Перед Войной
В Ясной Поляне
В январе 1939 года по заданию одной комсомольской газеты, называвшейся, кажется, «Молодой коммунар», поехал я в Ясную Поляну, ныне официально именуемую: «Музей-усадьба Л. Н. Толстого». Из Козловой Засеки — три километра — пошел пешком. День был мягкий, мглистый. По сторонам дороги стояли, совсем свесив снежные ветви, деревья. Потом лес кончился и открылись холмистые поля, покрытые белым и мягким — точно пропитанным теплом светом — снегом. Было необыкновенно тихо, только редкая птица, какая то синичка одинокая, порхала меж деревьев, осыпая снег. На душе было тоже мглисто — смутно-весело и нежно, и как-бы в музыкальном ящичке, где-то внутри прозвенела волшебная, чарующая стихотворная строка:
«…Тишина, ты лучшее из всего, что я слышал».
По инерции, однако, вспомнилось, что советская критика клеймила эту пастернаковскую строку, как «аполитичную», «обывательскую». Журнал «Литературный критик» опубликовал статью под заглавием «Частная жизнь», автор которой доказывал, вернее — доносил, что Б. Пастернак — это просто-напросто «дезертир с идеологического фронта».
Надо сказать, что в то время, в конце тридцатых годов, «партия «Ленина-Сталина» разворачивала новое, с размахом доселе невиданным, наступление на идеологическом фронте. Осенью 1938 года, на протяжении целого месяца «Правда» печатала «Краткий курс истории ВКП(б)». Никаких иных материалов: ни статей, ни телеграфных корреспонденции. Целые полосы были отданы книге, которая появлялась, как комета, знаменующая перевороты в мире: прочие события утрачивали смысл, теряли всякое значение. По всей стране организовывались партийные курсы, семинары, теоретические конференции, — для изучения «Краткого курса истории ВКП(б)». Тем не менее, никакого переворота в умах сталинский труд не вызвал: народ инстинктивно — с глухим молчаливым упорством — держался за свои, далекие от марксизма-ленинизма, веками выработанные понятия о жизни. Вместо старых жупелов: вредительства, саботажа, в партийной пропаганде появились новые: аполитичность, обывательщина. На борьбу против аполитичности мобилизовывались все силы — точно на борьбу против чумы или холеры. Но идеологические барьеры установить куда труднее, нежели заставы от чумы. Эпидемия распространялась. В разгар широкого похода партии на души и сознания, миллионы советских людей — каждый по своему — дезертировали с идеологического фронта.
Был у меня приятель. Шесть лет мы сидели бок о бок на школьной парте. Потом наши стежки-дорожки пошли в разные стороны. Он окончил «Сибстрин», Сибирский строительный институт, стал инженером, меня же угораздило попасть на газетно-журнальную псарню. В тридцать восьмом году, когда я работал в «Курортной газете» в Сочи, мы встретились с ним на Черноморском побережье.
— Ерундовая твоя профессия! — сказал он — Не жизнь, а сплошной митинг. То ли дело — техника! На митингах и собраниях и мне, ясно-понятно бывать приходится, не прийти нельзя. Но на трибуну лезут активисты, а я… сяду в угол да и посапываю. Ты же… хочешь не хочешь, пиши статью, распинайся на газетной странице, стучи кулаком в грудь, клянись в верности «мудрому» и «любимому». Признайся, сколько раз на день приходится тебе писать: «Слава великому Сталину!» Подсчитать не пробовал?
— А что же я теперь поделаю? — ответил я в сердцах. — Не переучиваться же мне на инженера… поздно! Да и какой из меня инженер!
Два месяца спустя, осенью, в те самые дни, когда человечество выросло на голову, прочитав «Краткий курс истории ВКП(б)», вернулся я в Москву. Пошел в Сивцев Вражек, к Михаилу Васильевичу Нестерову, ныне покойному. В шутливо-грустном тоне передал ему разговор с другом детства. Михаил Васильевич кинул острый — и к 80-ти годам не померкший — взгляд из-под пенснэ:
— А отчего-бы вам, в самом деле, не бросить газету? Найдите технику в литературе. Музейщиком не хотите стать? Ах, господин хороший… будь я на вашем месте, поехал-бы в какую-нибудь Ясную Поляну да и сидел… посапывал. Да-с, в Ясную-с! Когда-то ведь и я там был и мед там пил!.. — и пошел тут стремительный, обрывающийся ударами кисти рассказ о лете 1909 года, когда меня еще и на свете не было, а М. В. Нестеров писал Толстого: в голубой блузе на берегу яснополянского пруда, бородатым седым колдуном, не то выросшим, как мшистый пень, из земли, не то вросшим в землю.
Никому не говоря про тайный — «дезертирский» — замысел, я выпросил в редакции командировку в Ясную Поляну, — отправился на разведку. Оказалось, что Ясная чудо как хороша! На взгорье — деревня, вся в синем дыму, а с краю, направо, белые каменные ворота, известные по фотографиям во всех концах земли. Тишина, тишина… Огромные, отягощенные снегом ели стояли стеной вдоль «пришпекта», описанного в «Войне и мире». Дорога шла в горку, в конце ее виднелся дом, пушистый от инея. Нет большего счастья, — подумалось, — как отрешиться от всего, чем жил до сих пор: от тезисов, директив, установок, от систем и концепций, от этого трижды проклятого марксизма-ленинизма, который служит партии инструментом для опустошения душ, для окончательного — духовного — порабощения человека. Позабыть про марксистские законы, будто-бы научно объясняющие таинственный мировой ход вещей, и, позабыв, отрешившись, вслушаться в то, что есть единственно мудрого на свете — в тишину полей и лесов, в то, что неустанно и тайно свершается в недрах русской земли и глубинах родного народа. Тишина, тишина, ты лучшее из всего, что я слышал!..
Покойная тишина, сковавшая леса и поляны, отстаивалась и в большом доме Толстых. Топились печи. В крохотной узкой комнатке, отгороженной от передней тесовой стенкой, пожилая женщина мешала клюкой догорающие головешки. Красным светом озарялось ее широкоскулое — простое и усталое — лицо. Она поднялась, отряхнула подол от соринок и пепла, и негромко, с какой-то — мне непривычной — учтивостью спросила:
— Желаете осмотреть бытовой музей или сперва — литературный? Бытовой, так за мной пожалуйте. А литературный, я курсовода покличу.
«Какая приятная», — подумал я. — Не только встреча с ясными полянами, но и встречи с людьми — тоже простыми и ясными — здесь вносили успокоение в душевную мою сумятицу.
— Да, конечно, и бытовой, и литературный, — ответил я. — Только я, видите-ли, корреспондент, от газеты. Мне хотелось-бы повидать, кто тут у вас по научной части?
— Тогда, значит, к ученому секретарю… Леониду Федоровичу Нелюбову. Они как раз из Тулы вернувшись. Вот я платок накину да и провожу вас.
Кабинет ученого секретаря находился в маленьком деревянном флигеле, занесенном до окошек снегом, рядом с «бытовым музеем».
— Тут у нас кухня была, — пояснила женщина. — Потолок-от низкий, о притолоку голову не ушибите.
Ученый секретарь сидел за письменным столом и, самоотверженно борясь с зевотой, перебирал бумаги. Впрочем, только я переступил порог, зевоту как ветром сдунуло. По-военному подозрительно, он пощупал меня коротким взглядом. В лице его проступило железо. Отрекомендовавшись, я предъявил документы: командировочное предписание — на поездку в Ясную Поляну «по специальному заданию редакции», далее — корреспондентский билет, подтверждавший, что я действительно принадлежу к цеху журналистов, наконец, паспорт, удостоверявший мою личность, как таковую. Нелюбов внимательно, строка за строкой, иногда даже водя карандашом, прочитал документы. В особенности задержался на графе: «где выдан паспорт», и увидев, что паспорт — московский, то-есть как-бы привилегированный, подобрел и обмяк в лице. Поднялся, с шумом отодвинув кресло, и подал мне руку:
— Материала для газеты вы найдете у нас в большом количестве. Как по меморативно-бытовой и литературной, так и по хозяйственной линии. Мы пройдем сейчас с вами к директору музея. Он предоставит вам полные сведения о выполнении плана работы по музею-усадьбе.
Нелюбов никак не мог заподозрить во мне «дезертира». Между тем, он вызвал у меня подозрение: не таким я представлял «ученого секретаря». Недоумение мое тотчас рассеялось: он прошел в угол и из-за книжного шкапа снял с гвоздя свою шубу с пристегнутым изнутри мехом и пристегнутым же барашковым воротником. То был остаток энкаведистской формы, которую он донашивал.
— О, вы человек военный! — воскликнул я.
— Имею звание — лейтенант государственной безопасности.
— Давно из органов?
— Не так давно. Отставлен на два года по болезни. У меня туберкулез. Врачи предписали жить в сельской местности.
Никакой научной работы в Ясной Поляне, разумеется, не велось. Правда, Москва — Толстовский музей и Наркомпрос — давно настаивала на переделке экспозиции Литературного музея. Но и это дело стояло на мертвой точке. Нелюбов жаловался на нехватку людей. Втайне у меня дрогнуло сердце, когда он сказал, что «штаты не заполнены». Недоставало двух экскурсоводов, старшего научного сотрудника.
— Как хорошо у вас здесь! — показал я широким жестом на синие снега, заиндевевшие деревья, крыши, покрытые белыми шапками…
— В чем дело… оставайтесь! — прищурился Нелюбов. — Вы сколько в месяц зарабатываете, если не секрет?
— Две тысячи — две с половиной… до трех.
— Наша смета скромнее: экскурсоводу положено 250 рублей, а старшему научному сотруднику — 300. Пойдете?
Голос его звучал насмешливо.
— А знаете… пошел-бы! — И чувствуя, что моему собеседнику понятны лишь реальные соображения, я добавил: — Не из идеализма, не из-за этих снегов, нет! У меня свой расчет: — я литератор, а тут все возможности, чтобы писать. Квартира, библиотека… Пожалуй, я смог-бы выгонять те же две с половиной тысячи.
— Более чем уверен — сможете! — поддержал Нелюбов.
— Но ведь не во мне дело, — начал я упрямиться. — Не могу же я самовольно оставить работу в редакции. Кто меня отпустит?
— А если написать официальное ходатайство… пустят? От имени дирекции Ясной Поляны — этого, пожалуй, маловато будет. А мы достанем ходатайство от Наркомпроса.
…Две недели спустя я был зачислен — в качестве старшего научного сотрудника — в штат музея-усадьбы Л. Н. Толстого «Ясная Поляна».
* * *
Директор музея Алексей Иванович Корзников имел лицо, похожее на коровье вымя. Нежно-розовое, в жирных складках, поросшее золотистым пушком… Хотя и невоенный, он носил брюки-галифе и суконную гимнастерку, перетянутую по брюху широким кожаным поясом. До войны, по неписанному уставу, так одевались райкомщики — ответственные работники районного аппарата. А. И. Корзников был председателем рыболовецкой промысловой кооперации в Архангельске. Но, как сказал поэт, «Цека играет человеком»: по какой-то партийной разверстке или мобилизации он прибыл в Тулу и очутился директором музея-усадьбы Льва Толстого.
Впрочем, он чувствовал себя вполне на своем месте. Музея, как научного учреждения, не существовало вовсе: был совхоз. Усадьбе принадлежали бывшие толстовские земли, леса — знаменитый Заказ, березовая Абрамцевская посадка, семь гектаров садов, наконец, парники, огороды. Все это составило подсобное приусадебное хозяйство. «Подсобным» оно называлось по форме: на деле же оно и было основным, поглощая без остатка труд не только музейного персонала, но и всей, прилегавшей к усадьбе, деревни.
Деревня Ясная Поляна — на дне нищеты. Как-то раз, перед вечером, отправился я на деревню, к старику Ивану Васильевичу Егорову, порасспросить его про «живого Толстого». Пустой двор, занесенный снегом. Не видать ни саней, ни упряжи: иметь коня колхознику ие полагалось. Дверь из хлевушки открыта, вокруг нее наструг снега, — не запирается. Хлевушка пуста, нет в ней надобности. В тридцатом году свели коров на колхозный загон, а когда вышло разрешение иметь личную корову, купить ее было негде и не на что. Опускались сумерки. Молодуха собирала на стол: торопились поужинать засветло. Вечеря была нехитрая: поставила деревянную, с обломившимся краем, чашку, в которой плескалась водица с капустой, разложила кругом шесть или восемь ложек. Потом полезла на божницу и бережно достала буханку хлеба — уже початую, похожую на кирпич, не домашнего, а фабричного производства. Прежде, чем отрезать ломоть, смеряла ее — всю — лучинкой.
— Настька, кто хлеб трогал? — обернулась молодуха к печке, где в темном углу толкались, переругивались ребятишки.
— Мамынька, никто-никтошечки не трогал! — побожилась девочка, свесив голову с печки; остальные братишки-сестренки, как по команде, стихли и затаили дыхание, — Да ты померяй-ка лучше лучинкой-то…
Молодуха опять взялась за лучинку и обмеряла буханку вдоль поверху и по-низу. Не сразу я догадался; что это за лучинка. Дело же было простое, Иван Васильевич, как человек, лично знавший Толстого и интересный экскурсантам на погляд, работает — по особой привилегии — дворником при «бытовом музее», колет дрова, разметает дорожки. В музее дают «пайку» хлеба. Взрослые дети его работают в колхозе, и не получают никакого пайка. На трудодень пришлось по 144 грамма зерновых, т. е. не только ржи, но и овса, ячменя, проса. Выработать в год удается до 400 трудодней, не больше. Таким образом, колхозник, проработавши — без отдыха и срока — целый год в колхозе, получал 57 килограммов 600 граммов зерновых. Двухкилограммовая буханка, которую Ивану Васильевичу выдают на четыре дня, делится на всю семью. Голодные ребятишки, оставаясь дома одни, обгрызают буханку. Тогда Иван Васильевич придумал: мерять буханку лучинкой, а лучинку — прятать. Если хлеба убавится — бить старшую, Настьку, смертным боем. Для того, чтобы помнила и следила за маленькими. Но ребятишки — себе на уме: они научились подсматривать, куда прячут лучинку. Отрежут хлебушка, что ни на есть самый тонюсенький ломтик, и на столько-же обрежут и лучинку. Не придерешься. Молодуха повертела лучинку и так и сяк, и, вздохнув, принялась делить хлеб на порции.
— Вот ужо я не буду больше лучинку прятать, буду с собой таскать, — пригрозила она, на что Настька скороговоркой ответила:
— Ну, мамынька, никто-же ничегошечки не трогал!
Колхоз не кормит. Поставки государству, расходы на содержание сельской администрации, — такое бремя, какого не выдержит любая артель. Колхозники Ясной Поляны всеми правдами и неправдами добиваются путевки на работу в садах, полях, огородах, скотных дворах музея-усадьбы. Колхоз от этого еще больше захирел, но хозяйство А. И. Корзникова — расцвело. Ясно-полянские мужики никогда, разумеется, не видали такой безжалостной барщины. Они работают от зари до зари, временами и ночью — на молотьбе, переборке картошки, сортировке яблок. А получают что? 60–80 рублей на месяц (кило масла на тульском базаре летом 1939 года, т. е. до войны, стоило 120–150 рублей). Кусок черного хлеба — паек — вот цепь, которая приковывает мужика к музейному хозяйству.
Хозяйство Корзникова, однако, тоже не имеет своего хлеба. Оно — на правах совхоза. Весь урожай, без остатка, подлежит сдаче государству. Мужики, работающие на подсобном хозяйстве, считаются, подобно персоналу музея, государственными служащими. В прямом и буквальном смысле слова, это — государственные крестьяне. Советское государство — крепостник. Забота хозяина о своих рабах выражается в том, что «государственный мужик», в отличие от колхозного, получает фунт хлеба на день.
Хлеб в Ясную Поляну привозят из… Тулы. Иногда с Косой Горы, где имеется пекарня при металлургическом заводе. Бывает обычно так. Кончился день. В сумерках возле «дома Волконского», перед конторой музея, собирается полуголодная, в серых лохмотьях, толпа. Ждут хлеба. Возчик опаздывает на час и два: то кони плохо идут, то задержали в пекарне. Наконец на плотине между прудов появляются сани, над которыми устроена — на обручах — кибитка. Она слегка дымится. По толпе прокатывается животный рев:
— Хле-ебушко! Те-еплый, ядрена вошь…
— Эй, табельщик! Пашка… Горшков! Где ты? Давай, выходи, милай…
— Везут! Везут!
На крылечко выходит Пашка — табельщик. В руках у него список, кто сегодня работал в музейном хозяйстве. Бригадиры ему уже сообщили, кто выполнил и кто не выполнил норму выработки. Последним уменьшается соответственно и хлебная выдача: не 500 граммов, а 400, даже 300. Но «государственный мужик» рад и этому: колхозный-то вовсе ничего не получает. Кусок теплого хлеба бережно прячут за пазуху и несут домой, в деревню.
«Научники» получают хлеб первыми. Если хотят, даже вперед на два или четыре дня. Для них, по особому списку, пекарня отпускает определенное количество белого, так называемого «семидесятипроцентного» хлеба. Категория «научников» эластична. Тут не только ученый секретарь и персонал, непосредственно ему подчиненный, но и администрация: счетоводы, табельщики, бригадиры, профорг, комсорг, наконец, «комендант» музея. Верхушка эта пользуется привилегиями: кладовщик выдает овощи, доярка — молоко. Осенью 1939 года «научники» получили по центнеру — шесть пудов! — антоновских яблок. Цена баснословная: килограмм — 50 копеек. Милость эта была оказана только «научникам» — пять-шесть человек, без администрации. В приказе директора А. И. Корзникова указывалось: «…в целях поощрения ударной работы над экспозицией Литературного музея».
Кроме того, «научники», пользуясь тем, что дирекция Толстовских музеев находится в Москве, получали командировки в столицу. Поддерживая дружеские отношения с Корзниковым и Нелюбовым, можно было почти каждый месяц бывать в Москве. Из Москвы привозили масло, макароны и вермишель, мешочки с крупами. Но и тут возникали трудности. На вокзале в Туле, перед билетной кассой, стоял офицер НКВД с двумя-тремя милиционерами. Он проверял права на проезд в Москву: командировочные предписания, отпускные билеты, паспорта. Яснополянскую командировку энкаведист иногда находил «недостаточной», «неудовлетворительной» или чаще всего — «неправильно оформленной». Все зависело от его настроения. «Пусть из Москвы Толстовский музей пришлет вам персональный вызов, — говорил он. — А так я не вижу, что ваша поездка в Москву действительно необходима». И он с улыбкой отводил неудачника-командировочника от билетной кассы.
Мужики Ясной Поляны ненавидят музейную администрацию. «Верхушка» в свою очередь недолюбливает «научников» за их уже сверх-привилегированное положение. Как бы ни был скромен мой стол, как бы ни были скудны мои запасы, у меня кусок останавливался в горле, когда я вспоминал, что по соседству, в деревне, хлеб меряют лучинкой, народ пухнет, ребятишки мрут от голода.
* * *
Из Москвы пришла шелестящая — на нескольких листах рисовой бумаги — директива. Она имела штамп НКП, народного комиссариата просвещения РСФСР, и называлась так: «О развертывании межмузейного социалистического соревнования». Директива сообщала, что ход соревнования неудовлетворителен: «произведенная проверка показала, что соцобязательства не выполняются, а некоторые музеи не имеют даже соцдоговоров». В особой бумажке, приколотой к директиве, предписывалось: музею-усадьбе Л. Н. Толстого вступить в соревнование с музеем-усадьбой И. С. Тургенева.
Нелюбов два дня не выходил из кабинета и не разговаривал: все шуршал директивой, подчеркивал что-то красным, синим, зеленым карандашами, намечал какие-то тезисы: а, б, в… На третий день он скомкал свои «а-б-в» и бросил в корзину.
— Какие же мы примем обязательства? — сказал он. — Давай, Коряков, созывай народ. Посмотрим, у кого какие будут предложения.
Во флигелек, бывшую кухню, где помещалась учная часть, ввалился вдруг — облаком пара и снега — нежданный гость:
— Ермаков, директор Тургеневского музея.
И он не знал, в чем должно выражаться соревнование между двумя усадьбами. Прискакал из Орла — посоветоваться. Пока отогревался, рассказывал о том, что его больше всего волновало: о похищенной рукописи Тургенева.
Ермакову было не до смеха, но мы покатывались от хохота. В самом деле, история была уморительная. В дело был замешан В. Д. Бонч-Бруевич, бывший секретарь Ленина и управляющий делами Совнаркома, а перед войной — директор Государственного Литературного музея. Музей был его детищем. Надо отдать справедливость, в короткий срок он проделал большую работу. В течение немногих лет он издал свыше 40 томов «Литературного Наследства». Накопил много материалов, относящихся к истории русской литературы и русской общественной мысли вообще. Только… делалось это какими-то откровенно-бандитскими методами. По всей стране шныряли «агенты Бонча». Достаточно было им пронюхать, что у какой-то старушки хранится «прабабушкин альбом», как обладательница должна была проститься с вещью: приходили, просили «поглядеть» и забирали, как предмет «государственной необходимости». Несчастный Ермаков стал жертвой самого, как он выразился, «обер-бандита».
— Нежданно-негаданно, приезжает ко мне в Орел Бонч, — повествовал Ермаков. — Встретил его, как дорогого гостя: «Владимир Дмитрич, такая честь!» Велел обед готовить. Вот, сидим — разговариваем. «Ну, чем вы похвастаетесь? — спрашивает Бонч. — Показывайте, какие у вас богатства. Тургеневских рукописей, наверное, целые сундуки?» — Какие там сундуки! — отвечаю. — Всего-навсего одна рукопись, берегу, как святыню. — «А ну, покажите…» Достал я ему рукопись. Тут случилось мне выйти: как на грех животом страдал. Возвращаюсь, в комнате ни души. — «Владимир Дмитрич! Владимир Дмитрич!» И — след простыл. Ни его, ни рукописи. Дней через пять получаю письмо. «Извините, говорит, пока вы отсутствовали, за мной машина подъехала, ожидать не было никакой возможности». О рукописи — молчок. Пишу ему: а как же рукопись? «Не беспокойтесь, — отвечает, — вышлю».
Ермаков ждал полтора года. Ездил в Москву — без результата. Бонч-Бруевич предложил взамен копию, напечатанную на машинке. Орловский директор поднял скандал. Московский его успокаивал: «Не хотите на машинке, велю сделать фото-копию… разве вам не все равно?» Ермаков подал в суд. Недавно процесс состоялся. Бонч-Бруевич превратил Ермакова, истца, в обвиняемого:
— Послушайте, гражданин Ермаков. Русская литература мне будет благодарна за то, что я спас рукопись Тургенева. Ведь вы же с ней хотели идти в уборную!..
Как в комедии: судья хватается за голову, хохот в публике.
— Как вам не стыдно, Владимир Дмитриевич! — возопил Ермаков. — Я только дал вам подержать рукопись, пока я схожу в уборную…
Как ни вопи, уж коль высмеян, потерял позиции. Несмотря на то, что на суде присутствовали крупные литературные эксперты, которые приняли сторону Ермакова, судья не пришел ни к какому решению. Бы может, потому, что не решился пойти против такой персоны, как бывший секретарь Ленина. Процесс был отложен. Рукопись оставалась по-прежнему у Бонча…
Наш хохот сперва разобидел орловца. Но потом он улыбнулся, вздохнув: «Вот бандит… это уж так бандит!» Однако, его рассказ не на шутку взволновал моего приятеля, Сергея Ивановича Щеголева, с которым мы коротко сошлись, как только я поселился в Ясной Поляне.
Когда-то покойный А. В. Луначарский, имея в виду крайне низкие оклады жалования, сказал, что «в наших музеях работают либо энтузиасты, либо дураки». Щеголев был энтузиаст. Низенького роста, сухонький и остролицый старичек, — седая бородка клинышком, — он уже более 10 лет работал в Ясной Поляне. Толстого — боготворил. Наизусть знал всего «Хаджи-Мурата». На память цитировал целые страницы не только из художественных произведений, но даже из переписки Толстого. Помню, будучи в гостиной, я услышал, как он давал пояснения экскурсантам, находившимся в соседней комнате — кабинете писателя. Балконная дверь — из кабинета в сад — распахнулась, и он прочитал на память письмо Толстого к его тетушке, фрейлине Александре Андреевне Толстой, где описывается этот сад весенней ночью, полный соловьев… В чтение он вложил столько душевной силы, что и экскурсанты, и я — нечаянный свидетель сцены — были потрясены. Да и у самого Сергея Ивановича блеснули слезы на глазах… В «бытовом музее» Щеголев мог рассказать историю каждой вещи, в Заказе — целую повесть о каждом дубе… Он жил как-бы вне нашего времени: врос в чужой и давно отошедший быт, весь переместился в атмосферу прошлого Ясной Поляны.
— Вот так и наш музей растащат! — горестно взмахнул он, услышав историю похищенной в Орле рукописи. — Седло-то Льва Николаевича, где оно? Три года, как увезли в Москву, по сию пору не вернули. А портрет? Хотя-бы товарищ Корзников похлопотал насчет портрета…
Действительно, из большой залы взяли и увезли в Москву, по предписанию Наркомпроса, портрет Толстого работы Крамского. Будто на полтора-два месяца, на выставку Крамского в Третьяковской галлерее. Но выставку потом отправили в провинцию: в Сибирь, Среднюю Азию… Дело тянулось больше года. На месте портрета работы Крамского висела неудачная копия, сделанная в свое время Татьяной Львовной.
Корзникову меньше всего было дела до «мемории». На нем лежали другие заботы: совхоз. Хлебосдача, яблоко-поставки, мясозаготовки, задания по яйце-сбору, пуху и перу, даже щетине… — у директора музея голова шла кругом. Из щекинского райкома партии наезжали агитаторы-пропагандисты: налаживать стахановское движение на полях, в садах и коровниках… Корзников предложил орловскому директору соревноваться под лозунгом «Добьемся стахановского урожая!». Оказалось, что Тургеневский музей не имел столь мощной усадьбы.
Вместе со Щеголевым мы наметили пункты касательно консервации ценностей музея. Но уперлись в деньги: в смете музея наиболее тощими были те графы, которые относились к чисто музейной работе. Всю смету съедала одна охотничья сумка Толстого, которую надо было, срочно спасать от каких-то заведшихся в ней — невидимых простым глазом — вредителей. Наметили также планы, пусть скромной, но нужной, научно-литературной работы: написать историю Ясной Поляны в пореволюционную эпоху, собрать то, что в народе рассказывалось про Толстого. Но и осуществлению этих планов противостояли трудности. Ибо в музее работали не одни энтузиасты, но также и дураки…
В январе 1939 года, как раз в тот момент, когда я поступал в Ясную Поляну, происходила смена руководства в Москве, в Главной дирекции Толстовских музеев. На место проф. М. Цявловского, по партийному назначению, — вроде архангельского рыболова Корзникова, — прибыл человек, который никогда и не помышлял, что ему лридется работать в литературе или музееведеньи. Новый директор был огромен ростом, имел кудлатую черную голову, басисто отдавал команды. На пиджаке он носил орден Красного знамени, полученный на гражданской войне. То был редкостный, ныне почти исчезнувший тип «героя октябрьских сражений».
— Ну, чем вы тут занимаетесь? — спросил он, приехав первый раз в Ясную.
Нелюбов извлек планы:
— Вот… между прочим… история Ясной Поляны в пореволюционную эпоху.
— Отставить! — скомандовал директор-краснознаменец. — Кого же вы включите, интересуюсь я знать, в свою историю? Уж не Александру ли Львовну Толстую?
Нелюбов призадумался:
— Действительно… Не доперли мы с тобой, Коряков! Писать историю — Александру Львовну не обойти. Потому что после революции, первые десять лет, ведь это она была здесь директором.
— Не укажи вам, вот бы и сделали политическую ошибку, — прогудел директор. — А потом кому расхлебывать? Мне!
Об Александре Львовне Толстой в Ясной Поляне запрещены какие-либо упоминания. В народе о ней сохранилась хорошая память. Марья Петровна, первая моя яснополянская встреча, Иван Васильевич и другие крестьяне и крестьянки, работающие при музее, рассказывали мне об ее близости к народу, неистощимой энергии, мужестве. Белокаменная школа, больница, которая могла бы украсить любой город, — выстроены стараниями Александры Львовны. Наиболее значительным событием пореволюционной эпохи для всех жителей Ясной Поляны — и в мои дни — оставалось празднование 100-летнего юбилея в 1928 году; в связи с ним неизменно вспоминали Александру Львовну. Однако, в разговорах с посторонними ее упоминать запрещено. Нет ни одной экскурсии, которая бы не задала вопроса:
— А где проживают дети и прочие родственники Толстого?
Инструкция предписывает экскурсоводу: подробно рассказать о Сергее Львовиче, который проживает в Москве, принимает участие в редакции юбилейного собрания сочинений Толстого и представлен к ордену Трудового Красного Знамени (позднее — награжден; не так давно С.Л. скончался); далее — кратко упомянуть о том, что Михаил Львович, Лев Львович и Татьяна Львовна находятся за границей, подчеркивая, что первые двое выехали до революции 1917 года, а третья, хотя и годом позже, но только потому, что в Риме, опять-таки до революции, вышла замуж ее дочь, «Татьяна Татьяновна», всем известная по очаровательным фотографиям.
«Насчет Александры Львовны, товарищи, нам ничего неизвестно», — должен был отвечать экскурсовод, если-бы посетители настаивали на этом пункте. Только раз… Летом 1939 года приехал в Ясную Поляну нарком боеприпасов Ванников. При нем — большая свита. Вызвали меня — провести их по музею. Директор-краснознаменец присутствовал тут-же. Когда Ванников задал вопрос о детях Толстого, я по трафарету ответил:
— Насчет Александры Львовны…
— Чего там, ничего неизвестно! — перебил меня директор. — Перед вами не кто-нибудь — народный комиссар, можете сказать полную правду. Все известно.
И, выступая вперед, он пояснил:
— Александра Львовна — фашистка, товарищи.
В двадцать девятом году поехала в Японию — читать лекции о Толстом. Не случайно — в Японию! Наше правительство ей доверилось: как-никак дочь Толстого, который есть, как указывает, товарищ Ленин, зеркало нашей революции. А где она? Не вернулась из-за границы. Книгу против колхозов выпустила. Конечно, я этой книги не читал, но, по слухам, называется — «Не могу молчать». Видите-ли, отцу подражать вздумала. Вот оно какое — оказалось — зеркало!
Жизнь моя в Ясной Поляне, казавшаяся такой привлекательной в самом начале, была вконец испорчена этим — поистине музейным! — дураком, который только и знал твердить о «зеркале революции». В центре нашей работы стояла экспозиция Литературного музея. И вот, директор-краснознаменец прежде всего потребовал, чтобы первый зал из пяти был целиком отведен теме: «Ленин о Толстом». В любой час и в любом месте у директора вертелась в руках или торчала из кармана брошюрка, где были собраны статьи Ленина о Толстом. Однажды он привез из Москвы кипу таких брошюрок и, вызывая в кабинет всех служащих музея — не только «научников», но и счетоводов, табельщиков, уборщиц, истопников — дарил каждому брошюрку с личной надписью.
— Для того, чтобы оправдать звание сотрудника Толстовского музея, — наставлял он, — вы должны взять за правило — читать эту книгу каждый день. Вот как я: вынес самому себе постановление — каждое утро, как минимум, два часа читать этот бессмертный, труд товарища Ленина.
А в «бессмертном труде» было 36 страничек…
Это — несчастье для советских литературоведов, что в сочинениях Ленина попадаются статьи, посвященные Толстому или, скажем, Герцену. Это не статьи, а цепи. Тяжелые цепи, которые сковывают исследователей. Проблема Толстого, — считает официальная точка зрения, — решена 36-страничной брошюркой Ленина. Исследователям ничего не остается, как подбирать — из 100 томов Толстого! — цитаты, которые-бы иллюстрировали и подкрепляли ленинские 36 страничек. Именно по такому принципу нам и было предписано построить экспозицию Литературного музея. В первой зале — «Ленин о Толстом» — воздвигли бюст Ленина с полуторааршинной глиняной головой, выставили брошюрки, фотокопии ленинских рукописей. Но этим дело не кончилось: каждая из следующих зал имела свою «идею», выраженную опять-таки цитатой из Ленина, помещенной на видном месте на стене. Жизнь и творчество Толстого показывались не сами по себе, как таковые, но подгонялись под ленинские цитаты.
Была поставлена и другая задача: отобразить «Краткий курс истории ВКП(б)» в экспозиции Литературного музея. Как? Известно — цитатами. Вот 60-е годы, Толстой пишет «Войну и мир», и тут же — цитатка о 60-х гг. из сталинского учебника. Далее 70 гг., 80-е, 90-е, 1905 год…
В Туле созывалось областное «совещание интеллигенции» по вопросу изучения «Краткого курса истории ВКП(б)». Делегатом от Ясной Поляны послали меня. На совещании выступали учителя, врачи, инженеры. Один пожилой врач — пузатенький, чистенький, благополучный — сверкал лысиной с трибуны:
— «Краткий курс истории ВКП(б)» — это светоч нашей жизни. Великий Сталин дал нам его не для того, чтобы мы прочитали его и положили на полку. Нет, товарищи, мы должны им руководствоваться во всем, во всей нашей повседневной жизни. Скажу про себя: «Краткий курс истории ВКП(б)» помогает мне даже в моей повседневной лечебной практике.
В зале — аплодисменты. Хлопал, конечно, и я в ладоши. Потом меня пригласили выступить: о «Кратком курсе», об экспозиции, о «зеркале революции» и еще о чем-то… Тоска, от которой — казалось мне — я избавлюсь в Ясной Поляне, опять пришла ко мне.
Увы, «техники» в литературе не было. Вероятно, не было ее и в самой технике. Дезертировать с идеологического фронта оказалось невозможным. Некуда. Даже если и на Колыму, то и там — в царстве смерти тоже, разумеется, развертывали «партийно-массовую», «политико-просветительную» работу. Единственным убежищем была… ложь!
* * *
Помните — в «Воскресении», как ни старались люди истребить траву, покрывая землю каменными одеждами, вешние всходы прорывались наружу — к солнцу; бывает, что и слабенькая зеленая травка разворачивает асфальт… Точно так же и вся жизнь в советской России. Как ни подмораживают ее, какие только каменные плиты ни наваливают, жизнь берет свое и нет-нет прорвутся ростки наружу. Как ни укрощают толстовскую стихию, как ни вгоняют ее в русло, огражденное тезисами, директивами, установками, она перехлестывает берега. Толстой живет в народе и у него с народом взаимоотношения свои — не по-Ленину…
В 1939 году московские фольклористы, ассистенты академика Ю. М. Соколова, — пишущий эти строки также имел честь быть его учеником, — обнаружили интереснейший факт: в народе бытуют «сказы о Толстом». Их записывали не только в тульско-орловско-рязанской округе, но и в более отдаленных концах страны. Народные легенды утверждают, что Толстой и не умер вовсе: ходит по Русской Земле, смотрит да примечает что-то, а что примечает — до поры до времени не говорит. Всяк, кто слушает, сам догадывается: Неправду, воцарившуюся на Руси…
Когда мы намечали в Ясной Поляне программу научной работы, я намеренно вставил пункт насчет записи всего того, что в народе рассказывается про Толстого. Конечно, я понимал, какие подводные камни таятся на этом пути: времена «Не могу молчать» были временами либеральными, теперь такие слова нельзя было бросить в лицо Неправде. Но, хотя бы частично, работу выполнить было можно, и она была выполнена. Моя приятельница, фольклористка Сусанна Жислина, первая обнаружившая существование в народе «сказов о Толстом», приехала в Ясную Поляну. При помощи С. И. Щеголева, хорошо знавшего местное население, она провела раскопки в народной толще, в глубинных пластах. Не все можно было опубликовать, увы! Тем не менее, получилась большая великолепная книга. Юрий Матвеевич Соколов написал предисловие: то была его последняя работа. Весной 1941 года он умер в Киеве, на заседании Академии Наук, — в его портфеле лежали корректуры «Сказов о Толстом». Книга была издана в Туле. Она появилась за несколько дней до войны.
В течение почти двух лет, что я провел в Ясной Поляне, я, разумеется, изучал Толстого. Интересно, однако, было вот что: если Толстой учил меня пониманию народа, нашей русской национальной стихии, то народ, в свою очередь, учил меня пониманию Толстого. Когда я говорю «народ», то подразумеваю не одних только яснополянских мужиков, а также те тысячи экскурсантов, которые приезжали в Ясную со всех концов России. То были все трудовые люди: они жертвовали свой годовой отпуск на поездку «к Толстому». Проблема «Толстой и народ», «Толстой и Россия» находила перед моими глазами конкретное разрешение. И — не ленинское.
Близ музея-усадьбы, над рекой Воронкой, стоял Дом отдыха рабочих угольной промышленности. Меня приглашали туда читать — для каждой партии отдыхающих — общую ознакомительную лекцию: «Жизнь и творчество Толстого». Тезисы лекции были просмотрены Нелюбовым, утверждены директором-краснознаменцем, в них содержалось положенное количество цитат из статей Ленина и «Краткого курса истории ВКП(б)». Однако, цитаты — цитатами, а Толстой-Толстым… Те из моих слушателей, которые вообще читали и любили (по странной и непонятной склонности русского человека) размышлять и задумываться — те слушали произносимые мною цитаты точно так, как они слушали их на бесчисленных партийных семинарах и теоретических конференциях, то-есть мимо ушей пропуская; читали же они Толстого и размышляли и задумывались над Толстым…
Как-то я задержался после лекции: директор Дома отдыха предложил мне поужинать. В просторной столовой сдвигали столы к стене: начинались танцы. Народ был шахтерский, но Подмосковный бассейн — молодой, и рабочие там, в особенности молодежь, только вчера из деревни. Вечеринка носила совсем деревенский характер: гармошка, казачек, кадриль. К моему столику подсел — бочком — один из отдыхающих. Пожилой уже: коротко стриженная голова, — этаким крепким серебряным ежиком, — очки в металлической оправе. В руках, изъеденных металлической пылью, он держал «Войну и мир». Пока я трудился над казацкими битками, он смотрел на кадриль: иногда похохатывал, кричал какой-нибудь паре, запутавшейся в сложных переходах танца, и нет-нет косил на меня, — дожидался, когда я кончу свое занятие. И верно, только я отодвинул тарелку, он заговорил:
— Наташу бы им сюда Ростову! Она бы показала, как кадриль-то пляшут!
— Она умела! — весело, в тон старику, отозвался я.
— Аккурат, про это самое читаю, — сказал он и открыл книгу на заложенной пальцем странице. — «Где, как, когда…» — начал он было читать и, внезапно остановившись, посмотрел на меня внимательными серыми глазами из-под очков: — То-то и вопрос, «где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала — эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой, этот дух, откуда взяла она эти приемы, которые pas de châle давно бы должны были вытеснить? Но дух и приемы эти были те caмые, неподражаемые, не изучаемые, русские, которых и ждал от нее дядюшка…"
Нет, поистине неистребима в русском человеке душа, и если душа подступает к горлу, то хоть какими угодно пеленай его тезисами, конспектами и директивами, он так или иначе свое возьмет — выскажется! Высказался и мой тульский мастеровой: по наружности такой простой — в плохоньком свитере бумажной вязки, а по душе — замысловатый, устроенный не без заковыки. Высказался же он в том духе, что старое русское барство было не так далеко от мужичья и вовсе не противоположно народу, как это изображают марксистско-ленинские учебники. Все эти Болконские, Ростовы, вопреки их наружному виду, были корнями соединены с крестьянством. Наиболее глубокие, наиболее привлекательные черты в них — от народа, от земли. Две русских традиции — военная и земледельческая — традиции, в которых и состоит, главным образом, национальное наше величие, были созданы русскими барами и русскими мужиками. Всех нас, людей, от верху до низу, породила одна земля. Верно, что народ строил Россию. Но и обратно: Россия создала народ. Медленно, в тысячелетнем ходе. Насколько возможно, надо воздерживаться от насилования органического процесса. Истерическая активность (не говорилось, но подразумевалось: большевизма) не убыстряет хода — напротив, ломает корни, обрывает связи и, в конечном счете, затормаживает развитие нации, страны. Не знаю, до какой еще контрреволюции привели бы нас обоих размышления над лишенной, ведь, всякой политики сценкой, изображавшей, как пляшет Наташа Ростова в гостях у дядюшки. Мы оба во-время опомнились. Да и час был уже поздний. Пожали с удовольствием друг доугу руки и разошлись.
Подобные разговоры редко оканчиваются столь благополучно. Вскоре мне довелось иметь другую беседу, приведшую к последствиям, которых, в сущности, и следовало ожидать. В Туле происходила областная учительская конференция. В воскресенье учителя приехали в Ясную Поляну на экскурсию. Литературный музей помещается в Доме Кузьминских — каменном двухэтажном флигеле, где некогда была знаменитая яснополянская школа. Дернул же меня чорт подготовить для учителей не обычную — трафаретную — лекцию, а с упором на педагогическую деятельность Толстого. Ведь знал же я, отлично знал, к чему приводит отступление от тезисов и конспекций!
— Будьте добры, товарищ, меня интересует один вопрос, — обратилась ко мне пожилая учительница в простенькой черной шляпке. — Педагогические идеи Толстого, имеют ли они какое-нибудь значение для нашего времени?
Подумав минуту, я ответил так, как это у меня лежало на душе:
— Несомненно! В чем состоит капитальная идея Толстого, которая выразилась не только в его педагогической деятельности, но и во всей его жизни и творчестве? Не в том ли, что положительно все, что бы человек ни делал важного и значительного, делается, осуществляется сперва в нем самом, посредством внутренних процессов, глубоко скрытых, часто неосознанных, происходящих без его ведома. Как-бы действует в человеке некая внутренняя сила. Толстой определял ее евангельскими словами: «Царство Божие внутри вас». То же, что человек осуществляет не в силу внутренней необходимости, а под давлением внешних сил, скажем, по принуждению, все это преходяще, непрочно, лишено основания. Неслучайно, товарищи… — тут я, как паровоз на стрелке, перевёл лекцию на прямую и накатанную колею, — неслучайно партия и товарищ Сталин ставят во главу угла идейное воспитание масс. Вы, учителя, являетесь проводниками влияния партии… — и, как говорится, пошла писать губерния!
По воскресным дням в музее толпится публика, а зала, в которой происходила беседа, была проходная. В сторонке, меж посторонних зевак и слушателей, стояла важная персона: Т. Чмутов, секретарь Тульского областного комитета партии. Не первый, а второй — как раз по пропаганде! Конечно, я знал его в лицо: по портретам, да и видел в президиуме на «совещании интеллигенции» в Туле. Но вот — не приметил! Тотчас же после лекции он подошел ко мне и с нарочитой вежливостью представился. Предложил папиросу, попросил показать ему «Клины» — столетние липовые аллеи, могилу Толстого. Пока ходили, он все расспрашивал: давно ли я в Ясной, откуда приехал, где учился, где работал раньше. Наконец, он припомнил: «Верно, верно… совсем недавно читал вашу статью в «Литературном критике». Прощаясь, он опять-таки преувеличенно-вежливо улыбнулся:
— Приятно было познакомиться.
— Как вы находите лекцию? — не удержался я.
— Квалифицированная лекция. Насыщена материалом. Конечно, не мешало бы подчеркнуть, что наряду с убеждением, мы отнюдь не отказываемся от принуждения. Наша партия сильна именно сочетанием этих двух моментов, Но вообще… хорошая лекция. Видно, что материалом вы владеете.
Похвалы Чмутова порождали смутные недобрые предчувствия. Манеры советских сановников мне достаточно были известны; в большинстве случаев, они стараются не вызывать в широкой беспартийной массе личной, направленной против них, неприязни. Напротив, они стремятся — лично! — произвести выгодное, приятное впечатление. А между тем, втихую…
…Два дня спустя в Ясную Поляну нагрянула комиссия. Председателем была женщина: позабыл фамилию, но помню, что она заведывала Тульским ОблОНО, областным отделом народного образования. Комиссия изучала экспозицию Литературного музея, проверяла конспекты экскурсоводов, беседовала с Корзниковым и Нелюбовым при закрытых дверях. На общем собрании персонала была объявлена резолюция: слово «аполитичность» склонялось на все падежи. Комиссия отмечала: «Политзанятия с научным персоналом не проводятся, изучение «Краткого курса истории ВКП(б)» предоставлено самотеку. В результате, беседы с экскурсантами не имеют политической заостренности, а научные сотрудники, вместо четких марксистко-ленинских формулировок, «жонглируют евангельской терминологией». Для меня было ясно, откуда ветер дует: от Чмутова. Попало Нелюбову: комиссия поставила ему на вид отсутствие политического контроля. Как я узнал позднее, первоначально и мое имя фигурировало в резолюции: в связи с «евангельской терминологией». Но так как я все равно через неделю покидал Ясную Поляну, уезжал в Москву, то и вычеркнули.
* * *
Догорал осенний день, когда тарантас, увозивший меня из Ясной Поляны, загрохотал колесами по выложенному булыжником «пришпекту». Кучер, долговязый украинец в коричневом армяке, взмахнул ореховым кнутовищем. Кони вынесли за белые — двумя башенками — ворота.
В полях было тихо. Только цокали копыта по асфальту Киевского шоссе. Лес уже остро пах грибами, прелыми листьями, — милые, от детства родные запахи. Как хотелось любить все это, обнимаемое одним словом — родина. Не по конспектам и тезисам, — любовью простой, непосредственной. Вот и Воронка, крутой спуск к мосту, под которым темная, почти недвижная вода. Далекие дали видны с крутояра: тихо и грустно стояли прозрачно-желтые березники, пурпуровые осинники. Тонким туманом подернутая, темнела Засека. Большой лесной кряж, где когда-то устраивались засеки — завалы от татарской конницы. Да, родина. Чего только не испытала, не перенесла она! Шли из-за Каспия темные орды… где они? Ничего не осталось: только в памяти народной отложились имена мучеников, Святителей Земли Русской. Пройдет и большевистское лихолетье. А родная земля есть и будет, и с нею то, что по-настоящему от земли, от родины. Толстой, Россия…