на поворотах, он делал бешеные виражи. На одном углу мы насилу ускользнули от встречного грузовика, — Детка завернул руль до отказа. На другом перекрестке чуть не изувечили старуху, — Детка притормозил так, что покрышки завизжали на изрытвленном асфальте.
— Тише, ты! Как-никак руководствуй машиной! — буркнул я.
Детка, выпрямляя машину, рванувшуюся на сторону, оскалился:
— Не могу руководствовать! Еле в руках держу… вырывается!
Зато мы скоро облетали Москву, побывали в инженерном управлении (Детка тем временем отвез Сосниных), отыскали фабричку. Она находилась в Кутузовской слободе. До войны производила картон, а теперь — противотанковые мины. Делами там вершил военпред, военный представитель, стариковатый капитан-сапер. На фабрике работали почти исключительно женщины, и даже у наружных дверей стояла, охраняя проходную, круглолицая деваха с винтовкой и в красноармейской стеганой телогрейке.
В крохотной застекленной клетушке, служившей военпреду кабинетом и спальней, стояли кровать, застланная плащ-палаткой поверх одеяла, стол и в углу— покатая, сколоченная из досок горка, на которой были выставлены мины. Не входя, мы с Юхновым глядели на нехитрое убранство конторки, пока вахтер ходил с нашими документами к военпреду в цеха. В конце полутемного коридора, разгороженного на такие же клетушки, освещенного тусклой желтой лампочкой, поминутно открывалась и закрывалась дверь, — там, дальше, были цеха, оттуда несло приторно-сладковатым запахом смол, древесных стружек.
Вахтер толкнул изнутри дверь, скрипящую блоками и, придерживая ее рукой, пропустил военпреда вперед себя в коридор. Военпред увалисто подошел к нам, держа в руках наши документы. Крестьянский облик лежал на нем, на его простом лице с белесыми, выгоревшими от солнца усами. Прикрытые выпуклыми надбровными дугами, глубоко сидели умные, по-мужицки хитроватые глаза.
— Из Шестнадцатой армии?
Военпред недоверчиво сощурился.
— Из Шестнадцатой, товарищ капитан, — ответил я, различив на воротничке военпреда вкось прикрепленную зеленую фронтовую шпалу.
— Не капитан, военинженер третьего ранга, — поправил он. Бровь, похожая на пшеничный колос, поползла кверху и обнажила серый глаз, другой щурился, окруженный черствыми излучинками, — А что это я подпись не разберу на вашем документе?
— Подполковник Бурков подписал, начальник инженерного отдела штаба армии.
— А-а, помню, помню. Приезжал сюда. Такой низенький, чернявый.
— Простите, товарищ военинженер, вы его с кем-то путаете. Он, наоборот, такой, что я ему подмышку головой достану. И не черный, а блондин.
— Тьфу ты, чорт! И верно, спутал! Теперь припоминаю, припоминаю…
Открылся и другой глаз, излучинки сгладились. Отдал документы, коснулся рукой кончика уса, улыбнулся дружелюбно.
— Так что же вам… мины?
— Три тысячи, товарищ военинженер. Мы ездили в Хрустальный переулок, там нам обещали транспорт к вечеру, как только автобат из рейса вернется. Велели ехать сюда и заранее подготовить все для погрузки.
— А вы на них не надейтесь, — наставительно сказал военпред. — Обещать то они обещают, да ведь не вы одни, кому-нибудь другому тоже транспорт требуется. Надо было одному из вас там остаться и не слезать с них, — машины придут, сразу захватывать. Вас трое? Пусть один возвращается в Хрустальный, один остается здесь — готовить материал к погрузке, а третий… вы на машине? вот хорошо!., третий сгоняет за капсюлями для мин. Капсюли у нас в другом месте. Я сейчас ордер напишу.
Детка поехал за капсюлями. Юхнов — в Хрустальный переулок, Я остался на фабрике. Военпред провел меня в свою конторку и показал образцы противотанковых мин, которые вырабатывала картонная фабрика.
— Б-5, бумажная пятикилограмовая, — сказал он, передавая мне в руки круглую картонную коробку, пропитанную водонепроницаемой смолистой смесью.
Нутро коробки, напоминавшей многократно увеличенную аптечную облатку, было залито плавленым толом.
Военпред был наблюдателен. Тотчас заметил, что мина Б-5 не произвела на меня впечатление.
— Не нравится?
— Громоздкая, товарищ военинженер. Иногда приходится, знаете ли, минировать под обстрелом, особенно закапывать некогда. Отодрал пласт дерна, сунул под него мину и дальше, — мина должна быть плоская. Такую Б-5 не вдруг подсунешь, а и подсунешь — останется бугор, издалека видать, что мина. Нет маскировки, скрытности. В переноске неудобная, ручек нет, таскай в обхват. Капсюльное отверстие одно, второго — потайного капсюля не вставить, — немец подползет, разминирует ее в два счета. Вы простите, товарищ военинженер, может, я не имею права наводить такую критику?
— Нет, вы молодец! — засмеялся военпред. — Дело знаете. Это я люблю. Немецкую T-V видали? Плоская, с ручками, вставляй хоть три капсюля — сверху, в ребро и с донышка. Хороша? Ну, чего губы тянете, признавайтесь!
— Очень уж тяжела… Капсюль такая бабаха медная… Ни к чему!
— А я скажу… хороша! — оживился военпред. — Недостатки есть., но все-таки мина как мина. Не наша кустарщина! Взгляните на эту уродину. ЦМ, так называемая «цилиндрическая мина».
Подставив ладонь, я принял обрубок чугунной трубы, запаянной на концах и так же залитой плавленым взрывчатым веществом. История цилиндрической мины была курьезна: на одном из московских заводов обнаружили большой запас труб, приготовленных для водопровода и канализации. Пустили трубы в дело — родился новый тип мины. Цилиндрическая мина была мало действенна и крайне неудобна в обращении.
— Насчет действия, куда ни шло, — сказал военпред. — Важно то, что цилиндрическую мину будут выпускать, пока не кончатся на заводе трубы. Кончатся трубы, попадется другой случайный материал, начнут лепить другой тип мины. На фронте саперам — путаница. Курсанты не в счет — народ грамотный, быстро освоитесь с новой миной. А рядовой сапер? Дорого нам обойдется кустарщина.
Инженерные войска Красной армии в начале войны были вооружены убого. В сравнении с нами немцы были богачи. Например, они имели стандартные комплекты полевых укреплений. Как только танки пробивали брешь и пехота захватывала позицию, подбрасывались каркасы огневых точек, готовые колья для проволочных заграждений, большей частью железные, прилагались даже изготовленные фабричным способом таблички: «Форзихт — минен», «Осторожно — мины». Немецкие мины были сделаны не из случайного материала, отличались замысловатостью, иногда излишней, и большой убойной силой, широким радиусом действия. Шрапнельная пехотная выбрасывала от земли металлический, начиненный шрапнелью стакан, который рвался в воздухе на уровне груди, шрапнель ранила бойцов на значительном расстоянии; капсюли эта мина имела трех сортов — нажимной, натяжной и терочного действия. Каждый немец имел малую лопатку, которая при надобности могла употребляться, как мотыга; носилась она в черном чехле великолепной кожи, а в нашей армии… Никаких готовых комплектов для полевой фортификации. Нехватка малых лопат — бойцы гибли от того, что нечем было окапываться на поле боя. Подрывники нуждались в таких пустяках, как обжимы. Мины ЦМ и Б-5 были символами нашего убожества.
Встретившись с человеком, близко стоявшим к производству войскового инженерного оборудования, и, видать, неглупым, я осмелился спросить:
— Почему же такая кустарщина в войсковой инженерии? Ведь теперь, при обороне, инженерные войска — фортификаторы, подрывники, минеры — имееют значение первостепенное, может быть, даже решающее.
Военпред не ответил. Он присел на кровать и молча, с напряженно собранным лицом, начал свертывать папироску. На кровати поверх одеяла была накинута плащпалатка, побывавшая под дождями и утратившая яркость зеленой окраски.
— На каком фронте воевали, товарищ военинженер?
— А вы откуда знаете, что воевал?
— Фронтовика всегда отличишь… Вот и плащпалатка у вас поношенная.
— На Северо-Западном направлении. В Новгороде получил тяжелое ранение. Вышел из госпиталя — влип в военпреды. Истинно влип, как кур во щи. Ведь я техник-строитель, в Литве на рубеже работал, а теперь вот попал на фабрику.
Помолчал, затянулся папиросой. Опять недоверчиво сощурился на меня. Набрал в свою высоко поднятую грудь табачного дыма, и, выпуская его, сказал со вздохом:
— Да-а… Литва-Литва… В Литве нас война накрыла.
Недоверие его таяло, как струйка табачного дыма, запутавшаяся под навесом белесых усов. Воспоминания первых дней войны нахлынули на военпреда.
— Были денечки! Ведь я и под Иелгавой участвовал…
— Второй раз про Иелгаву слышу… Бой на кладбище?
— Двухдневный бой!
Военпред оживился. Брови взлетели, он как-то смешно замигал, повидимому, разгоняя ударами ресниц щекотку, возникшую в углах глаз.
— По случайности попал я в Иелгаву… Наш уэнес[1] строил оборонительный рубеж на границе, на берегу Немана, там, где он переходит в Восточную Пруссию. В субботу 21 июня меня командировали в Паневеж. В лесу около Паневежа уже месяц… пожалуй, даже больше месяца… находился на полевом КП[2] штаб ПрибОВО[3], проще говоря, штаб Северо-Западного направления, потому что наши войска стояли на боевой ноге и все мы ждали, что вот-вот выступим на территорию Германии. Побывал я в Паневеже, возвращаюсь обратно, и вот война! Не мы выступили на ихнюю территорию, а они — на нашу, такая заварилась каша. Нечего и думать искать уэнес, там, где мы стояли, уже немцы. Всякая связь потеряна. А что то делать надо. Правда, я не строевой, давно в запасе, от гражданской войны за винтовочку не держался. Ну, а все-таки, думаю, как же так… немцы! Прибился к одному полку, даже номера не знаю, кажется, 830-й дивизии. Дивизия боевая! Народ молодой, бойцы отборные. Возле Иелгавы есть большое кладбище, там дивизия и залегла. В проходах между могилами, — представляете, среди мрамора и гранита, — вырыли стрелковые ячейки. Круговую оборону заняли. Держались истинно геройски. Кровью истекли, а не сдали позицию. Наша авиация, надо прямо сказать, подкачала, не прикрыла с воздуха. Понятное дело — «Юнкерсы» задавили нас. Мрамор и гранит с землей смешали. Мало кто с этого кладбища выбрался. Меня и пуля царапнула там, и оглушило бомбой, землей засыпало. Очнулся, кругом мертвяки лежат, из могил гробы взрывами повыворачивало, белые кости торчат. Тяжело раненые стонут, дух отдают. Немецкие солдаты ходят — грабят и докалывают. Притаился я, а ночью выбрался. Лесами, овражками — попал к своим. Тогда Одиннадцатая армия из окружения лесами выходила, — на нее и наткнулся.
Военпред затянулся, обжигая губы, и притушил догоревшую папиросу о подошву сапога. Поднялся с кровати, хрустнув простуженными коленями.
— Да-а… Войну-то мы собирались вести на чужой территории, а пришлось вот оборонять Москву… Так, какие-же вам дать мины? Вы просите ЯМ-5? Три тысячи я не наберу. Наша фабрика выпускает, в основном, Б-5, картонные. ЯМ-5 вырабатываем сверх положенного, в деревообделочном цеху.
— ЯМ-5 побольше, сколько наберете, — попросил я.
ЯМ-5, ящик минный пятикилограммовый, — плоский, продолговатый, сколоченный из досок, — был лучшим типом противотанковой мины в том потоке кустарщины, самодельщины, которым наводнялись наши войска.
— Сколько наберу, все ваше, — пообещал военпред и пошел распорядиться о подготовке к погрузке.
«Приятный», — подумал я, глядя вслед военпреду, на его увалистую походку, несколько сгорбленные покатые плечи. Так ходят за плугом… На ходу, за стеклянной перегородкой, он оглянулся и кивнул мне, — мелькнули пучки усов, раздувавшихся на простом мужицком лице. В деревнях встречаются служивые солдаты, которые бреют щеки до старости, давая волю лишь усам. Почему-то таким мне представился отец военпреда. Он был несомненно сын пахаря и солдата.
Несколько минут спустя присланная военпредом работница повела меня в склад. На платформе мы распахнули брезенты. Приступили к укладке мин, отдельными партиями для каждого грузовика. Помогавшие мне работницы стояли цепочкой от темных глубин склада до платформы. В цехах гудело, пыхало, взвизгивало, скрежетало, — и там шла налаженная работа. Как будто фабрички и не коснулись события, какие происходили в этот день в Москве.
— Директор-то ваш где? — спросил я.
Работницы переглянулись, смеясь.
— А мы его арестовали.
— Как это… вы?
— Вот так… мы! Женщины, которые тут, при складе.
Говорила работница, укладывавшая на платформе мины. Она приостановилась и разогнула спину. Блеснула смеющимися глазами:
— Которые в цехах работают, те, что видят? Взаперти! А нам и двор, и улица, как на картине. Мы первые заметили: подъехала машина, остановилась в переулке у забора. Директор с кассиром — в контору: деньги вынимать из кассы. Вчера бы вынули, да, верно, не гадали, что наутро такие дела по Москве начнутся. На машине — вещишки, женушки, детишки. Парамонов… секретарь парткома… сидел-сидел, да тоже вслед кассиру: испугался, как бы его деньгами не обошли. Тут мы их и забастовали! Как они вынесли чемодан с денежками к машине — подняли крик, окружили. Они, понятно, отбиваться, ну, наши из цехов повыскакивали. В деревообделочном — столяра, хоть и старики, а все мужчины. Ухватили бегунов, поволокли в контору. А тут и наш Иван Тимофеевич, военпред, подъехал, — он эту ночь ночевал в Москве. Позвонил, куда надо, — забрали, конечно, голубчиков.
Рассказчица была кругленькая, как куропатка, в синем халате, туго перетянутом кожаным ремешком, — бойчее других и моложе. Тонкий румянец красил ее лицо.
— Не оберешься смеху! Парамонова тянут, и коленкой, коленкой под задницу. Кричат: — На фронт его! На фронт отправить! Потеха…
— Хороша потеха! — холодновато сказала пожилая работница с отечными желтыми щеками. — Ты думаешь, их мало, Парамоновых? На каждой фабрике есть свой секретарь парткома. Все дымом пустят, доведут до точки. Плакать надо, а тебе все хаханьки.
К платформе подошел военпред. В пониклых прокуренных усах таилась улыбка, вызванная донесшимся до него обрывком разговора. В события 16 октября он не вмешивался: передал арестованных приехавшему из Наркомвнудела представителю и тем положил конец делу. Не произносил речей, не агитировал. Он и не мастер был на речи, и не нужны они были народу. Характерно, что и представители НКВД ограничивались только изъятием арестованных: не начинали следствия о «беспорядках», не приступали к рабочим с допросами. На улицах истребительные отряды свирепо разгоняли сборища, но на заводах наркомвнудельцы действовали тихо, осторожно, не раздражая народ, как бы предоставляя события самим себе. Исход дня показал, что это была наилучшая тактика. По заводам и фабрикам сама собою восстанавливалась работа. Народ чутьем понял, что в войне ему не на кого надеяться, — только на самого себя. Простые люди почувствовали, что если они не спасут Россию, — ее не спасет никто. Повсюду без агитации — без парткомщиков, без профсоюзников — приступали к работе.
— ЯМ-5 все выбрали? Подсчитали? — спросил военпред.
— Все, товарищ военинженер, — ответил я. — Восемьсот штук с небольшим.
— Это уже кое-что… Вы не обедали? Пойдемте.
Столовая помещалась в соседнем здании на втором этаже. В комнате для «итээров», инженерно-технических работников, отделенной тесовой перегородкой, стояли квадратные столики, в отличие от длинных и грубых столов общей обеденной залы. Топорщилась пружинами ветхая кушетка. Военпред бросил фуражку на рогач вешалки и повалился на кушетку, ударяя кулаком по бунтующейся пружине.
— Ну, так как оно там у вас, под Волоколамском? Рассказывайте.
Под пшеничными бровями засветилась голубоватая белизна.
— Так-же, как и тут у вас, в Москве.
Военпред улыбнулся и легонько похлопал ладонью по валику кушетки.
— Тогда, значит, все в порядке.
— Ничего себе, порядок! — не удержался я. — Это в Москве то сегодня?
— А что сегодня? — притворился военпред. Beерочком собрались в углах глаз хитроватые морщинки. — Ничего, работаем…
— Да ведь на улицах почти бунты. Утром и у вас на фабрике…
— Пустяки-и! Поверьте моему слову, пустяки. Только теперь-то и начнется настоящая работа. Бунты… это же было-бы смерти подобно. Кому это выгодно? Кто, вы думаете, сеет сегодня панику?
— А вот… Парамонов… мне ваши работницы рассказывали.
— Положим… Но и немецкие агенты! Паникеров уничтожать на месте. Такой дан приказ — расстреливать на улице, на тротуаре. И я подписываюсь — правильно!
— Правильно-то оно правильно, да ведь народ… всех не расстреляешь. На Ламе мне пришлось видеть бойцов — бредут и бредут. Без шапок, шинели нараспашку. Винтовку редко-редко у кого увидишь — побросали. А прислушаться, что говорят: — Народ разве удержишь? Народ удержать нельзя… Вот что говорят!
Желтоватые остистые брови военпреда сошлись вкрутую, лицо окрасилось багрянцем, подпухло. Он поставил ладонь ребром и рубанул по красненьким цветочкам на обивке валика.
— Нельзя! Народ не удержишь, если он сам себя не удержит. Народ, это такая штука с подковыркой… не поймешь в нем, что к чему. На вид, в Москве сеодня плохо дело: к великому беспорядку. А я даю голову на отсеченье — наоборот, к порядку.
Над крышей столовой промахнул самолет. Военпред откинулся и посмотрел в окно, прислушался, как убывает рев удаляющихся моторов.
— Пешка, — сказал он и уставился в потолок, словно еще ждал самолета. — Хорошая машина. Одна пошла. Должно быть, на разведку.
Помолчал. Усмехнулся каким-то своим мыслям. Накрутил на палец ус и дернул слегка.
— Пешка… Полетает-полетает, высмотрит, что надо. Под брюхом у нее фото-аппарат пристроен, лента движется. На фотографии видать, как на ладони: где немцы накапливаются, откуда ждать удара. А разведка-то, может, другая нужна… не на той стороне, а на этой, в своем народе. Бес его знает, к порядку оно или к беспорядку? К победе или плохому концу?
— Такой машины не придумано, чтобы в душе у народа высматривать, — сказал я. — Темная душа, скрытная. Народ безмолвствует — верно это на все времена, и для семнадцатого века, и для двадцатого. Безмолвствует… и никто не знает, о чем он думает.
Наблюдательный остроглазый военпред прищурился. Наш разговор поворачивался такой стороной, которая не поддавалась ни его, ни моей зоркости. Однако, по тому, как подрагивали его усы и барабанили пальцы по кушетке, я заметил, что военпреду было интересно продолжать беседу. Тем более, что в столовую мы опоздали — повариха подтапливала плиту, разогревала остатки обеда.
— А ни о чем не думает, — сказал военпред почему-то весело. — Не знаю, какого рода вы, а я — крестьянского. О чем думал мой отец? Весной, к примеру, выйдет в поле, возьмет комочек земли, разотрет в ладонях: — Подоспела землица, пора пахать. Народу одна дума: пахать, волочить, сеять… Политикой некогда заниматься. Политика, лозунги, призывы, пропаганда — все это народу ноль без палочки. Пропаганда скользит по поверхности, не достает до дна. Дно-то у нашего народа глубокое, большая толща. Наверху волны бушуют, набегают одна на другую, сталкиваются и разбиваются… Идеи, мысли, течения. А внизу «мысля» простая: в мирное время — работай, в военное — воюй.
— Насчет «воюй»… это как сказать! Не очень! — возразил я. — Вы спрашивали, как оно у нас там, под Волоколамском? Простите, отвечу прямо: разброд! форменный разброд! Какая, к чорту, победа!
— Не говорите так, не говорите. Ничего неведомо и никакой разведки произвести нельзя.
Пропасть лежала между партией и военпредом, членом партии. Военпред, конечно, изучал и «Краткий курс истории ВКП(б)», и «Вопросы ленинизма» Сталина, имел тетрадку с конспектами, выступал на семинарах и теоретических конференциях, но… все это была поверхность, вершки. Корнями он держался в народной толще и потому, сам того не сознавая, думал не так, как предписывали марксистские тезисы. В представлении марксистов народ не что иное, как известное количество рабочих рук, контингент людей, принадлежащих к определенным, классифицированным и тарифицированным профессиям. Довести миллионов людей, населяющих пространства от Белого моря до Черного, от Пинских болот до Чукотской тундры, не рассматривались большевиками иначе, как резервуар людской силы, необходимой для выполнения пятилетних планов. Но имелись и в партии люди, которые были ей органически чужды. Они питались глубинными соками, прикасались к живому началу — народной душе. В октябре 1941 года они почувствовали, что спасение России придет не от Сталина, не от большевизма, — от народа. Все зависело от одного: насколько глубоко вошли в толщу народа яды большевизма; насколько исказилась под влиянием большевизма национальная сущность народа; насколько ослабли в народе те психологические рефлексы, которые вырабатывались в нем за тысячелетнюю его историю. Не ослабли, найдется народ в последнюю минуту, обретет сознание, произойдет в народе внезапная реакция, — спасена Россия! Нет, — пропала!
— Заждались, — сказала подавальщица, неся на деревянном подносе тарелки, в которых плескалась заправленная капустой водица. — Куда вам поставить? За какой столик сядете?
— Сюда, к окошку, — поднялся военпред.
За переплетом рамы виднелась полоса Можайского шоссе, дома Кутузовской слободы и громадные серые Триумфальные ворота, сооруженные в честь героев Отечественной войны 1812 года. По шоссе — к Москве и к Филям, деревне, примыкавшей вплотную к слободе — катили грузовики, легковушки. В потоке прикрытых брезентом газиков, остроносых, забрызганных грязью эмок попадались тупорылые осадистые многоместные машины «ЗИС-101» новой модели. На Можайском шоссе, у Барвихи и Жуковки, в те дни располагался штаб Западного фронта.
Военпред, собирая ложкой капустные лепестки, прилипшие к щербатому краю тарелки, сказал:
— Жуков или, скажем, наш командующий, Рокоссовский, вы думаете они знают, чем все это кончится? Ничего не знают! На Ламе какой рубеж построили — оставили. Теперь наспех строят узел обороны в Истре, на озерах. А я так думаю… если в народе, в сердце солдата не воздвигнута позиция, то на земле хоть какую строй, крепкую — распрокрепкую, — не поможет!
— Странно вы рассуждаете, товарищ военинженер! Отступать дальше некуда, докатились до точки, до самой Москвы. А в народе… когда же она, эта позиция, воздвигнется?
— Воздвигнется, непременно воздвигнется, убежденно сказал военпред. — Докатились до точки… должно было докатиться! А, может, сегодня как раз и воздвигнется! Не верю, и ни за что не поверю, чтобы народ так и оставил войну, поддался бы немцу. Наша нация… она какая? Мы же отвека солдаты! Дед мой на Турецкую ходил, на Шипку лазил. Отец германскую отвоевал, под Эрзерумом сражался, полный бант крестов имеет. Народ военный. Нас голыми руками не бери — уколешься.
Из-под выпуклых надбровных дуг он смотрел за окно на Триумфальные ворота. Катили машины на фронт и с фронта. Каменные скрещенные флаги 1812 года осеняли Можайское шоссе, опять ставшее фронтовой дорогой.
Приготовив к погрузке мины, я по совету военпреда — как старший группы — отправился помогать Юхнову добывать машины. Хрустальный переулок, где помещалось Главное инженерное управление Красной армии, был запружен грузовиками, легковушками, мотоциклетами. Из полутьмы ворот — длинного сводчатого туннеля — выбегали офицеры связи, разъезжавшиеся отсюда во все концы трехтысячеверстного фронта. В кабинете ОД — оперативного дежурного — я увидел командиров в полушубках с белыми пушистыми воротниками, прибывших с Северного фронта. Капитан в драной-предраной шинели, только что прилетевший с юга, рассказывал, что утром сегодня противник овладел последними кварталами Одессы. Другой передавал, что завтра-послезавтра следует ожидать падения Таганрога.
— Товарищи курсанты, — невольно нахмурился Оперативный, когда мы с Юхновым подошли к столу, — вам человеческим языком было сказано: транспорт под ваше хозяйство получите вечером. Что вы опять пришли? Беспокоитесь? А чего? Не беспокойтесь, генерал-майор Котляр приказал для Шестнадцатой армии отгрузить в первую очередь. Идите, гуляйте, смотрите Москву… Да вы москвичи?! Э-эх вы! К женам, к женам ступайте! Штыковым боем подзаймитесь с ними! Отпускаю вас до восьми вечера.
Оперативный с чувством ударил в ладонь кулаком и ухмыльнулся. Юхнов в тон шутке откозырял:
— Есть заняться штыковым боем! Незадача только… моя жена в эвакуацию уехала. А твоя родня, Коряков?
Юхнов еще утром, пока я толкался на Курском вокзале, разузнал все московские новости. Наменял гривенников и влез в телефонную будку на полчаса. Обзвонил всех знакомых и дознался, что жена эвакуировалась в Тифлис, куда уехали Кончаловские и многие другие московские художники.
Мне же не посчастливилось: сколько я ни звонил — из уличных автоматов и от военпреда — никто не отвечал. Только в одном месте подошла к телефону старушка, прошамкала что-то невразумительное. Даша Лычкова, студентка московского университета, девушка, которая мне была, как сестра, давно собиралась с университетом в эвакуацию, в Ашхабад. Между тем, старушка передала, что она вовсе никуда не уехала, а поступила в госпиталь, — в какой именно госпиталь, старушка не знала. «Миша, вы позвоните вечером, Дашуня вам будет очень рада, а у меня на кухне молоко горит», — прокричала старуха, и я в сердцах, с замороченной головой, повесил трубку.
Отпуск до восьми вечера… куда идти? Возвращаться на картонную фабрику? Незачем, достаточно позвонить и сказать, когда пригоним машины. Юхнов предложил:
— На Кузнецком мосту — мастерская Всекохудожника. Пойдем туда. Наверняка застанем кого-нибудь из приятелей.
Хрустальный переулок был в центре Ильинки. Квартал этот мало изменился после революции, его почти не перестраивали. Как и прежде, стояли здания бывших банковских контор, толстые сплошные стены товарных складов. Белые облупленные львы караулили подъезды, старинные ворота. Богатейший квартал, московское Сити. К кованным шиповатым воротам воображение подставляло сторожей в пахучих жарких овчинах, к подъездам — рысаков, запряженных в легковые санки, купцов в просторных бородах и поддевках. Из дали минувших лет пахнуло особым воздухом Ильинки, смесью запахов, сочившихся из складских помещений, в которых хранились ивановские и тверские ситцы, восточные пряности, цветные смолы и москательные специи, бесценные древесные породы, туркменская каракульча. Неисчислимыми богатствами ворочала в старину Ильинка! Немеркнущее золото кремлевских башенных орлов сияло над нею, и была она вещественным воплощением русской силы и русской гордости.
Картина, которую создавало воображение, была навеяна полотнами старых художников. Ни мне, сибиряку, ни Юхнову старая Москва была неведома. Юхнов вырос на севере, в староверческом Каргополе, выбрался отуда в двадцатом году, когда Москва кишела мешочниками, беспризорниками, кожаными комиссарскими тужурками и совслужащими в потертых пальтишечках. Ходил он в лохматой волчьей куртке и под выпуклым лбом вынашивал лохматые мысли о жизни, искусстве. Учился во Вхутемасе, Высших художественно-технических мастерских, бывшей Школе живописи, ваяния и зодчества. Новая эпоха изгоняла такие слова, как «ваяние», «зодчество» — в них чудилось колдовство, ворожба, идеалистическая зараза. Не говорили: «Н.Н. пишет картину», — нет, «делает» картину. Делать картины, делать книги… художники, поэты стояли в шеренге каменщиков, ткачей, штукатуров — строителей социализма. Поэты стыдились называться поэтами, и наиболее талантливый из них, изо дня в день рифмуя партийные лозунги, гордился: «Я — ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный». Круглыми глазками Юхнов всверливался в кипень новой жизни, чутье подсказывало, что все это — пена, выплывшие наверх пустяки. Ниспровергнув все на свете, ниспровергатели приближались к последнему ниспровержению — самих себя. Так случилось с поэтом-ассенизатором: он ставил «nihil» надо всем и, наконец, поставил «nihil» и над собственной жизнью — «точку пули в своем конце». Когда-то должна была покончить самоубийством и вся новая — ленинско-сталинская — эпоха.
Юхнов не прилепился к футуристам: не строил абстрактных деревянных конструкций à la Татлин, не клеил на полотна клочки шерсти, тряпочки и ржавые подковы. Не пристал и к ахровцам: не соблазнялся делегатками в красных платочках, ни матросами в черных бушлатах, опутанных пулеметными лентами. Душой он прирос к олонецким изумрудным озерам, к нерубленой синеве лесов — колыбели детства. Былинным эпосом веяло и от картин Юхнова. Леса так леса — темные от земли до неба; озеро — как море, покрытое белыми гребешками; солнце рядит в золото сыпучие снега. Леса живут непрестанным и медленным круговоротом: из поверженных полусгнивших стволов выбиваются новые поколения, могила одних служит другим колыбелью. Так жили и люди в олонецкой стороне, Юхнов написал картину «Отец и сын» — оба крепкие, как лесные корни. Сын был бородат, как отец, имел такие же тяжелые и строгие глаза, будто выточенные из черного камня. Художник давал почувствовать: сын, хоть убей его, не отступится от отцовской веры, передающейся из сердца в сердце, из века в век — целое тысячелетие. Критика, признавая формальные достоинства картины, охаивала ее «мировоззренчески», клеймила автора, так непростительно затянувшего «идейную перестройку». Комиссия по закупке картин для музеев систематически отклоняла полотна Юхнова. Он вынужден был тратить жизнь на магазинные рекламы, работать на… директора «Союзплодоовощи».
Третьяковская галлерея, не говоря уже о провинциальных музеях, заполнялась портретами Сталина и других окружавших его полубогов. Предприимчивые портретисты богатели, получали ордена, строили пышные дачи. Так сделал карьеру Александр Герасимов. Не более десяти лет назад он приходил в продранном пиджачишке в столовую Товарищества художников и занимал трешницу на обед: под будущие гонорары. В тридцатом году ему пришла идея: писать вождей. Написал картину — «Сталин на трибуне XVI партсъезда». Пошел в гору. Теперь он делал только портреты Сталина, иногда — в придачу — портрет сталинской фаворитки, одетой в кружевные пачки и приподнявшейся на пуанты. Александр Герасимов стал «Народным художником СССР», «лауреатом сталинской премии»… миллионы в банке, повара и лакеи, четыре автомобиля.
Иной раз с портретами вождей происходили забавные казусы. Художник Налбандян написал портрет Лазаря Кагановича, наркома железнодорожного транспорта. Не с натуры — по фотографической карточке. Притащив холст в приемную наркома, художник попросил Кагановича, проходившего мимо, взглянуть на портрет и черкнуть на листке из блокнота: «Не возражаю, чтобы работа тов. Налбандяна была помещена в Третьяковскую галлерею». Но портрет был написан плохо. Критик Осип Бескин, председатель закупочной комиссии, разошелся: анатомические детали не выверены, освещение взято неверно, перспектива искажена… не годится даже для провинциального рабочего клуба, не то, что для Третьяковки. Тогда-то Налбандян и объявил свой козырь. Положив на стол листок из именного блокнота наркома, он спросил не без ехидства:
— Лазарь Моисеевич, значит, меньше вашего понимает в искуссстве?
Конфуз, полный конфуз! Критики, не сходя с места, перестроились: в портрете нашли несуществующие достоинства, Налбандяна расхвалили, как растущего, чрезвычайно талантливого художника. Налбандян, как и Герасимов, разбогател, полез на верхушку.
В Москве тем временем жили и работали живописцы, которых не влекла верхушка, — их очаровывали глубины. Был один из них — с дарованием гения и суровостью монаха-чернеца. Быть может, в мировой современной живописи нет другого такого мастера — по совершенству рисунка, чувству формы и, главное, по тому внутреннему зрению, которое только и отличает великого художника от посредственности. Живописец этот не мастерил портретов вождей — он писал Русь. Не украшали его орденами, не богател он на «сталинских премиях», не носил звания «Народного художника СССР», но был народным художником по существу, певцом души народной. Картины его оставались в мастерской, но должно же, должно было придти время объявиться душе народа. Юхнов, почитавший его, как учителя, неотступно думал о том дне, когда рухнут кремлевские полубоги, разлетится, как пена под ветром, окружающая их шушера и выйдет на свет настоящая — почвенная, глубинная — правда. Правда народа, который 1000-летним опытом обогатил свою душу, выработал свои обычаи, нравы, традиции, построил — бревно к бревну, камень к камню, копейка к копейке — большой и богатый дом — Россию!
…Истребительные батальоны очистили улицы столицы. Под вечер, когда мы шли от Ильинки на Кузнецкий мост, Москва — по крайней мере, в центре — была уже тиха, безлюдна. Ветер гнал по улицам бумажный мусор, — обрывки плакатов, лозунгов, воззваний. На панелях, под окнами, валялись разлохмаченные книги. Книги эти были напечатаны миллионными тиражами, — теперь в них никто не нуждался. Большевистская пропаганда напоминала большую и шумную ярмарку: марксистские идеи распространялись по дешевке — всем! всем! всем! Широко распространенные, эти идеи, концепции, принципы, лозунги и призывы отныне имели цены, как банковские билеты в период инфляции. То было величайшее банкротство — идейное банкротство большевизма. Отрицатели отрицали самих себя. Дворники, подметавшие мусор, находили партийные и комсомольские билеты, из которых были вырваны фотографические карточки и листки, обозначавшие владельца.
Шагая под горку по Кузнецкому мосту, Юхнов предвосхищал удовольствие: сейчас он расскажет приятелям про директора «Союзплодоовощи». В мастерской Всекохудожника, однако, было не до разговоров: там шла горячая работа. На столах и на полу были разостланы темно-красные бархатные полотнища. Юхнов заметил приятеля. Он стоял на четвереньках, и, нагнув побагровевшую, в седых лохмах, голову, выводил кистью на бархате золотые слова:
За Родину! За Сталина!
Юхнов тронул его за плечо. Тот вскочил, обрадовался.
— Николай Федорович! Воюешь?
— Воюю, скоро победим… — невесело улыбнулся Юхнов. — А ты?
Приятель поскреб пятнистыми позолоченными пальцами грязносерую щетину на невыбритой щеке.
— У нас аврал. Другие сутки не спим, со знаменами мудохаемся.
— Караул, ребята! — крикнул с лесенки толстый, как шарик, директор Всекохудожника. — Щербаков звонил по телефону, едет за знаменами.
Подбежал к Юхнову, толчком сунул маленькую руку.
— Николай Федорыч, ты тут народ, пожалуйста, не отвлекай. Понимаешь, запурхались мы, запурхались. Позавчера приехали из наркомата обороны, привезли бархат — на тридцать знамен. Не простые знамёна, с рисунками. И чтобы через день было готово. Да что вы, помилуйте, где я художников наберу на такую работу? — Приказ товарища Щербакова… понятно? — А теперь звонит, вот-вот сам приедет.
То были первые гвардейские знамена, предназначавшиеся для минометных частей, вооруженных «катюшами». Изобретение Костикова тогда только-только входило в действие: механизм, смонтированный на грузовой машине и мечущий — по наклонно приподнятым рельсам — реактивные снаряды. Официальное название «катюш» — гвардейские минометы. Полки, вооруженные ими, не вступая в бой, уже назывались гвардейскими: получали особые знамена, знаки отличия, полуторный оклад жалованья. Предполагалось, что первые знамена будет вручать сам Сталин. Ближайший помощник Сталина, Щербаков, начальник политического управления Красной армии, заботился, чтобы знамена были сделаны на славу.
— Тряхнул бы стариной, Николай Федорович, — сказал директор Всекохудожника. — Вот тебе кисти, краски… помоги.
— Нет уж, — уклонился Юхнов, — Я забежал на минутку, мне ехать надо.
Юхнов повел меня по зале, длинной, как вокзальная платформа и накрытой стеклянным сводом. Художники, торопясь, разрисовывали знамена. На одной стороне — значек с дубовым венком и словом «Гвардия», номер и наименование воинской части. На другой — лозунг, клич, призывающий на битву: «За Родину! За Сталина!»
— Тут явная путаница — одно противоречит другому…
Юхнов усмехнулся, прижмурил мелкие, позлащенные солнцем заката глаза. Потомок староверов, он хорошо знал Писание и при случае любил — передо мною, невеждой в этом отношении — процитировать. Наставительно подняв палец, он извлек из кладовой памяти подходящую строку:
«И если труба будет издавать неопределенный звук, кто станет готовиться к сражению?»
— Откуда это? — спросил я.
Юхнов остановился. Буграми выперло на лбу раздумье. Где именно это сказано? Неужели он забыл то, чему в детстве учился — сперва от деда, потом от отца? Нет, нашелся…
— Апостол Павел, первое послание к Коринфянам.
В мастерской возникло волнение. Директор шариком покатился к выходу. Задребезжали тонкие остекленные двери. Послышался скрип сапог. В залу вошла генеральская, зеленого сукна, шуба, увенчанная высокой каракулевой папахой. Не желая тянуться перед генералом, мы отошли к стене.
Щербаков был плечистый, грузный. «Кувшинное рыло», — шепнул Юхнов, глядя на пухлое лицо с младенческим цветом кожи. Но это кувшинное рыло залезло в ряд полубогов, окружавших верховного идола — Сталина. Щербаков был главным распорядителем на ярмарке пропаганды. В тридцатых годах его посадили в Союз писателей: муштровать, идейно перестраивать литературу. По его указке отправляли в ссылку писателей, живописцев, травили таких художников, как Лентулов, Павел Кузнецов. Теперь Щербаков руководил политической работой в Красной армии, был начальником Советского информационного бюро. Директор Всекохудожника масляным колобочком вертелся около него:
— Выполнено ваше задание, товарищ генерал. Все силы были мобилизованы. Результат налицо — готово!
— Показывайте.
Перед ним развернули бархат, отяжеленный золотой бахромой. Дубовая листва, живая и светлая, как-бы омытая дождями, зеленела на гвардейском венке.
— Недурно. Переверните.
Всмотрелся. Неопределенно хмыкнул. Задумался.
— Где у вас тут телефон?
В мастерской директор Всекохудожника имел только маленькую конторку, отгороженную фанерными щитами. Художники, канительщицы, обшивавшие знамена, несколько человек военных, приехавших с генералом, все притихли. Трещал телефонный диск, стучал рычаг, раздавались крики:
— Кремль! Кремль!
В Кремле была своя телефонная сеть. Не имея кремлевской «вертушки», соединиться почти нельзя. Только имя Щербакова, его властные грубоватые окрики и какой-то условный магический номер помогли ему пробиться через сложную систему коммутаторов и соединиться… впервые в жизни я видел человека, который запросто разговаривал с божеством по телефону.
— …насчет знамен, Иосиф Виссарионович. Они готовы… Да, конечно, как было сказано — за родину, за Сталина… Может, оставить так? Художники не успеют сегодня… К утру? А вы поедете? Нет?.. Ехать мне одному?.. Хорошо. Так и сделаем… Есть. Так и сделаем. Есть.
Положив трубку, генерал облокотился на стол. Ладонью потер лоб. Тяжело отодвинул кресло, поднялся. В сдвинутой на затылок серой папахе вышел в залу.
— Небольшая переделка, — сказал он, обращаясь к директору. — Немного, всего на одной стороне. И чтобы к утру готово было. Что? Полукругом — крупно, широко — расположите: За Родину! Нет, нет, только это… одно… За Родину!
Тонкие хромовые сапоги, скрипя, вынесли папаху я шубу из залы. В мастерской стояла тишина, как над раскрытой могилой, в которую только-что опустили гроб. Юхнов, прикусив губу, удерживал смех. У всех животы распирало от смеха. Мы скользнули в вестибюль, рванули дверь на улицу. Из глоток вырвался неудержимый, клокочущий хохот. По отлогому скату улицы полз, шурша, и попался под ноги Юхнову лоскут бумаги. Юхнов наступил и только тогда мы заметили, что это — половинка разодранного портрета Сталина. Наступили оба тяжелыми, окованными железом солдатскими сапогами и растоптали лицо идола.
Вечером мы пригнали на фабричный двор табун машин. Началась погрузка. В кузове грузовика, укладывая мины, Юхнов похохатывал, вспоминая катастрофу со знаменами. Когда нагруженная машина отъехала, он вытер рукавом потный лоб и спросил:
— Тебе, Михалыч, так и не удалось никого из своих повидать?
— Жду, должны сюда приехать.
Вечером, когда я позвонил, Даша только пришла из госпиталя. Она обрадовалась. Прижав ладонью трубку, крикнула что-то из коридора в комнату. Пообещала:
— Приедем, сейчас приедем…
Даша — я знал — не хотела оставаться в Москве. В июле ее мобилизовали на оборонительные работы. На Ламе она копала противотанковые рвы, тянула колючую проволоку. Попадала под бомбежки, даже артиллерийские обстрелы. В августе была ранена. Крохотным осколком повредило глаз. Полтора месяца пролежала в глазной клинике акад. Авербаха. Операция прошла удачно, глаз удалось спасти. Только она вышла из больницы, ей выпало много хлопот. На Москву по ночам налетали немецкие бомбардировщики: приходилось нести дежурства, сидеть на крыше и отбрасывать на асфальт пышущие огнем зажигательные бомбы, которые немцы кассетами высыпали над городом. Днями надо было ходить в университет: он отправлялся в Ашхабад, и всех студентов, оказавшихся в наличии в Москве, вызывали помогать упаковывать библиотеки, драгоценные коллекции, инструментарий. Ко всему, старшая сестра, муж которой, артиллерийский инженер, воевал на фронте, везла целый детский дом, сотен восемь ребятишек, в Вятку; Даша помогала ей в сборах, погрузке, отправке этого крикливого, разноголосого, плачущего и поющего хозяйства.
На Коровьем валу Даша имела комнатку. Вместе с ней жила ее подруга, Литли Лопатина. Литли была внучка Германа Лопатина. Она родилась в Генуе. В 1927 году приехала с матерью в Россию. В эмигрантских кругах она росла в Италии, к эмигрантским кругам прибилась и в Москве. Подружилась с Джованни Джерманетто, Луиджи Поляно, наконец, с самим Эрколи, ныне — Пальмиро Тольятти. Эрколи устроил ее на работу в Коминтерн. В те дни она занималась радиоперехватом: ночами слушала итальянские передачи и к утру составляла сводку для Эрколи. Литли была против того, чтобы Даша эвакуировалась: «Оставайся, мы будем драться на баррикадах!». При Коминтерне составился интернациональный отряд — оборонять Москву, колыбель мировой революции. Бойцы интернационального отряда собирались на Страстном бульваре, копали в песке стрелковые ячейки, перебегали, ползали, рассыпались цепью, кричали «hourra». Ночами подруги пускались в споры. Даша говорила, что если все едут в эвакуацию, то и она поедет. Литли в темноте, подымая от подушки голову, кричала о дашиной безидейности и беспринципности. Даша отвечала смеясь, без злобы: «Вот и хорошо, что беспринципная… будем спать!..»
В воскресенье 5-го октября, как раз перед боевой тревогой, Даша приезжала ко мне на свидание в Болшево. Грустно-весело рассказывала про ночные споры и под конец сказала:
— Так устала, так устала… Уехать бы скорее к чорту на кулички! В Ашхабад, в Дюшамбе, на Памир… под Крышу Мира!
На складской платформе, наполовину очищенной от мин, появился вахтер и сказал, что меня ожидают две гражданки. То, что Даша не уехала, а осталась в Москве, я приписал влиянию Литли. «Интересно послушать, — подумал я, — что скажет Литли о московских делах сегодня». Потому что с кем другим могла приехать Даша?
В тускло освещенном коридоре я издалека увидел дашину «гномку», клетчатый пушистый башлычек. Даша с легким смехом подбежала и, жмурясь, обняла. Откинувшись, не снимая рук с плеч, с шершавой шинели, посмотрела на меня безмолвно и улыбчиво. Башлычек, как нельзя лучше, шел Даше: лицо в пушистом обрамлении принимало детский ласково-простодушный вид и оттого новую прелесть приобретали недетски спелые губы и темные блестящие глаза. По надбровью просекался тонкий розовый шрамик, но он не был сильно заметен, терялся в тени крупных каштановых локонов, выбивавшихся из-под башлычка.
— Ты не догадывался, кого я привезу к тебе? — спросила Даша.
Возле перегородки, наполовину стеклянной, стояла девушка. Нет, не Литли. Она сдержанно улыбалась, чуть обнажив голубоватую подковку зубов. Боже мой! Волна чего-то легкого, светлого и немного щемящего поднялась во мне, подкатила к сердцу.
— Воротничек!
Девушка протянула узкую руку в перчатке и, пролепетав сперва что-то глазами, живо повторила:
— Воротничек…
Даша толкнула меня под локоть:
— Ее зовут Ольга.
— Ольга Магерина, — одновременно сказала девушка.
Взвешивая ее маленькую руку в синей нитяной перчатке, я смеялся от удовольствия:
— Магерина… Оля, значит? Вот так неожиданность… Воротничек!
В начале лета, за две-три недели перед войной, я занимался днями в бывшей Румянцевской библиотеке, ныне «Ленинке». Над Москвой, по синеве, еще не потемневшей, плыли весенние белогрудые облака. Перепадали дожди. На мокром солнце блестел за окном зеленый скат холма, на котором стояло старинное, в колоннах, здание библиотеки, внизу — лиловый асфальт Моховой улицы, крыши домов, а за ними зубчатая кромка стены, квадратная Кутафьевская башня. Дни были в солнечных пятнах и яркой зелени, мне же предстояло проходить нескончаемую, монотонную, в сплошном сером цвете, пустыню науки, именуемой «Основами марксизма-ленинизма». Передо мною лежала книга Берии «К вопросу о зарождении большевистских организаций в Закавказье», но я читал ее только глазами, подремывая и скучая. Очнувшись, увидел по другую сторону стола, напротив, девушку. В глаза мне ударила золотая пыльца волос, взвихренных на склоненной макушке. Неведомо куда отлетели «большевистские организации». Девушка была в закрытом темно-синем платье с кружевным воротничком. Через низко припавшую к книге голову виднелся выгиб спины, по которому сбегали кругленькие, обшитые синим пуговицы. Перевертывая освещенную солнцем страницу, она подняла лицо и посмотрела на меня, как на пустое место. Навстречу ей я метнулся взглядом, но она тотчас склонилась, замкнулась в книгу. Непонятно почему, я резко встал, собрал и сдал на кафедру книги и, унося в памяти неподвижные — большие, серые — глаза, поехал в институт, в Сокольники. Вместо института долго бродил по сокольническому лесу и что-то бормотал из Пастернака, кажется:
Я живу с твоей карточкой, с той, что хохочет,
У которой суставы в запястьях хрустят,
С той, что пальцы ломает и бросить не хочет,
У которой гостят и гостят и грустят.
Несколько дней потом искал встречи с девушкой в белом кружевном воротничке. Должно быть, она сдавала экзамены и не приходила в «Ленинку». Даша посмеивалась над моими огорчениями:
— Так, как же с Воротничком? Познакомился?
Вместе с Дашей мы увидели ее в библиотечном вестибюле. Познакомиться не удалось: она стояла перед зеркалом, уже одетая, в бежевом летнем пальто, и, закинув руки, поправляла поднятые над ушами и завернутые в большой узел волосы. Даша проводила ее взглядом и по-детски выпятила жаркие смугло-красные губы, которые не подмазывала никогда.
— Воротничек ничего себе… Чего же ты растерялся? Придумал бы какой пустяк, подошел сейчас и познакомился.
Было это в субботу 21 июня, а наутро, в воскресенье, я не растерялся. Девушка в воротничке… — положим, она была уже не в воротничке, а в лиловой вязаной кофточке с пушистыми помпонами… — сидела и читала толстую медицинскую книгу, полную желто-красных картинок. Взяв комплект газеты «Труд», я сел напротив и открыл страницу, где была напечатана одна из статей Лиона Фейхтвангера о том, что делают немцы в оккупированной Франции. Необыкновенные эти статьи я читал месяц назад, когда они только появились, но теперь с притворным волнением ахнул и придвинул газету к Воротничку:
— Подумать только! Вы читали?
— Что это? — холодновато спросила она.
Весной, когда советско-германскую дружбу, казалось, не омрачало ничто, — Москва гнала в Германию нефть и пшеницу, Берлин посылал в Россию авиационные моторы будто-бы нового образца, — в газете «Труд» появились статьи об ужасах немецкой оккупации. Так как игра в дружбу еще продолжалась, нельзя было напечатать статьи, скажем, в «Известиях», «Правде», «Комсомольской правде» — правительственной или партийной прессе. Придумали трюк: напечатали в «Труде», органе профессиональных союзов. Для советского читателя, знающего, что профсоюзы в СССР зависят от партии и вся пресса унифицирована, было ясно, что публикация таких статей — знак близкого разрыва с Германией.
Не все читали «Труд», третьеразрядную газету. Девушка впервые увидела статьи Фейхтвангера. Пока она впивалась в строчки, ахала, подымала на меня влажные напуганные глаза, я посматривал, как розовеет, наливаясь кровью, мочка крохотного ушка, прикрытого золотистой прядью. Вызывающе и ярко синело в больших приоткрытых окнах небо. Девушка, милая в своей ласковой простосердечности, спрашивала: «Что же это такое будет? Война?» — и я отвечал что-то вроде: «Не страшно! Немцы, даже победители Европы, не представляют для нас опасности. Германия израсходовала свои рессурсы, а у нас нетронутые силы. Вероятно, подошел момент, когда мы сможем раздавить Германию и стать единственными хозяевами в Европе», — механически повторял то, что недавно слышал на лекции по международному положению в нашем Институте философии, литературы и истории. Все это — механическое — казалось однако, таким незначащим по сравнению с блеском дня, молочно-синего, жаркого, пестрого от солнца и зелени. Одновременно, между слов, как бы в другом музыкальном ключе, я говорил глазами: «Поедем кататься на лодке… Посмотри, как играет блестками Москва-река…» Девушка понимала безмолвную просьбу и по теплу, согревшему ее глаза, я догадался об ответе. Только мы поднялись, отодвинули стулья, как и другие читатели начали вскакивать из-за длинных столов. Бросая на столах книги, тетради, белую россыпь листков, все устремились к выходу. Кто-то спрашивал:
— Пожар? А… что? Пожар?
— Нет, какой там пожар?
— Не знаю.
— В чем дело, товарищи?
На круглом, залитом асфальтом дворике гудел радиорупор, прикрепленный к дереву. Взволнованно, заикаясь, Молотов говорил о войне. Девушка побледнела:
— Ой! Коля… Мама…
Взяла меня под руку, пояснила:
— Брат мой старший — летчик-истребитель. И мама… она врач-хирург… тоже состоит на военном учете.
Не катанье на лодке — война нас сдружила. Просто и доверчиво, — в один миг привыкнув друг к другу, — пошли мы по улице Фрунзе (бывшей Знаменке), Арбату. На улицах шумели тысячные толпы. Народ кинулся к булочным и сберегательным кассам. Накупали хлеба, будто можно было запастись на пять лет войны. Вынимали вклады, будто не верили в состоятельность государства. В булочных скоро не стало хлеба, в сберегательных кассах ограничили выдачи ста рублями. На Арбате мы простились до завтра, до встречи в «Ленинке». Но дома меня ждала повестка — на призывной пункт. Только по дороге в Болшево я вспомнил, что не знаю ни адреса, ни имени Воротничка.
Без малого четыре месяца кружила на русских полях война. Проводы на фронт, бомбежки, оборонительные работы, эвакуация… — ветром войны разметало людей на все стороны. Много дорог разминулось, но много и скрестилось. Не все росстани, случались и встречи. Нечаянные, негаданные… в такие вот дни, как 16 октября в Москве.
— Даша, милая, как же ты Воротничек нашла? И почему ты в Москве? Я считал, ты давно в Ашхабаде.
— Не поехала. Правду сказать, еще утром сего дня поспорила с Литли. Понимаешь, просыпается она и говорит: — Имей в виду, Дашуня, наш Коровий вал — на направлении главного удара. Немецкая группировка — танки Гудериана — идет от Калуги, выходит прямиком на линию Большой Калужской. Каждому понятно, разгорится бой за переправу — Крымский мост. Ты видела, какие там возводят укрепления? Настоящий тет-де-пон! В тактическом отношении наш район… да что говорить, энергетическая база столицы. У нас МОГЭС! Конечно, немцы направят сюда свои главные оперативные силы.
— Прямо, как генерал чешет, — засмеялся я.
— Литли есть Литли, — сказала Даша. — Как увлеклась — откуда что берется! Теперь у нее роман с войною… ну, и военная терминология. Сперва я посмеивалась, а сегодня… нехорошо… обозлилась: — Тебе, говорю, быть может, хочется, чтобы эти гудерианы в самом деле по Москве ударили? Как она взъелась, пошла и пошла! Баррикады, интернациональный отряд, колыбель мировой революции, беспринципные эвакуанты… Взяла я рюкзак, белье положила, книжки и — на Моховую, узнать в деканате, когда погрузка нашего эшелона. А на улицах такое поднялось — глаза разбежались, голова кругом пошла. Не знаю почему, на улице вдруг решила: — Не поеду в Ашхабад… не поеду! Из-за одного того, чтобы видеть, как все это будет в Москве, не поеду! Побежала в больницу и нанялась сестрой. Курс санитарной подготовки в университете проходила, латынь знаю… видел бы ты, как доктор мне обрадовался!
— Не один доктор… теперь и Литли обрадуется. Будет хвалиться — перевоспитала беспринципную Дашу.
— Не говори! Литли пешком из Москвы ушла.
— Пешком? Ушла? Не понимаю.
— Такой день сегодня — все перепуталось! Понимаешь: на радиоперехвате она работает ночами. После, как я ушла, она еще заснула. Поднялась, когда на улицах уже во-всю кружила завируха. Первая мысль у нее была — вошли немцы, начинается бой у этого… как его… тет-де-пона. Накинула кожанку, выскочила за ворота. Народ бежит, где-то стреляют, но не часто… — ничего не понять. Пошла в магазин — позвонить по автомату. Вызвала Марию Эрколи… жену, они — подруги. Ну, буоно джорно и все такое… ты же знаешь, как Литли разговаривает по-итальянски — точно вся в петушиных перьях! Жена Эрколи сказала, что муж и она улетают и что Литли должна немедленно идти в гостиницу «Селект» — там жили коминтерновцы — и тоже лететь на «Дугласе». А тут глупая история… Публика в магазине услышала итальянскую речь. Приняли Литли за шпионку, чуть не избили. Подоспели истребители — тем и спаслась. На «дуглас» из-за этого опоздала, пыталась пристать к эшелону — не приняли. Дома узнала, что я звонила из больницы, пришла ко мне… плачет! Дала я ей рюкзак — пошла пешочком по Владимирке…
— Хватит она горя в эвакуации, — покачал я головой.
— Конечно, хватит, — согласилась Даша.
В больнице Даша встретила Ольгу Магерину. Та была студентка-медичка, работала сестрой второй месяц. Даша тотчас же рассказала ей историю с «Воротничком». Посмеялись. Даша, увлекавшаяся в дружбе, потащила Ольгу к себе домой. Тут и я позвонил — обе помчались в Кутузовскую слободу.
— И вы не ухали из Москвы? — спросил я Ольгу. — Ведь… если не ошибаюсь, вы не москвичка?
— Не ошибаетесь. Я из Моздока, есть такой маленький городок на Тереке. Только там у меня никого не осталось. Брат мой воюет под Ленинградом, его подбили в воздушном бою, — получила письмо из госпиталя. Мама тоже на фронте, на Харьковском направлении.
Даша, охваченная огневым румянцем, указала восхищенными глазами на подругу:
— Она и сама бесстрашная. Такое делает… что твоя фронтовичка!
— Ну уж и фронтовичка, — смутилась Ольга. — Ничего особенного. Как все работают, так и я работаю.
— Не все, не все!
В конце коридора хлопнула дверь, военпред вышел из цеха.
— Вы чего же… стоя? Проходите хоть в мою конторку. Присаживайтесь… стул-то один, ничего — на кровати.
Он выдернул ящик письменного стола, взял какую-то вещицу и резко вдвинул снова, побежал в цеха. Даша, сидя на кровати, рассказывала про Ольгу и глазную больницу:
— В нашей больнице делают… ну, почти чудеса! Привозят танкистов — обгорелых, слепых. Им восстанавливают зрение. По методу Авербаха — пересадкой мертвой роговицы. Для операций нужны глаза… от мертвых! Недалеко от нас клиника Склифасовского. Надо идти туда, в большой морг, и у покойников вырезать глаза. Никто, понимаешь, никто не берется за это дело. Была одна сестра, пожилая, она не боялась, — недавно уехала с детишками в эвакуацию. Из молодых сестер нн у кого не хватает храбрости. Да и у меня… бр-р-р-р! — Даша в шутку затряслась, как от озноба. — Ни за что не пошла бы. Как ты не боишься, Ольга?
Морг… Подземелье под серыми сводами… В клинику Склифасовского со всей Москвы везут самоубийц и всех несчастных, погибающих каждый день в уличных катастрофах. На оцинкованных нарах лежат шафранно-желтые удавленники; толстые и синие, набухшие от воды утопленники; подплывшие кровью тела, перерезанные трамваями. Некоторые трупы подымают в анатомический театр: оттуда приносят в ящиках головы с содранной кожей; распиленные ноги и руки с раздерганными, как мочало, посиневшими мышцами; багровые, черные, сизые внутренности. В страшный мир покойников, окутанный приторно-сладким туманом, спускается девушка. Она одна… — служителю морга в сером халате и с серым помятым старческим лицом до нее нет дела, он постучал ключами и ушел. Девушка всматривается в мертвецов, подходит и… вырезает глаза. Похоже на дурной сон…
— Ты чудачка, Даша, — скупо улыбнулась Ольга. — Разве я говорила, что не боюсь? Хоть и медичка, на пятый курс перешла, а анатомичке много занималась, а тут боюсь… еще как боюсь! Вчера подхожу к одному, а он смеется! Нет, правда… оскалился, зубы белые-белые! Как же не бояться? А другой, рядом с ним, лежит, привалился к холодному железу, — в морге нары такие цинковые, — и на лице у него застыла улыбка. Будто у них другой мир, которого мы не знаем.
Ольга сдернула с руки перчатку. Держа за тонкий нитяной палец, покрутила ее и опять надела. Даша сидела, сдвинув пушистые брови над темными глазами. В тишине я смотрел, не отводя глаз, на девушек. Простые, как все и как многие — милые, мне же единственные на свете! В последующие годы войны — на фронте в лесах Приильменья, на берегах Вислы, в долинах Саксонии — много раз возвращался я памятью к встрече с девушками. Все более утверждался я в мысли, что именно они, Даша и Оля, помогли мне пройти тяжкий путь от Москвы до Дрездена. То, что я видел в октябре 1941 года — разброд на Волоколамском шоссе, бегство московской верхушки — давило меня, погружало в темный омут отчаяния. Военпред был незнакомый человек, член партии, откровенность опасна, но в разговоре с ним сама собою вырывалась мутная волна горечи. Только Даша и Оля, сами того не зная, облегчили, просветлили меня. На их белых, таких родных лицах, с таким светом в глазах, я увидел ту «скрытую (latente) теплоту патриотизма», о которой говорит Толстой, описывая людей 1812 года. Несчастья России всегда внушали и внушают русским людям только очень маленькое количество простых идей, и по мере того, как я старался — потом, на фронте — понять их, я видел, что идеи эти все упрощаются и упрощаются и в конце концов сводятся к одному: любовь к России. Не размышляя, а подчиняясь простому, как небо и земля, чувству, девушки прошли сквозь мятель 16 октября и нашли свое место, свою позицию для защиты России, для облегчения тяжких страданий матери-родины. Мятель захлестнула меня, но тонкая девичья рука взяла и вывела: нам — госпиталь, тебе — фронтовая дорога, иди по ней и не вихляйся!
— Как странно, — продолжала Ольга. — Пересаживают мертвую роговицу — она оживает. Взять живую — помрет, не привьется. И так повсюду! Мой дядя — агроном, в Тимирязевской академии. Как-то я рассказала ему про роговицу, он задумался: — Ну, а зерно, говорит… падает в землю, погибает и подымается. На грани смерти и жизни. Таинственная черта — какие-то таинственные переходы.
— Ну их, с покойниками! — нетерпеливо и раздраженно сказала Даша и полыхнула на меня глазами. — Ты… ты почему мне не пишешь? Вот что скажи!
— Эва! Письма! У нас там и почты-то нет. Такая идет кутерьма. Кто куда едет, кто за чем идет… не разобраться. При: штабе армии, может быть, и имеется почта, а в Яропольце не было. Поставили нас к мостам на Ламе, — стояли, вчера отошли.
Даша всплеснула руками:
— Ты — в Яропольце?!
— Не в самом Яропольце, — в Юркиной. Может, помнишь, мостишко ветхий, деревушка в полутора верстах.
— Конечно, помню. Мы там проволочные заграждения тянули. Ольга, подумай-ка, он попал на позиции, где меня ранило. Ну, как они, наши позиции? Накопали мы порядочно…
— Оставили мы вчера ваши позиции.
— Как-же так. Совсем без боя?
— Без боя. Наверное, и еще отступим, Волоколамск отдадим. На Истре — ты знаешь, там озера — что-то такое строят, только и это без пользы. Военпред, вот, что приходил сюда, в конторку, говорит: докатимся до точки, до самой последней точки, а потом двинем вперед. Тоже вроде Ольги: сперва погибнем, потом подымемся. Понимать это как-то трудно.
— Понимать тут нечего, — ответила Ольга. — Тут верить надо. Мы привыкли верить только в то, что видим. В одной пьеске, я видела, встретился инженер с монахом и спрашивает: — Кстати, что это такое, ваш Бог? Монах говорит: — Бог — это все, что есть, а чего нет — это тоже Бог. Инженер смеется: — О несуществующем не может быть и мысли. Ваш Бог… имеет ли он вес, объем, величину? — Так и теперь. Где наша победа? Нет у нее ни веса, ни объема, ни величины. Победы не видать, она не существует, о ней не может быть и мысли. Но надо поверить в… невидимое.
— Верить в победу, как верят в Бога? — засмеялся я. — Или в победу… от Бога?
— Не знаю, — пожала плечами Ольга. — Я в Бога не верую. А только есть… вот во всем этом… — она широко повела руками —…какая-то тайна.
Вошел, грохоча сапогами, Юхнов.
— Машины нагружены. Где военпред? Надо, чтобы он подписал путевку.
Машины выезжали из фабричных ворот и выстраивались на обочине шоссе. Прикинув в уме расстояние от Москвы до станции Подсолнечной, оттуда до села Степанчикова, я с радостью подумал, что мы успеем приехать — подбросить мины — к полудню, не то, что к вечеру, как приказывал командир роты.
Дверь проходной была открыта настеж:. шла смена. Вахтер, присвечивая фонариком, проверял пропуска. Кто-то спрашивал, смеясь, про Парамонова. Давешняя работница сыпала горохом: «Коленкой, коленкой его под задницу!..» Как те, что работали на фабрике днем, так и те, что шли в ночную смену, были захвачены общим настроением освобождения от старого, вчерашнего и ожиданием нового, завтрашнего.
Большой день — поистине исторический — пережила столица. День кризиса, день перелома. Москва не перешла из одних рук в другие, но из oдно гокачества в другое. При тех обстоятельствах сталинская тирания не могла обрушиться, но рухнула сталинская идолатрия. Как бы советские историки не доказывали, что генералиссимус Сталин вел военную игру, как гроссмейстер — шахматную, т. е. двигал миллионами пешек, возводил их в туры и королевы, продвигал или сбрасывал с доски, день 16 октября показал, что Сталин, сам Сталин — пешка, не более чем статист в той драме, которая разыгрывалась не только на трехтысячеверстном фронте, но вообще на пространствах России. Драма не имела героя, — или героем ее был весь народ. Повернувшись спиной к большевизму, народ очутился лицом к лицу перед немцами. От этого, поворотного пункта начинается иной ход войны. Наступление армий фон-Бока, развивавшееся по календарному плану, неожиданно застопорилось. План был хорош, основателен и аккуратен, но он провалился. Потому что никаким планом — ни немецким, ни советским — нельзя было предугадать — ни во времени, ни в пространстве — реакцию народного сознания, народного инстинкта. План не учитывал ту неизвестную моральную величину, которая вообще никогда не поддается учету, и немецкие генералы, составители плана, конечно, никак не ожидали, что в середине октября вдруг окрепнет сопротивление Красной армии[4]. Правда, немцы, остановившись, накопят силы и месяц спустя — 16 ноября — вновь перейдут в наступление. Месяц — срок недостаточный, чтобы народ после разброда смог построиться в боевые ряды, наши войска еще раз отступят к Москве. Но это будет последний раз. Народ построится и 5 декабря перейдет в наступление, которое окончится разгромом немцев под Москвой. Придет первая победа, о которой знали только верующие сердца.
…Разрубая ночную тень, вспыхивали и тотчас же гасли фары. Клокотали заведенные моторы. Даша обняла меня крест-на-крест три раза и поцеловала. Не выпуская ольгиной руки, я отворил дверцу кабинки и стал на подножку. Когда колонна тронулась, когда смолкли прощальные возгласы девушек, я все еще чувствовал пожатие узкой руки в нитяной перчатке. Передо мною лежала четырехлетняя фронтовая дорога. Была ночь. В небе, немом и черном, шарили прожектора. Москва стояла, огражденная голубыми мечами.