К новой жизни

Москва слезам не верит

Куда они могли запропаститься? На душе скребло — забота эта не давала мне покоя. Воскресным утром, после теплого, легкого дождика, приятель, старый русский эмигрант, — белая бородка клинышком, пухлый, мясистый нос, знак привязанности к пинару, — показывал мне Париж: Площадь Согласия, Люксорский обелиск, статуи двенадцати городов Франции. Вокруг обелиска на высоких тонких шестах развевались флаги: летом 1945 года воздух был насыщен радостью победы. От площади мы вышли на мост Александра Третьего, где сверкали золотом крылатые кони, а у другого берега пестрела флагами голубая купальня. Приятель остановился и, провожая глазами караван железных барж, плывший по темной маслянистой Сене, задумчиво проговорил:

Et tu coules toujours Seine, et, tout en rampant,

Tu trainee dans Paris ton cours de vieux serpent,

De vieux serpent boueux, emportant vers tes havres

Tes cargraisons de bois, de houille et de cadavres!

— Вы еще не были в Люксембургском саду? — спросил он. — Там есть памятник Вердену. Вот вы теперь, поживете, Бог даст, во Франции, овладеете языком и почитаете французских поэтов в оригинале. Поистине, нет худа без добра! Не будь войны, не попади вы в плен, не видать бы вам Парижа. Не выпустили бы нас из России… а? Не выпустили бы? Да, что это вы, как деревянный, сегодня… совсем не слушаете! Найдутся газеты, не огорчайтесь попусту.

— Ах, оставьте, — раздраженно ответил я. — «Попусту»… Вы не понимаете, какая нависла надо мною угроза. По вашей вине…

Приятель затеребил бородку, смущенно закашлял. Он был из тех русских интеллигентов, ныне сохранившихся только в эмиграции, которые добродушнейшей улыбкой встречают опасность, откуда бы она ни приходила. Впрочем, он не представлял размеров опасности: высланный из России в 1922 году, он не знал сталинского режима. Напротив, после победы над Германией он видел в Сталине «спасителя России». Познакомились мы так: увидев меня на бульваре Распай — в защитной гимнастерке с прямым воротом, широкими погонами на плечах — он подбежал, обнял, расцеловал в обе щеки. Настроенный просоветски, он все-же оставался старым либералом: полагал, что «теперь, когда внешняя опасность миновала, Кремль произведет реформы внутри страны», почитывал газеты, в которых свободно критиковались послевоенные действия советского правительства. Несколько дней назад, он дал мне пачку «Нового русского слова», полученного из Нью-Йорка. Так как в посольстве на рю Гренель не хватало квартир и я жил в казармах Рейи, вне контроля, я мог там читать и прятать под матрацем газеты, в которых печатался даже… «бандит Керенский». Накануне, в субботу, я собирался вернуть газеты приятелю. Встретиться мы условились в полдень, в кафе «Лютеция». Обычно всегда аккуратный, по-старинному обязательный, он вдруг не пришел. Прождав два часа, я отправился в посольство обедать. Хотел оставить газеты в кафе, но не знал, как попросить: тогда я еще не говорил по-французски. Положил в портфель, пришел в посольство — в комнату, где помещалась редакция газеты «Вести с родины» — замкнул портфель в ящик письменного стола, замкнул комнату, положил ключ в карман и поднялся в столовую. Полчаса спустя, пообедав, вернулся. Комната была замкнута, письменный стол заперт, портфель лежал на месте, но… газет в нем не было!

— Ну, виноват! — приятель развел руками. — А повинную голову меч не сечет… старая русская поговорка.

Добродушная его улыбка обезоруживала. В тон старику я полушутливо, без ожесточения, проворчал:

— Еще как сечет! Вы не знаете, энкаведисты имеют на гимнастерках, на рукавах, эмблему: меч, пронзающий змею… меч революции. Этот меч сечет всякую голову, повинную и даже просто невинную. Вот что… пожалуй, мне сейчас лучше пойти в посольство. Правда, воскресенье, мне являться не обязательно, только что к обеду, но… пойду, потолкаюсь, понюхаю. Может, и пронюхаю что приключилось с газетами. Прямо, какая-то чертовщина, мистика!

* * *

На левом берегу Сены, на кривой, узкой уличке, стоит старинный особняк, обнесенный каменными стенами. У запертых глухих ворот поблескивает медная планка: «Полномочное представительство Союза ССР во Франции».

Уличка тихая, по воскресеньям совсем пустынная. Только шли, щебеча, детишки в белых блузах и синих галстуках, с ними, шлепая сандалиями и шурша одеждами, три монашки-воспитательницы. Видно, ходили на прогулку в Тюильери (неподалеку, через Сену), возвращались в интернат к обеду. Приближаясь к посольству, монашки перевели детей на другую сторону улицы, ускорили шаг. В круглый волчок, как иллюминатор, пробитый в каменной стене у ворот, в спину монашкам смотрели внимательные серые глаза. Передо мною, однако, они смягчились. Дверь заверещала и открылась автоматически.

День неприсутственный. В приемной были только свои. За стеклянной перегородкой, у телефонного коммутатора с кнопками и рычажками, — обычно он трещит, мигает красными и зелеными огоньками, но сегодня покойный, молчаливый, — балагурили курьеры, шофера. Весело похохатывая, они разыгрывали стоявшего тут-же, навалясь локтем на отопительную батарейку, офицера в кителе и золотых погонах.

— Нюрка-то, не будь дура, к послу… со слезами! — рассказывал, скаля зубы, высокий белолицый шофер Санько; он был личный шофер посла и носил черную фуражку с вышитым красным гербом СССР.

— Что-же он, в самом деле, бросить меня хочет, как докуренную папироску? И так уж по всему посольству языками чешут, кому не лень, а как брюхо-то зачнет расти — куда мне деться?

Все захохотали.

— Вот уж что верно, то верно — чешут языками, — беззлобно, с улыбкой, отозвался офицер; на погонах у него было по четыре серебряных звездочки. — Нюрка вовсе не плакала, и посол знал обо всем, потому что она же горничной у посла и официанткой. Мы давно порешили зарегистрироваться, а то, что жить раньше начали, так… тебе, Санько, хорошо, у тебя баба под боком, как печка широкая.

Женитьба капитана Титова на молоденькой черноглазой Нюре веселила советскую колонию в Париже. На заграничную работу Москва подбирает обычно людей семейных. Так, чтобы посольский чиновник, кончив рабочий день, оставался тут-же, в посольстве при семье, не тянулся бы за каменную стену — на парижские бульвары и набережные. Редко-редко приезжают одинокие и при первом же подходящем случае женятся. Приехал холостяком первый секретарь посольства Ф. И. Видясов — вскоре женился на машинистке Любочке; теперь она уже катала в коляске своего первенца. Нюра была единственная девушка в посольстве. Парней было двое: капитан Титов и шифровальщик Коля. Передавали, что посол, узнав, что горничная забеременела, вызвал капитана и приказал: немедленно идти с девушкой в консульство оформлять брак, регистрироваться, или в тот-же день он будет отправлен в Москву. Брак был оформлен: молодая чета ждала ребенка. Коле-шифровальщику оставалось ждать другого случая.

— А вот холостяк идет! — воскликнул Санько, увидев меня в дверях. — Еще одна невеста требуется.

— Не чепляйся, — засмеялся я. — Я — женатик.

— До семафора мы все женатые. А как выехал за черту города, говори — холостой! Признайся сколько ППЖ имел на фронте?

На широком кожаном Диване в передней сидел лейтенант Николай Садовский, который до меня работал в редакции «Вестей с родины». Как и я, он был бывший военнопленный: только меня немцы захватили под Дрезденом в апреле 1945 года, а его под Вязьмой в апреле 1942 года. Бежав из немецкого плена, он пробрался во Францию, присоединился к макизарам, научился говорить по-французски; теперь он был переводчиком при военной репатриационной миссии. Не зная газетной и типографской техники, он тяготился работой в «Вестях с Родины» и был рад, когда в моем лице посольство нашло журналиста-профессионала.

— Ну, как живется, товарищ капитан? — привстал Садовский; он был молоденький, бело-рыжий и долговязый, худой. — А у меня событие — письмо получил из Саратова, от сестры. Три года они не имели от меня известий. На том было и помирились, что убит…

— И я получил письмо, — похвастался я, вынув из кармана гимнастерки конверт, склеенный горчицей. — От домашних, из Москвы.

— Как они?

— Все в порядке. Федор Иванович Видясов только что из Москвы вернулся: на юбилейную сессию Академии наук ездил, французских ученых сопровождал. Он побывал у меня дома, дал знать, что я жив-здоров и даже вот… в Париже.

Пшеничные брови лейтенанта сдвинулись. Из-под бровей пытливо и недоверчиво смотрели серые, с рыжими искорками глаза. В те дни Садовский, как я догадывался, решал про себя вопрос: возвращаться в Россию или не возвращаться? Однажды он меня спросил: «Придется нам, бывшим военно-пленным, годиков пять покопать землю на Колыме… как вы думаете?» Он был молод — верно, ждал от меня совета. Но как мне было ему открыться? Вместо прямого ответа я усмехнулся:

Колыма-Колыма,

Далекая планета…

Двенадцать месяцев Зима,

Остальное — лето.

Письмо из дома показывало, что у меня нет такой мысли — не возвращаться в Россию. Юный лейтенант смущенно посмотрел на самодельный конверт: он хотел, но не мог верить, что я решаюсь оставить Париж ради… Колымы.

— Да-а, — сказал Садовский. — Нечаянно-негаданно, мы — в Париже. Вы как, успели уже осмотреть все Лувры и Пале-Руаяли?

— Кое-что видел. Приходится много ездить по Парижу — в типографию, цинкографию, на бумажные склады, в цензуру, В посольстве почти не сижу.

— Панченко к вам еще не прицепился?

— Вызывал один раз — велел написать автобиографию, в каких частях Красной армии служил, при каких обстоятельствах попал в плен… и только.

— Ну, а ко мне… То и дело звонит в типографию: «Позвать Садовского!» Нет в типографии — в цинкографию. Каждый шаг мой хотел уследить, где я в Париже бываю.

Про Панченко я услышал в первый же день, как попал в посольство. Волнение охватывало меня, когда я впервые подходил к высоким, темно-желтым стенам особняка на рю Гренель. Париж был для меня, как белое пятно на карте географа-путешественника, но таинственнее всего была пядь советской земли в самом центре Парижа. МИД и МВД — министерство иностранных дел и министерство внутренних дел — занимают в Москве два здания по соседству, наискосок через улицу; это как-бы подчеркивает, что деятельность их взаимосвязана, координирована. Простым советским людям туда нет доступа. Тот, кого посылают за границу, проходит в Москве десяток различных комиссий, заполняет версты анкет. Но меня несла военная волна — подняла на гребень, прибила к Парижу. Как тут живут, в посольстве? Чем они заняты? Какова их работа? Каков их быт?

Когда-то по Москве ходили слухи, что парижское посольство выкрало двух белых генералов — Миллера и Кутепова. Передавали, что, трупы были сожжены. Переступив порог посольства, я думал: хоть бы краешком глаза посмотреть на эти печи! Оказалось, не так то просто! Даже находясь внутри посольства, советские люди не знают, что тут, в посольстве, творится. Комната редакции «Вестей с родины» была на первом этаже, и первые дни, когда кто-нибудь проходил под окнами, я спрашивал Садовского:

— Кто такой?

— Не знаю, — пожимал Садовский плечами. — Вообще я мало кого тут знаю, хоть и проработал пять месяцев. И вам, товарищ капитан, посоветую: Федор Иванович Видясов — ваше непосредственное начальство, имейте дело с ним, а на то, кто тут ходит, приходит и уходит, не посматривайте.

Курьезный случай показал мне, как скованы люди в посольстве. В коридоре, по соседству с нашей комнатой, была другая дверь. Когда я спросил лейтенанта, что там такое, он, как обычно, пожал плечами: «Не знаю». Но я толкнул дверь — она была незаперта. Большая пустая зала, в углах свалены мешки, обрывки бумаги, дальше — другая дверь. Я прошел и туда: уборная. Повернул кран — действует. Между тем, Садовский показал мне, что надо пользоваться уборной на третьем этаже; лифт не действовал — это было крайне неудобно.

— Вот же уборная! — воскликнул я. — Рядом.

— А я не знал, — ответил Садовский. — Говорю вам, не открывайте дверей, куда вам входить не положено. Нарветесь на неприятности. Попадетесь к Панченке на крючок — трудно будет вам сорваться.

* * *

Круглый, залитый асфальтом дворик. Зеленая клумба, искрящаяся под солнцем струя фонтана. У главного подъезда — широкие ступени, колонны, высокие стеклянные двери, за которыми виднеется вестибюль, отделанный красным штофом, лепным золотом, устланный дорогими коврами. Там приемные залы, покои посла — это все особо и как-бы отдельно от посольства. Посол появляется редко: он массивен, плешив, на горбатом носу — очки в толстой черепаховой оправе; у него совсем молоденькая; круглолицая жена с веселыми карими глазами. Хозяин посольства — не посол, а советник посольства, А. А. Гузовский, про которого известно, что он резидент НКВД. Живет он не в посольстве, а на площади Мальзерб. Он коренаст, подвижен, одет небрежно, ездит по Парижу один, без шофера, в крохотном «опеле».

По сторонам дворика — трехэтажные, темно-желтые стены. Первые два этажа — кабинеты, отделы; много тяжелых стальных дверей, сигнализация, решеточки, глазки. На третьем — квартиры. Живут скученно — трое или четверо, всей семьей, в одной комнате. Есть и четвертый этаж — чердачный, с окнами в покатой крыше. Там бытовые службы. По воскресеньям там жены, бросив грудных ребятишек на руки мужьям, мыкаются у дымящихся, вскипающих мыльной пеной ванн, среди веревок для сушки белья, протянутых по длинному узкому коридору. Нанимать нянек или прислуг — француженок, русских эмигранток — не позволяется.

Выйдя из проходной на дворик, я увидел возле клумбы, блестевшей мокрой травой, Ф. И. Видясова с ребенком на руках и генерала Вихорева. Первый секретарь посольства Видясов был не только мой начальник по газете «Вести с родины», но и товарищ: мы вместе учились, хоть и на разных факультетах, в московском ИФЛИ. Он был добр, отзывчив, принял во мне горячее участие, когда меня привезли в Париж. Разговаривая с генералом, он забавлялся с сынишкой, подбрасывая его на воздух. Белый и пухлый, в вязаном колпачке с кисточкой, мальчишка лениво пищал, смеялся:

— Коряков! — позвал меня Видясов. — Товарищ генерал, позвольте вам представить капитана Корякова… наш новый технический редактор «Вестей с родины». К тому-же, товарищ мой по институту.

— Твой товарищ? — насмешливо переспросил генерал и протянул мне руку, поросшую рыжими волосами. Он был откормленный, розовощекий толстяк. От него несло крепкими духами. Китель, сшитый из добротного американского материала, имел голубые кантики. На голубом околыше фуражки блестела вышитая золотой канителью крылатая эмблема советских воздушных сил — «капуста», как ее называют летчики.

— О, вы из авиации, товарищ генерал! — воскликнул я не без удовольствия. — Последние два года я тоже служил в авиации… военным корреспондентом при Шестой Воздушной.

— Вот как… — безразлично протянул Вихорев, но тотчас же, быстро, как-бы захватывая меня врасплох, спросил: — Кто командовал Шестой армией?

— В конце 1942 года, когда Шестерка только формировалась на Северо-Западном фронте, командующим был генерал-лейтенант авиации Даниил Федорович Кондратюк. Теперь ею командует генерал-лейтенант авиации Федор Павлович Полынин. Вы наверняка их знаете.

— Нет, не знаю, — сухо ответил Вихорев.

«Как странно», — подумал я. Д. Ф. Кондратюк, ныне генерал-полковник, находился с 1943 года в Москве, в штабе ВВС, военно-воздушных сил Красной армии, был заместителем маршала авиации Новикова. Как это авиационный генерал мог не знать Кондратюка?

— Вам не доводилось, товарищ генерал, встречаться с Георгием Александровичем Ивановым? — не отставал я, всей душой желая найти общего знакомого. — Это мой хороший приятель.

— Нет, не доводилось.

«Что за чертовщина!» — выругался я в душе. Г. А. Иванов, генерал-майор авиации, командовал гвардейским истребительным корпусом. В марте 1943 года я написал статью «Новое в тактике воздушного врага», которая появилась под его именем. Эта статья, опубликованная в «Красной звезде», явилась предметов большой дискуссии. Имя Г. А. Иванова — отважного летчика-истребителя и талантливого командира, обладавшего тактическим чутьем — было известно всем, кто хоть как-то соприкасался с авиацией.

Видясов, желая скрыть смущение, кряхтел и ухал на сынишку, то подбрасывал на воздух, то пытался поставить на ноги. Не понимая, в чем дело, я продолжал наседать на генерала. Все более становилось очевидным, что он вообще никого не знал в авиации и ничего не знал об авиации. Наконец, он раздраженно — негромким голосом, похожим на бурчание в животе — закончил разговор:

— Нет, в ВВС я не был… я был в другом месте. — И заметив в дверях проходной низенького, толстенького, пожилого офицера, крикнул: — Ну, и пропал ты, Штранге! Полчаса тебя дожидался…

«Штранге!» — метнуло мне в голову. Как-раз мой приятель-эмигрант спрашивал меня, не знаком ли я с Михаилом Михайловичем Штранге, и рассказал мне странную историю. Жил-был во Франции некий Штранге — во время войны, при немецкой оккупации. Неизвестно, где работал, на какие средства жил. Держался скромно, одиноко. То появлялся в Париже, то куда-то уезжал. Все, кто знали его, принимали за старого эмигранта. Но тотчас же по освобождении Парижа от немцев вдруг увидели: Штранге в кителе с золотыми погонами и тремя звездочками — в чине старшего лейтенанта. Несколько спустя прибыла военная репатриационная миссия — Штранге стал адъютантом генерал-майора авиации Вихорева.

— В кафе на рю дю Бак папирос не оказалось, — пожал плечами Штранге, передавая генералу пачку «Честерфильда». — Пришлось добежать до «Лютеции».

— Вы, я вижу, хорошо знакомы с черным рынком в Париже? — улыбнулся я старшему лейтенанту.

— Да, Париж я знаю, — проговорил Штранге и кинулся, забегая перед генералом, открыть ему дверцу большого черного «паккарда».

Несколько позже я узнал, что ген. Вихорев никогда не служил в авиации. Он был чекист, в НКВД сделал всю свою карьеру. Авиационную форму носил для близира, как и многие другие офицеры военной репатриационной миссии. Впрочем, миссия эта занималась не столько репатриацией, сколько другими делами. В то время, как Гузовский был начальником «общей сети» НКВД, генерал Вихорев был начальником так называемой «тактической сети» НКВД во Франции.

* * *

На пороге появилась полногрудая женщина в ситцевом халатике. Волосы ее были мелко и часто скручены папильотками. На широком лице задирался маленький пудреный носик.

— Комендант! Вы не видели коменданта? — кричала она и хлопала по толстому бедру. — Ох, и комендант у нас в посольстве. Лифт опять не действует!

Женщина эта работала в экспедиции: ведала упаковкой дипломатической почты. Принадлежа к штату посольства, она свысока посматривала на жен, просто живших при мужьях — шоферах и курьерах, покрикивала даже на коменданта. Недавно, когда праздновали День Победы, ей было впервые позволено присутствовать на торжественном приеме, в бело-золотых залах посольства, куда съехался весь дипломатический корпус Парижа. Она была там в платье, аляповато расшитом золотом, и потом всем рассказывала, как Жак Дюкло, у стола с водкой и закусками, сказал ей по-русски: «Здравствуйте». Упаковщица почты продвигалась по иерархической лестнице.

— Тут комендант! — Из окна столовой на втором этаже, раздвинув белые занавески, высунулось одутловатое лицо с воровскими шныркими глазами.

— Ну, что вам нужно от коменданта? Лифт… так его же чини-не чини, он портится! Пока ребятишек отсюда не уберут, я ни за что не отвечаю.

Комендант исчез за белыми занавесками. Женщина в халатике и папильотках пошла, чертыхаясь, подниматься по крутой, узкой лестнице. Наверху, на лестничной площадке, кучились ребятишки. В посольстве их было много: не меньше тридцати-сорока. Жилось им невесело: целыми днями — на круглом асфальтовом дворике за высокими стенами. Неподалеку — Тюильери. Там, в садах, пестро разукрашенные кукольные театры, качели, пони в тележках, пруды, где дети кормят рыбок и пускают кораблики. По воскресеньям и четвергам там веселые, шумные детские гулянья. Но, избегая связей с местным населением, ребятишек из посольства туда не водили. Излюбленным занятием ребятишек было кататься вверх и вниз на лифте, но лифт скоро портился и потом целую неделю стоял в ремонте. Тогда ребятишки собирались наверху, на лестнице, и, навалившись животами на перила, свесившись стрижеными головами в пролет, плевали все разом вниз: чей плевок долетит быстрее? Плевки летели долго, путались так, что невозможно было уследить за ними, и когда долетали, расплющивались, наполняя треском лестничную клетку, вопрос, «чей быстрее», оставался неразрешенным.

— У-у, черти! Нету на вас никакой холеры! — заругалась женщина в халатике, увидев ребятишек.

Те, не окончив спора, «чей плевок быстрее», соскочили с перил и шумной гурьбой пробежали вниз мимо злой, сварливой упаковщицы.

На дворе ребятишки плотной живой стенкой окружили «кадилак», стоявший с приподнятым капотом. Шофер, посвистывая, копался в стальных кишочках мотора. Ребятишки лепились на закрылки, заглядывали в нутро. Но и это развлечение кончилось, пришел полковник, шофер опустил капот, открылись широкие ворота и машина уехала. Мальчишки послонялись по двору, подергали за косички белобрысую и курносую девочку — «плаксу Лильку» — и пошли по коридорам — отвинчивать колпачки с электрических выключателей. Если надеть колпачек на лучинку, получается как-бы шпага…

Проведя в посольстве добрых два часа, я ничего не вынюхал про газеты, исчезнувшие из ящика письменного стола. Подошло время обедать. В столовой сидели комендант и Коля-шифровальщик. На столике перед ними громоздились пустые и полупустые пивные бутылки, две пепельницы, полные окурков. На полу у стены стояла вазочка с гвоздикой — на столе ей не хватило места.

— Ага, вот и не знаешь! — воскликнул Коля-шифровалыцик. Он был бойкий и веселый паренек в белой вышитой рубашке. В будни он работал в шифровальном бюро — за двойными стальными дверьми — по 14–16 часов. Но по воскресеньями не знал, куда деться: скука… Теперь он донимал коменданта игрой в какие-то загадки-отгадки.

Комендант жевал бутерброд с бужениной. Желваки катались на скулах. Быстрыми глазками моргнул на меня, только я присел к соседнему столику. Коля-шифровальщик обратился ко мне:

— Ну, посмотрим, капитан, как ты Москву знаешь. Скажи мне… — Коля-шифровальщик хотел, видимо, задать мне загадку покаверзнее, но вдруг уставился блестящими, как черные маслины, глазами на дверь.

В столовую вошла директорша в белом халате, а за нею две незнакомых девушки. Они поздоровались: «Здравствуйте». — «Здравствуйте, коли не шутите», — ответил Коля. Директорша показала им столик в углу, украшенный букетиком розовой гвоздики.

Кто такие? Как и Коля, я таращил на них глаза. Одна была высока и дородна, в темно-синем костюме; другая помельче, в вязаной голубой кофте с выпушками. Официантка внесла миску дымящегося борща, девушки налили тарелки. Та, что была в вязаной кофте, сидела прямо, глядя вниз, с притушенным выражением неправильного скуловатого лица. Ее подруга, расстегнув костюм и оправив на высокой груди белую кипень батиста, поводила карими выпуклыми глазами по зале; пар, подымавшийся над тарелкой, заволакивал ее круглое, красивое лицо.

— Так вот, капитан, — продолжал Коля-шифровальщик. — Где в Москве часы с большим темно-синим циферблатом, украшенным знаками Зодиака?

Не успел я ответить, как кареглазая девушка произнесла:

— На Казанском вокзале.

— Вы — москвичка! — воскликнул я.

— Коренная, — улыбнулась девушка.

Впрямь, полная, налитая янтарными соками, Она напоминала московскую — кустодиевскую — купчиху. Над темными глазами блестели черные соболиные брови.

— Наверно, в Америку едете? — угрюмо спросил Коля-шифровальщик. Последнее время в Америку ехали, останавливаясь в Париже на два-три дня какие-то профсоюзные и торговые делегации, при которых были и девушки-переводчицы.

— Нет, в Париж приехали, — сказала девушка.

— Я из Каира, а подруга моя из Брюсселя.

Подруга — некрасивая, скуловатая — все молчала, глядя перед собой в тарелку. Но минуту спустя мы уже знали, что эту буку зовут «Фая», а московскую красавицу — Маруся Петрова. Переговариваться через столики было неудобно, и мы с Колей-шифровальщиком поднялись, чтобы пересесть к девушкам. Но в столовую вдруг пришла курьерша:

— Товарищ капитан Коряков, Панченко велел вам немедленно прийти к нему в кабинет.

Вот они — газеты! Подтянув ремень, одернув гимнастерку, я — будь, что будет! — по-военному пошел прямо на опасность. Газеты пропали вчера в обед. По-видимому, Панченко вечером и утром сегодня ознакомился с «контрреволюционной литературой» и теперь меня ждут какие-то «организационные выводы».

Панченко, Яков Кузьмич, официально числился третьим атташе посольства. Но когда я спросил машинистку, которая находилась в посольстве уже четыре года, чем именно занимается Панченко, она посмотрела на меня удивленными глазами.

— Не знаю… Атташе…

Однажды я увидел: курьерша ходила с листом и оповещала, что «Панченко велел идти на профсоюзное собрание». Я посмотрел в список — там не было моей фамилии. В конце списка стояла подпись: «Профорг Я. Панченко». Желая глубже понять жизнь в посольстве, я хотел пойти на это собрание. Зашел к Панченке и спросил:

— Почему меня нет в списке? Я — тоже член профсоюза.

Панченко снисходительно улыбнулся:

— Видишь ли, ты член профсоюза печатников. А наш профсоюз — несколько особый. Ты — член партии?

— Нет, не член партии, но член профсоюза.

— Экий ты чудак! — засмеялся Панченко. — Тебе в Москве не надоели общественные нагрузки? Отдохни покамест. Приедешь домой, опять включишься в профсоюзную работу.

Как оказалось, в посольстве не было партийной организации. Официально, в посольстве не было ни одного члена партии: все — беспартийные, только члены профессионального союза. На деле, все были членами партии, но перед тем, как ехать за — границу, членские партийные билеты сдавались в ЦК ВКП(б) на хранение. «Профсоюзная организация» в посольстве несла ту же функцию, что и авиационная форма генерала Вихорева: маскировка. Разговаривая с Панченко, я заметил у него на столе напечатанное на машинке письмо, которое было адресовано «заведующему иностранным отделом ЦК ВКП(б) тов. Струнникову». Панченко был не профорг, а парторг, руководитель партийной организации в посольстве.

Несмотря на то, что всех посылаемых на заграничную работу проверяют в Москве многочисленные комиссии, за ними нужен глаз и глаз в посольстве. Буржуазное окружение, капиталистическая зараза, всяческие соблазны… Был уже случай: перепрыгнул через высокую стену и бежал Беседовский. На Панченко лежала обязанность наблюдать за каждым сотрудником посольства, предохранять его от опасности заражения, а при первых симптомах болезни, склонности к «невозвращенству» немедленно отправлять в Москву. Именно от Панченко зависело пребывание того или иного сотрудника посольства в Париже.

На торжественных приемах в посольстве Панченко появлялся в черном дипломатическом мундире: на плечах серебряные погоны, на поясе кортик с золоченой рукояткой. Посмотреть на него, никак не догадаться, что десять лет назад этот молодой «дипломат» был смазчиком вагонов на одной из южных железных дорог. Панченко, пожалуй, и сам позабыл о тех днях, когда он в грязной, замасленной спецовке лазил с масленкой под вагонами. Теперь он отмылся, отъелся и если вспоминал о том, что был когда-то рабочим, то только затем, чтобы похвастаться, как он быстро выдвинулся. Впрямь, рабочим Панченко был недолго: он с первых шагов проявил интерес к политике — выступал на собраниях, разоблачал «вредителей», «саботажников», «оппортунистов», доносил, наверное, и в НКВД, вступил в партию, вскоре его перевели в политический отдел железнодорожного узла. Панченко делал карьеру: оттуда продвинулся в политическое управление железной дороги, потом — в политическое управление министерства путей сообщения, наконец, на партийную работу в министерство иностранных дел. Панченко был невежественный, необразованный человек, но его голова, как виктрола — пластинками, была напичкана цитатами из классиков марксизма, в особенности же из «Вопросов ленинизма» Сталина и «Краткого курса истории ВКП(б)»; по части цитат он мог перещеголять любого «образованного». Несмотря на то, что Панченко не знал ни одного иностранного языка, он был возведен в ранг «атташе», получил мундир с погонами и поехал с молодой женой в Париж. Должность хорошо оплачиваемая: в 1946 году, когда парижский рабочий в среднем получал шесть-восемь тысяч франков, Панченко получал 65.000 франков, имея бесплатную квартиру при посольстве, питаясь по особому «дипломатическому пайку». «Паек» был такой: на одну неделю Панченко получал столько мяса, масла, сыра, яиц, сколько парижский рабочий вряд ли имел за три месяца; месячный паек на двоих стоил 3.000 франков. На остальные 62.000 франков Панченко покупал золотые вещи, шил костюмы и платья жене, копил деньги в сберегательной кассе. То был поднимающийся «пролетарий-миллионер» новой советской формации.

Понятно, Панченко держался обеими руками за кресло, в котором теперь сидел. Каждую минуту своей жизни, все свои силы и энергию он посвящал тому, чтобы как можно лучше выполнять свою обязанность — следить за служащими посольства. Преуспевающий советский бюрократ, одетый цитатами, точно латами, он был непроницаем для «капиталистической заразы». Внутри посольства Панченко раскинул густую, плотно сплетенную сеть агентуры, состоявшую, главным образом, из курьеров, уборщиц, шоферов. Те доносили ему решительно обо всем; от него не ускользали даже интимные подробности жизни сотрудников посольства. Панченко держался крайне независимо. Все — кажется, даже сам посол — его боялись.

Кабинет Панченко был на первом этаже. Когда я спускался по лестнице из столовой, моя мысль металась в черепной коробке, как мышь, прихлопнутая в ловушке: что же я отвечу, если он спросит меня про антисоветские газеты? Но у советского человека выработалось особое — шестое — чувство, как поступать в таких случаях… Размышления не помогают — вывозит чутье. Как говорятся, «само покажет». Постучавшись и открыв дверь кабинета, я первым делом увидел на письменном столе у Панченко пачку газет — десятка полтора номеров «Нового русского слова». Прежде, чем он успел спросить меня о чем-нибудь, я радостно воскликнул:

— Вот они, газеты-то! А я их ищу-ищу… второй день ищу! Хорошо, что они у вас… а то могли и кому другому в руки попасться!

Панченко сидел за столом в широком, обшитом коричневой кожей, кресле. Он был низкого роста. На квадратном лице свирепо выдавались вперед скулы. На виски спадали волосы двумя крупными завитками: точь-в-точь баран, который, пригнув голову, кинется бодаться.

— А-а… этого я и ждал, чтобы ты сам мне признался, — проговорил Панченко. — Твои газеты?

Глубоко посаженные зеленые глаза Панченко глядели исподлобья. У него была привычка глядеть собеседнику прямо в переносицу — ломать встречный взгляд.

— Да нет, откуда же мои! — засмеялся я, так легко, будто на моей душе не было никакой тяжести. — Если бы мои, так сразу же вам их принес бы. Приходил вчера корректор, приносил мне гранки из типографии, — да и забыл газеты у меня на столе. Понятно, я их прибрал, чтобы они кому-другому на глаза не попались… я-то сам их не читал! Отдайте ему, пожалуйста, сами. Завтра я ему позвоню, чтобы приехал.

«Вести с родины» печатались в частной типографии. Корректор был старый русский эмигрант. Мы были с ним приятели. Мне оставалось только предупредить его, чтобы он не был удивлен, если Панченко будет ему отдавать газеты.

Панченко отложил газеты в сторону и добродушно улыбнулся:

— Другой раз, если тебе что-нибудь такое… в этом роде… тут, в посольстве, попадется на глаза, у себя не держи, а прямо ко мне неси. Ну, а вообще как? Садись, покалякаем… как живется?

— Как живется? — пожал я плечами. — Жду-не дождусь в Советский Союз вернуться, в Москву!

— Ишь ты! — засмеялся Панченко. — А кто будет газету выпускать? Как мы просили, чтобы из Москвы нам прислали квалифицированного журналиста, нет, не дали. Уж коли ты попал в Париж, так работай. «Вести с родины» еще долго будут выходить.

— Как долго — месяц, два? Ведь из лагерей начинаются большие отправки военнопленных. Всех репатриируют, и газета больше не нужна.

— Нужна! Мы ее для беляков пустим. А чего тебе не нравится работать здесь?

— Вам хорошо говорить, — покачал я головой. — У вас жена под боком, а мне каково?

— А у тебя Анна… ты же с ней заигрываешь? — развеселился Панченко.

— Ничего я с ней не заигрываю, — тупо ответил я.

— Не отпирайся, не отпирайся… Вчера ты заходил к ней в комнату? Заходил! Целовался с ней? Целовался! Так я тебе вот что скажу — продолжай в том же духе. Ты одинокий и она одинокая — вот и пара!

В растерянности я опустил глаза, не зная, что ответить. Анна Булыгина была машинистка в редакции «Вестей с родины». Ее взяли из лагеря Борегар. Она была «остовка»: немцы вывезли ее с мужем из России на принудительные работы. Муж ее погиб в концентрационном лагере в Германии. Анна пробралась во Францию. На четвертом этаже, под крышей, она имела в посольстве тесную каморку. Накануне, в субботу, я действительно подымался к ней наверх — взглянуть, как она устроилась. Правда, что попадешь к Панченке на крючок — не сорвешься! От него ничто не ускользало.

— Какая же она мне пара? — возразил я. — Анна старше меня. Измученная, усталая женщина. Она хочет с первым транспортом, какой будут отправлять из Борегара, возвращаться в Советский Союз.

— Если надо будет, так и потерпит, — строго ответил Панченко.

— Послушайте, Яков Кузьмич, — спросил я. — А что это за две девушки… я видел сейчас в столовой… Фая и Маруся?

Панченко ухмыльнулся:

— Девушки эти — статья особая. Ты на них не заглядывайся. Тебе — Анна.

Пожав плечами, я поднялся со стула. Простились мы дружески. Антисоветские газеты остались у Панченки. То, что он без меня залез ко мне в замкнутый письменный стол и в портфель, подразумевалось, как вещь совершенно нормальная. Нормальным считалась и то, что он выслеживал, кто с кем целуется и, заботясь о «благе трудящихся», составлял пары из одиноких людей.

* * *

В Каире Маруся Петрова была машинисткой. В Париже ее повысили — она стала начальницей канцелярии посла. Теперь она сидела в серо-зеленом салоне, где одну стену сплошь занимала картина: граф Чернышев в бархатном камзоле и напудренном парике, окруженный дочерьми в бальных платьях… — бывший посол России. В салон этот попадали лишь посетители высокого ранга: дипломаты, генералы, академики. Некоторые из них бывали тут и до революции: им было приятно видеть, что «ничто не изменилось» — все та же Россия. Тонкие, затянутые в корсеты русские графини на старинном полотне и такая русская — правда, не дворянской, а скорее купеческой красоты — Маруся за белым дамским столиком у мраморного камина.

Бука-Фая, как была, так и осталась машинисткой. Даже не «засекреченной», а так, для общей переписки. Она работала в машинописном бюро — квадратной комнате с голыми, крашеными коричневой олифой стенами. Там сидели еще три-четыре машинистки, мужья которых служили в посольстве шоферами или консьержами. Там и я проводил добрых полдня, передиктовывая телеграммы, так как весь материал, печатавшийся в «Вестях с родины», от первой до последней строчки передавался из Москвы.

Ундервуды трещали, переписываемые бумажки шелестели, машинистки сплетничали. Предметом ежедневных пересудов была Маруся Петрова. Не прошло и недели, как чуть-ли не все женщины в посольстве начали ревновать ее к своим мужьям. Первый скандал произошел в столовой: жена одного атташе — бледная, только что из родильного дома — прибежала и, увидев своего «Сашку» за одном столиком с Марусей, не дала ему доесть обед, уволокла в квартиру. Упаковщица почты перехватила мужа, когда он налаживал мотоцикл, чтобы прокатить с ветерком Марусю по бульвару Распай. На дворике она кричала, тряся мелкими кудряшками и задирая пудреный носик:

— Пойти к послу да нажаловаться… Пусть ее заберут отсюда. От нее один раздор!

Женщинам, всеми печенками возненавидевшим Марусю, всего обиднее было то, что сплетни и пересуды ее никак не задевали: если кто из чужих мужей и имел такое намерение — подкатиться к Марусе, он быстро откатывался. Баловства Маруся не любила: не только красотой, но и нравом она была какая-то старокупеческая, замоскворецкая. Она ко всем была расположена одинаково: на белом открытом лице ее неизменно теплилась улыбка — ласковая ко всему народу. Жаловаться приходилось на «Сашек», а не на Марусю. Но такие жалобы обращались против самих жен-жалобщиц.

Тогда возник план: женить Колю-шифровальщика на Марусе.

— Колька, смотри… не упускай случая! — жужжали посольские жены. — Невеста, что надо! Как яблоко наливное, вся в соку!

Веселый, черный, как жук, паренек имел, однако, другие планы. Прежде он, бывало, целыми днями сидел в шифровальном бюро за двойными стальными дверьми, выходя только в столовую к обеду; теперь же он зачастил в машинописное бюро. Найдет заделье — продиктовать какую-нибудь несущественную бумажку, присядет к Фае и точит лясы.

— Ты, говоришь, жила на Большой Калужской? — допытывался Колька у буки-Фаи.

— На Большой Калужской, — односложно отвечала та.

— Так мы-ж с тобой, елки-палки, соседи! — восклицал Колька. — Я в доме-коммуне жил… на Шаболовке, возле Донского монастыря… знаешь?

— Дом-коммуну всякий знает, — втягивалась Фая мало-помалу в разговор.

«Дом-коммуна» был знаменит тем, что он состоял из нескольких тысяч стеклянных комнат. Кругом, по всему Замоскворечью, тянулись приземистые, толстокаменные дома, где окна по ночам закрывались ставнями, а за воротами брехали цепные собаки… — остатки старого купеческого быта. Как вызов старому миру, сверкал широкими окнами дом-коммуна, где утверждалась новая — коммунистическая — мораль, новые понятия о семье, любви, «взаимоотношении полов». Пять этажей, широкая — винтом — лестница. Внизу громадная общественная столовая: перестук кухонных ножей, грохот ссыпаемых в ящики ложек, тяжелый запах квашеной капусты; громадный читальный зал, освещенный белыми матовыми шарами; кино, амбулатория. На следующих этажах — «жилая площадь». Площадь эта была разрезана матово-стеклянными перегородками. Комнаты напоминали ученические пеналы, только вместо карандашей и ручек там помещалось по две кровати и ночному столику. Ширина комнаты не превышала двух метров — другой мебели там не помещалось. Перед тем, как ложиться спать, жильцы шли в большую раздевалку — мужчина в мужскую, женщина в женскую — там оставляли в индивидуальном шкапчике (вроде как в бане) одежду, брали душ, надевали халаты, а у кого не было халата — просто в трусиках, приходили в стеклянную клетку. Клетка предназначалась исключительно для спанья; рождавшиеся дети воспитывались в детском саду, расположенном где-то в другом месте. Правда, вскоре обнаружилось, что люди консервативны, психология отставала от экономики: в стеклянных комнатах вдруг начинали шипеть примусы — какой-то индивидуалист, не желая питаться в общественной столовой, варил что-то такое себе по вкусу, а иной даже хвастался тем, что у него комната угловая, т. е. не совсем стеклянная — одна стена каменная. История «дома-коммуны» заканчивалась типично по-советски: десять лет спустя строителей дома — пропагандистов «нового быта» — арестовали и сослали за вредительство в концентрационные лагеря.

Коля-шифровальщик рассказывал множество анекдотов про житье-бытье в «доме-коммуне», смешил машинисток, смешил и Фаю. Фая улыбалась редко: всегда глядела как-то вниз, будто занавешивая то, что таила в себе. Улыбка ее была неожиданна, но как раз внезапность появления улыбки на ее неправильном скуловатом лице — очаровывала.

— Два года в «доме-коммуне»… — улыбнулась Фая. — Я бы там и дня не вытерпела!

— Мне что, — пожал плечами Коля. — Я был студент, молоденький. Теперь я, пожалуй, тоже не вытерпел бы. Крути ни крути, а семья есть семья. В стеклянной-то комнате… какая там, к чертям, семья?

Колины анекдоты нередко сводились к серьезному, произносимому совсем иным тоном, замечанию о семье. Лицо его принимало задумчивое выражение, он в упор смотрел на Фаю. Девушка, чтобы скрыть смущение, смотрела на часы и говорила:

— Ну, что же, пора обедать?

Машинистки, как по команде, хватались за сумочки и, поставив зеркальца на каретки пишущих машинок, начинали причесываться, подмазывать губы. У Фаи прическа была простая: валик, заколотый шпильками. Поправляя шпильки, она пригибала голову. Колька недвижно смотрел на ее нежную и слабую шею.

— Идете, что ли? — приоткрывалась дверь, на пороге стояла Маруся Петрова.

— Идем, идем, — схватывался Колька и начинал по привычке балаганить, трубить песню: «Народы, вставайте! Народы, вставайте!»

— А этот чего тут вертится? — насмешливо спрашивала Маруся. — Как ни придешь, он тут как тут.

— Вот и приходи почаще, будем видеться.

— Очень ты мне нужен!

По дороге в столовую Колька шел несколько сзади и, щурясь, поглядывал то на Фаю, то на Марусю. Темно-синий костюм облегал крутые Марусины бедра, кружева вскипали на поднятой груди; она шла плавно и мягко, на всех смотрела прямо, дерзко, вызывающе. Несмотря на внутреннюю строгость характера, она двигалась точно окутанная облаком возбуждающей эротической атмосферы. В отличие от нее, Фая ничёго такого не возбуждала: она шла, отмахиваясь на ходу рукой, — угловато, как подросток, — исподлобья подглядывала на отстающего Кольку. Маруся несла в себе жар, от Фаи веяло прохладой. Инстинкт подсказывал Кольке, что тропическую Марусину атмосферу ему, пожалуй, не вынести; такая женщина ему была бы не под силу. Колькин выбор пал на другую — спокойную, молчаливую, скромную — девушку.

В столовой, занимаясь борщом и котлетами, шипевшими в подливке из сметаны, разговаривали про Москву. Маруся Петрова была за границей более пяти лет. Она была комсомолка, только кончила школу и поступила в институт иностранных языков, как ее — по комсомольской разверстке — мобилизовали и отправили в Тегеран. Никогда не выезжавшая из советской России, она по первоначалу была счастлива видеть другую страну. Правда, посольские служащие, даже живя в Тегеране, могли видеть иранскую жизнь только издали, но первые Марусины радости возмещали недостаток свободы: впервые в жизни она шила платья, костюмы из настоящего шелка и настоящей шерсти, впервые в жизни пудрилась не белой советской пудрой, которая всегда комками, а телесной, розовато-кремовой… Из Тегерана ее перевели в Каир: все дальше от Москвы в пространстве и — во времени. Первые радости прошли, и Маруся затосковала: — Москва! Пять лет без отпуска… Трудно советскому человеку попасть за границу — не менее трудно вернуться домой.

— В Москве бы… — задумчиво сказал Колька, глядя в окно, в котором виднелись полукруглые графитовые крыши Парижа: день был жаркий, белые занавески на окнах висели, нетронутые ветерком. — В Москве бы в Серебряный бор сейчас… Купаться!

— На Клязьме лучше, возразила Маруся. — У нас дача в Подлипках. Хочешь в озере купайся, хочешь по реке плыви…

— Говорят, тут, возле Парижа, тоже пляж хороший есть, вроде нашего Серебряного бора, — сказал я. — Называется — Пек. Из вас никто там не был?

Маруся как-то отстранено, с искорками удивления, посмотрела на меня. Колька бормотнул: «Пек — дрэк» и уставился на меня:

— А ты был?

— Не был, но слышал… Мне рабочие в типографии про этот пляж рассказывали.

Как выяснилось, в Москве у Маруси был милый. Вместе учились в школе, и, соседи дачами, вместе проводили в Подлипках каникулы: купались в студеной Клязьме, ходили в сосновый бор по рыжики. Когда она уезжала в Тегеран, он поступал в авиационный технический институт. Теперь он был инженер и не девятнадцатилетний парнишка, каким она в последний раз его видела, а мужчина. Правда, он писал ей письма, недавно прислал карточку, но она все же побаивалась: пождет-пождет, да и женится!

Маруся тоже переменилась. Перед отъездом в Тегеран она подарила парню карточку: тонкая, молоденькая девушка в белой блузке, карие лукавые глаза, в которых только-только зарождалась нежность. Теперь она потяжелела, вызрела. В глазах не стало прежней легкой нежности и лукавства — появилась дерзость, вызов, порыв неизрасходованной, лежащей горячим и тяжелым грузом любви. Полная решимости, она пришла однажды к Панченко:

— Когда же мне отпуск будет?

Панченко посмотрел на нее холодными зелеными глазами:

— Когда Москва пришлет тебе смену, не в отпуск, а на совсем поедешь.

Голос у Маруси надломился, задрожал:

— Пришлет — дожидайся… Яков Кузьмич, войдите в мое положение, попросите Москву, чтобы ему разрешили сюда приехать… Ну, хоть на одну неделю!

Панченко захохотал:

— Лучше ничего не придумала?

Маруся, разумеется, понимала, что ее просьба — выхлопотать жениху визу — была напрасна. Видясов, даже будучи первым секретарем посольства, не мог выхлопотать визу для старухи-матери. У Любы Видясовой родился ребенок, но от работы ее не освободили. Няньку нанять не разрешили, привезти из Москвы старуху-мать, которая нянчилась бы с внученком, тоже не позволили.

Однажды Панченко встретил меня на дворике:

— Кстати, ты томился по профсоюзной работе. Вот тебе общественная нагрузка. Маруся Петрова едет в родильный дом — навестить Нюру Титову. Поможешь ей тащить букеты и пакеты — подарки от нашего коллектива.

Нюра Титова лежала в чистой и светлой палате. Она и прежде была хрупкая, от родов истончилась еще больше. Теперь сквозь тонкую телесную оболочку проступал свет, разгоравшийся внутри. На белом, как бумага, лице лучились великолепно-черные глаза, окаймленные мягкими ресницами.

— Девочка? — спросила Маруся, поцеловав молодую мать и ставя цветы на столик. — Покажешь мне?

— Покажу, — улыбнулась Нюра. — Кормить сейчас принесут.

Тихо, со слабой улыбкой, Нюра рассказывала, что она много спит и снится ей один сон: будто, плывет и плывет по реке — солнце слепит, лодку покачивает… Река большая, как Ока под Калугой, где Нюра выросла. Высокие красные берега, широкие плеса…

— Долго-долго плыву… Потом проснусь, хоть и вижу глазами, что не на реке, а в госпитале, а все кажется, что плыву… Качает!

Маруся рассеянно вынула из вазы красную гвоздику. Она щурилась, раздувала ноздри, вдыхая аромат цветка и, слушая Нюру, думала свою, не дававшую ей покоя, думу.

Пришла плотная, черноволосая как Медея, сестра; в ушах у нее колыхались огромные серьги.

— Са ne vous tente раs, mademoiselle? — блеснула она провансальскими глазами.

— Comment? — очнулась Маруся.

— D’avoir un enfant comme celui-ci. Regardez-le!

Девочка была запеленутая. Маленькие, как две черные смородинки, глаза ее смотрели в потолок; над нежными, чудесно вырезанными ушами вились легкие темные волосы.

— Ah, oui! — улыбнулась Маруся и наклонилась к кровати, куда Медея положила девочку.

Нюра повернулась на бок, достала набухшую грудь. Ваткой, вымоченной в борной кислоте, сестра отерла сосок. Крошечный ротик девочки, наморщился, но потом открылся, она начала сосать. Дрожь пробежала по телу Нюры. Она закрыла глаза. Маруся комкала в руках гвоздику и, порвав бледно-зеленый стебель, поднялась со стула,

— Поедемте, Коряков. Она, наверное, спать должна.

— Посидите, — отозвалась Нюра издалека, как-бы из другого мира. — Куда вы торопитесь?

— Пора. Ты поправляйся скорее. Дочка у тебя — ягодка!

Из родильного дома Маруся вышла взволнованная. Нюре, ослабевшей родами, было легко и радостно. Жизненные силы, бродившие в Марусе, не находили выхода. Душная, спертая атмосфера, в которой она жила, была невыносима. По дороге в посольство Маруся молчала. Было видно, что ей стоило огромного напряжения, чтобы не разрыдаться.

Машина повернула на рю Гренель. Шофер затормозил. Из широких ворот посольства вынырнул мотоциклет. Коля-шифровальщик сидел, широко раскинув руки на руле. Позади сидела, туго завернув юбку на округлых коленях, Фая. Она увидела нас в автомобиле и улыбнулась, помахала рукой. Колька дал газ. Мотоцикл, кренясь, понесся по кривой, узкой уличке. Только машина, въехала во двор, Маруся выскочила и, втянув голову в плечи, побежала наверх, в свою комнату.

Колину-Фаину свадьбу приурочили к 7 ноября — празднику 28-й годовщины «Великой пролетарской революции». Днем был торжественный прием для дипломатического корпуса. Там пролетарий-дипломат Панченко блистал золотым шитьем мундира, который был скроен знаменитым Журкевичем, кроившим в былые времена фраки для царских послов. Вечером тот же Панченко, на правах «профорга», распоряжался «торжественным заседанием коллектива сотрудников посольства», а затем и свадьбой Коли и Фаи.

Прежде, чем заняться водочкой и семгой и кричать молодым: «Горько! Горько!», полагалась политическая зарядка. Доклад, посвященный 28-й годовщине, произнес сам посол. Отбыв политическую повинность, перешли в большой зал, уставленный длинными столами. Панченко стоял у окошка и холодными, зелеными глазами соглядатая ощупывал каждого, кто появлялся в дверях.

— Клюнем, что ли? — оскалился металлическими зубами коренастый, широкоплечий военный, подходя к Панченке и пожимая руку. То был майор Арсений Березин, начальник оперативной группы НКВД по парижскому району.

— Присаживайся вот туда… к тому столу, — показал ему с улыбкой Панченко.

Директорша столовой, блистая дорогой, усыпанной камнями брошью, рассаживала гостей. Она неплохо подработала на 28-й годовщине «пролетарской революции». Из Реймса привезла две грузовых машины шампанского — половину продала на черном рынке. Коньяк, который для посольства отпускался по 176 франков бутылка, она сбывала в кафе по 500 франков. Темные делишки такого рода не составляли секрета в советской колонии, Кассир посольства, в компании со вторым секретарем, «заработали» не один миллион франков, пользуясь тем, что при обмене старых кредитных билетов на новые посольству обменивали любые суммы без ограничения; офицеры военной миссии мешками привозили из Германии марки, там уже вышедшие из употребления, и обменивали их на франки; на черном рынке продавали все, что продается: автомобили, отобранные у немцев и пригнанные в Париж, пишущие машинки, так же привезенные из-за Рейна. Когда все расселись и после того, как посол провозгласил первый тост за «любимого Сталина», а советник посольства — «за верного сталинского соратника, руководителя внешней политики СССР товарища Молотова», поднялся Панченко и, показывая на Колю и Фаю, крикнул:

— За молодых!

Все «торжественное заседание» только и ждало этого момента — сигнала для настоящего праздника. Коля-шифровальщик улыбался так широко, что его щеки, казалось, колыхались в воздухе, отдельно от лица. Фая сидела прямо и строго — внутренне сосредоточенная, немного бледная. К ней шла бы белая фата, по-монашески скрывающая лоб и щеки, белые цветы и ветка флер д'оранжа… Но вместо «Гряди, гряди голубица» раздавался голос Панченко, который по должности партийного наставника произносил новую речь в том, что «партия Ленина-Сталина стоит за крепкий брак и по-большевистски заботится о материнстве и младенчестве».

Впрочем, эту речь почти не слушали, Видясов предлагал Березину приложиться к «вдове Клико», но тот, полупьяный, смеялся:

— Такого слабого напитка моя душа не принимает! Хватанем-ка лучше нашей… «московской очищенной»!

Березин налил граненый стакан. Пил он неприятно, обхватывая края стакана широкими липкими губами, по-мертвецки закатывая глаза. Выпил и, вытянув губы, выдохнул из себя спиртовую крепость. На продолговатом блюде перед ним лежала селедка с петрушкой во рту и распластанными серебряными щечками. Березин закусил, прожевал и прищуренными глазами уставился на Марусю, сидевшую напротив:

— А ты чего сумная?

Маруся подняла темные глаза, оттененные пепельными кругами. После визита в родильный дом в ней что-то надломилось: она начала худеть, осунулась, нос у нее заострился. За праздничным столом она сидела отстраненная, чужая.

— Ничего, так…

Маруся не любила Березина. Майор был немолод, имел детей. Однако, это не мешало ему быть пьяницей, бабником. Про него рассказывали, что он заманивал к себе эмигрантских девушек. После войны в Париже было много эмигрантов — «советских патриотов», которые искали работы в советских учреждениях: посольстве, торгпредстве, военной миссии. Девушке, нуждавшейся, в заработке, Березин предлагал: «Приходи ко мне… У меня есть работенка… Перевести кой-какие статьи из французской прессы». Девушка приходила и попадала в обезьяньи лапы: майор ставил ей «условия» работы, принуждал к сожительству.

— Нет, ты мне скажи… — проговорил Березин, упрямо и старательно подбирая слова. Поднявшись и слегка покачиваясь, он обошел длинный стол и сел возле Маруси. — Ты мне скажи, чего ты такая сумная? Давай кричать: — Го-орько! Го-орько!

Кругом подхватили крики майора. Коля обнял одной рукой Фаю и поцеловал ее в приоткрытый рот. Березин положил руку на Марусино плечо и, склонившись, что-то зашептал на ухо. Маруся резко встала.

Майор оскалился металлическими зубами и, отвалясь на спинку стула, запел:

…Губы твои алые, гибкий стан,

Я влюблен безумно, как болван!..

— Болван! Болван и есть! — пробормотала Маруся, отходя.

Березин налил стакан водки и перегнулся через стол к Панченке:

— Яша, друг… по маленькой! Хай живе НКВД… наш комиссариат внутренних дел!

Панченко тряхнул кудрями:

— Наш комиссариат внешних дел!

— Хай живе НКВД!

— Хай живе…

Праздник был в полном разгаре. Жена шофера Санько плясала, придерживая полную грудь рукой, чтобы не подпрыгивала. Упаковщица почты в аляповатом, расшитом золотом платье сидела в углу на диване и пела:

«Частица черта в нас заключена подчас…»

Неожиданно раздался зычный голое Гузовского: «Прошу внимания!» В руках он держал только что принесённую дежурным курьерам телеграмму:

— Товарищи! Постановлением Верховного Совета СССР награждены: первый секретарь посольства Видясов — орденом «Знак Почета», начальница канцелярии Петрова — медалью «За трудовые заслуги», шофер Санько — медалью «За трудовое отличие».

Раздались крики «ура». Все кинулись поздравлять награжденных. Губы у Маруси вдруг задрожали, слезы брызнули из глаз, — она громко, на весь зал, закричала:

— Не хочу… не надо мне вашей медали! Убирайтесь вы все к чорту! Отправляйте меня в Москву… домой хочу! Послали меня совсем девченкой, а теперь мне уже двадцать пять… еще два-три года, кому я там буду нужна, хоть и с медалями и орденами!

Маруся рухнула на диван, закрыла лицо ладонями и горько-горько разрыдалась. Пожилая, седая женщина, кухарка с посольской кухни, обняла ее за плечи, приподняла и повела к двери:

— Ну, что-же, милая, поделаешь-то… Ведь сама знаешь: плачь-не плачь — Москва слезам не верит…