Всю ночь приводили пленных. В нашей каморке тесным-тесно. Лечь негде, сидим, поджавши ноги. Тяжелый замок и щеколда на дверях громыхают беспрестанно: открываются двери, вспыхивает фонарик и вталкивают еще кого-то.

— Покурить есть, ребята? — спрашивает только что вошедший осипшим, простуженным голосом.

Щелкнула зажигалка. Блеснула лысина.

— Калинка! — воскликнул я с радостью.

Это был старшина — писарь из штаба дивизии, шинель на нем мокрая; он прятался в прибрежных кустах у какой-то речушки. Шапку потерял. Рассказывает: штаб перехватили по дороге от Вайсенберга к Бауцену. Тут же двигался и санитарный батальон дивизии. В санбате служила медицинской сестрой дочь Калинки, красавица с большими серыми глазами. Отец и дочь бежали, когда немцы окружали штаб. Но солдаты прочесывали лесок и кустарники, — схватили в плен.

— Просил, чтобы не разлучали нас, — сказал Калинка. — В лагерь будут отправлять, так чтобы вместе.

— Отправят, — вздохнул летчик. — На тот свет…

— Ну уж и на тот свет! — возразил Калинка. — Наплюйте в глаза тому, кто скажет, что пленных расстреливают, — одна пропаганда. Не первую войну воюю, — пропаганды этой и в пятнадцатом году наслушался, а теперь так и совсем объелся.

Опять загремела щеколда и распахнулась дверь. В дверях немецкие солдаты с винтовками.

— Komm!

На дворе светало. Стояли штабные автомобили, грузовики-фургоны. Из домов выбегали офицеры: тащили железные ящики, портфели, чемоданы. Вдоль деревенской улицы взад и вперед сновали мотоциклисты. Иной останавливался, — в черном резиновом плаще, забрызганный грязью, — и бежал в дом: привез донесение. Пленные толпились у сарая, переговаривались, гадали: куда поведут теперь? Во мне атрофировались все чувства, кроме двух: зрения и слуха. Из отрывочных разговоров немецких солдат, из вопросов и возгласов мотоциклистов я понял, что мы находились в штабе танковой дивизии «Бранденбург», что немцам удалось выбить наших из Вайсенберга и Бауцена и что, несмотря на частичный успех, немцев все-таки одолевают наши.

Штаб дивизии «Бранденбург» переезжал на другое место. Поведут ли туда толпу военнопленных? Никого еще не допрашивали. Или в допросах нет больше смысла? К чему сведения, если война все-равно проиграна? Тогда что делать с пленными? Гнать на работы, — куда? Половина Германии занята американцами и англичанами, половина — русскими. В эти последние дни войны пленные ничего не стоили: ни как источник информации, ни как рабочая сила. Немцам мы были не нужны! И немцы не были бы немцами, если бы они нас не уничтожили. Мысль эта, как острый луч, прорезалась в моем сознании. Помню, хорошо помню, как пришла ко мне необычайная ясность видения. Все, что происходило вокруг меня, я видел с резкой отчетливостью. Такой физически ощущаемой чистоты мысли, позволявшей видеть не только то, что есть, но и то, что вот-вот будет, я не испытывал в своей жизни ни до того, ни после.

Подошли два переводчика. Один говорил по-русски, другой по-польски. Объявили: всем офицерам отойти в сторону, стать в шеренгу. Мы с летчиком переглянулись. Было известно, что немцы в первую очередь расстреливали пленных офицеров. Поэтому наши, попадая в окружение, первым делом уничтожали офицерские удостоверения, срывали офицерские нашивки. Летчики, положим, вообще, отправляясь в полет, снимали погоны: чтобы легче надевать комбинезон, чтобы лямки парашюта не резали плечи. На мне же были погоны со звездочками, — не укрыться. Но я и не хотел укрываться: мое знание мне подсказывало — надо выходить! Многие правила, которыми можно было руководствоваться во время войны, теперь, при конце войны, оказывались негодными. Как раз теперь, когда немцев не интересовали никакие пленные и вся эта толпа заранее слагавшимися обстоятельствами обрекалась на расстрел, теперь не имело смысла укрываться. Напротив, следовало выйти в офицерскую шеренгу. Может, это шанс? Может, выигрыш во времени? Молча, одним взглядом, я позвал с собою летчика, товарища по каморке. Он повел глазами, — отказался. В комбинезоне, без погон, он втиснулся вглубь толпы, в грязное серо-шинельное месиво.

Шеренги не получилось: вышли из толпы только четверо. Два польских поручика, я и еще старший лейтенант, командир роты из нашей дивизии. Мы стали рядышком, по линейке. На нас сотней глаз смотрела толпа, — товарищи прощались с нами.

— Никого нет больше? — крикнул переводчик. И пошел вдоль тесно сжавшейся толпы, поглядывая на плечи пленных. — Ну, хорошо, — обратился он к нашей четверке, — идемте со мною.

Нас посадили в грузовик-фургон. Дверцу захлопнули и замкнули, В фургоне темно: ни окошечка, ни щелки.

— Душегубка? — шепнул старший лейтенант.

Грузовик тронулся и, переваливаясь по ухабам, поехал. Я постучал по стенке, нагнулся и пощупал пол, — дерево… Душегубки, знаменитые «газовые камеры», — помнилось по материалам харьковского процесса, — обшивались железом. Под ногами должна была быть решетка, — ее не было. Не чувствовалось и запаха газа.

— Нет, — ответил я. — Нас они просто зачем-то везут с собою. Может, будут допрашивать, — тут не успели.

Проехали немного, грузовик остановился. Солдат отворил дверцу, молча посмотрел на нас, — захлопнул снова. Мы стояли на деревенской околице. По дороге растянулась колонна штабных автобусов, грузовиков. Желтая дощечка с черными буквами, прибитая к столбу, показывала, что мы — в деревне Варут, неподалеку от Дрездена.

Колонна двинулась.

— Вот что, друзья мои, — сказал я. — У кого на себе чужие вещи — бросьте! Кольца, часы… — вообще все, что есть немецкого.

Поляки молчали. Повторил по-польски, — не отозвались.

— Как это — бросьте? — сказал старший лейтенант. — Карманные часы мои, откуда видно, что они немецкие? Фирма «Мозер»? Так, может, они от отца перешли по наследству? У отца тоже были мозеровские часы.

— Лучше бросить, — посоветовал я. — Приедем на новое место, — сразу просись в уборную, там и кинешь. Нижнее белье на тебе не немецкое?

— А на тебе русское? — засмеялся старший лейтенант. — Стирать свое давно отвыкли. Приходи в любой дом, открывай комоды. Богато они жили, черти-дьяволы! Ты, скажешь, ихнего белья не брал?

— Брал. Только и своего не бросал. На мое счастье, сейчас я в своем, армейском.

Наш фургон кидало с боку на бок. По верху и по бокам хлестали ветки. Чувствовалось, едем лесными дорогами. Наверное, кругом горы: шофер временами газует, натужливо тянет машину вверх, то затормаживает на спуске. Немного осталось земли у немцев: лезут в леса, ущелья. Вчера, 22 апреля, наши войска соединились с американскими. Что-то сегодня? Пал Берлин? И где-то падут наши головы?

Неоспоримая в своем значении вырастала передо мною проблема — проблема колец, часов… Немецкие вещи перестали быть вещами: они приобретали страшный смысл. Наступление танковой дивизии «Бранденбург» было первой наступательной операцией немцев на германской территории. Впервые немцы вступали в немецкие города и села после того, как их оставили наши. Улицы, усыпанные стеклами, заваленные поломанной мебелью, распоротыми перинами, квартиры, где на пол вывалены вороха белья, затоптанного солдатскими сапогами, и при всем том — плач женщин, — все это приводило немцев в ярость. Четыре года русский солдат знал одно: «Отомсти! Убей захватчика-немца!» — это камни кричали в России, кричала выжженная земля. Теперь неприятели поменялись ролями: мстители стали захватчиками, захватчики становились мстителями. Немец видел не только гибель деревни, — он видел гибель Германии. На ком выместить злобу, отчаяние? На пленном! На том, кто, может быть, в этой, отбитой хоть на день от русских, деревне тащил в кровать девушек, отнимал у них кольца, выволакивал из комодов белье… «Отомсти! Убей захватчика-русского!» — это тоже кричали камни, кричала земля Германии. На нас, попавшихся в эти дни к немцам в руки, падала тяжесть мести, смертельной ненависти. Было бы чудом, если бы хоть кому-то из нас удалось спастись!

Машина остановилась. Велели вылезать. На воле сверкало солнце, зеленела молодая, сочная трава. В темном, непроницаемом фургоне мы ехали часа три-четыре. Глаза отвыкли от света, — слипались и не хотели смотреть на мир. Не вбирала красоты мира и душа: все чувства и мысли были поглощены одним — ближайшей судьбою! Где мы и что тут будет с нами?

Край деревни. На доске надпись: «Вуишки». На отшибе, обнесенная невысокой каменной стеной, помещичья усадьба. Нас повели туда. В воротах прохаживался между каменными львами часовой в каске. На груди у него на толстой цепи висела металлическая бляха: «Фельджандармерия».

У подъезда, на широких каменных ступенях, стоял на солнышке, опершись о колонну, молоденький щеголеватый офицер. Волосы у него были смочены и зализаны, — солнечный блик скользил по ним. Он наслаждался весною, теплом и, играючи острой блестящей пилочкой, чистил, полировал ногти.

— Вы что, из авиации, капитан? — спросил он меня по-русски, но с очень плохим акцентом, показывая на погоны с голубыми кантами, которые еще оставались на моей шинели со времен старой службы.

— Был военным корреспондентом в Воздушной армии.

— Вот как! — засмеялся он. — Это занятно. Воздушные сферы вам, значит знакомы? Вот мы и пошлем вас на небеса. Напишете корреспонденцию оттуда… с того света! Интересно будет почитать, что там за жизнь?

И, смеясь, веселый, довольный шуткой и этим теплым весенним днем, он пошел в прохладный, гулкий вестибюль. Повидимому, это был дежурный офицер. Он все так же весело крикнул что-то по-немецки, — позвал переводчика.

Переводчик вышел недовольный:

— Ну, что мне с вами делать? Зачем вас сюда прислали? Допрашивать — бесполезно! Вас спрашиваешь: когда и кто из высшего командования Красной армии приказывал насиловать немецких женщин, грабить наше население, вы отвечаете, что такого приказа не было! Как это не было, если солдаты насилуют и грабят! Или еще говорят: не знаю, не слыхал о таком приказе. Как так, не знаю? Вы — офицер, вы должны знать приказы! Обыскивать вас тоже бесполезно: без обыска вижу, что все в награбленном! Кольцо на твоем пальце… у кого отнял?

Поляк щелкнул каблуками и бегло заговорил по-немецки. Напряженная душа и ясное до резкости сознание помогали мне понимать все, что говорилось по-немецки, хотя обычно я едва разбирался в простенькой житейской фразе. Поляк рассказывал, что он — «райхсдейч», из Ратибора, с Горного Шленска. Другой, его товарищ, тоже. До 1941 года они, будто бы, служили в германской армии, участвовали в сражениях на Восточном фронте, были русскими взяты в плен, а потом силой принуждены вступить в Войско Польское. Теперь же, при первой стычке польских частей с немецкими, они сдались в плен и возвращаются, таким образом, в родную армию.

— Проходите туда, — показал им переводчик на вестибюль и круто повернулся в нашу сторону.

Нас осталось двое. Мы стояли на земле, немец — выше на три-четыре ступеньки. Широко расставив ноги, заложив за спину руки и чуть согнувшись, он смотрел на нас сверху недобрыми глазами.

— А ты? — накинулся он на старшего лейтенанта. — Сними шинель!

Тихо, неторопливо, — пока тот, путаясь в крючках, расстегивал и снимал шинель, — немец спускался с крыльца на землю. Вдруг, отбросив пинком упавшую к его ногам шинель, он подошел к старшему лейтенанту вплотную, приподнял край гимнастерки и начал выдергивать у него из-под брюк нижнуюю рубаху. Она была непомерно длинная, — на немецкий манер…

— За мной! — сказал переводчик. — Нет, нет, так и иди, не заправляйся…

Белая рубаха, выпущенная из-под гимнастерки, свисала ниже колен. Подхватив подол рукой, старший; лейтенант пошел вслед за переводчиком.

— Оба за мной! — крикнул немец, увидев, что я стою.

На лужайке за домом было собрано человек сорок пленных. Три девушки — две медицинских сестры и повариха из нашей дивизии — полулежали на траве, прижавшись одна к другой, — они глядели испуганными глазами. Раненый в распоротой, коричневой от крови гимнастерке и забинтованной спиной сидел, привалившись плечом к дереву, и стучал зубами. Один пленный насобирал в карманах табачной пыли и, скрутив цыгарку, просил у немца-часового прикурить, — тот не отзывался. Другой пленный просил водицы, — часовой, понимавший, как видно, по-русски, усмехнулся и не ответил. Третий пленный, потерявший шинель и где-то подцепивший добротное, синего драпа пальто, выпытывал у соседа: «Как ты думаешь, что будет с нами?». Он спросил и меня, когда я прилег на траву рядом, — я пожал плечами и сказал только:

— Вот пальто ты напялил зря. Уж если без шинели, так лучше-бы холод перетерпеть.

Переводчик склонился над раненым:

— Ты хорошо помнишь, что там был склад бутылок с горючей смесью? Бауцен, плац Хорста Весселя? Ты что, часовым стоял при складе? Когда ваши из города уходили, не вывезли склад, — там остался?

— Остался… — проговорил с трудом раненый, дрожа всем телом и стуча зубами.

— Ну, смотри, — сказал переводчик. — Я послал искать твой склад. Если наврал, потеряешь голову.

Бутылки с горючей смесью? Они предназначались для уничтожения танков. Но зачем они понадобились полевой жандармерии? Горючая смесь обладает страшной силой: осенью 1941 года, под Москвой, один мой товарищ, замахнулся, чтобы бросить бутылку на немецкий танк, но шальная пуля разбила стекло и жидкость облила товарища, — он сгорел, он весь был мгновенно охвачен пламенем. Немцы сжигали трупы, — я видел пепел Майданека, я видел остатки костров в Можайске, когда мы прогнали оттуда врага. Незачем гадать: что будет. Может, через час, может, через минуту нас начнут расстреливать, а потом зальют горючей смесью. Надежды на спасение не оставалось: думать следовало не о том… Не о том, чтобы вывернуться, остаться в живых, — смерть была так близка, что уже неотвратима. Оставить земное, отдаться Богу… Не к чему больше смотреть, что вокруг творится, — отрешиться от действия, уйти в себя и, несмотря ни на что, привести в тишину все чувства… Думать с глубоким сердечным вниманием об одном: «Не отверзи меня от лица Твоего…»

— Aufstehen! — закричали часовые. Их было несколько, — они окружали пленных. Командовал ими только что прибежавший откуда-то маленький юркий фельдфебель.

Переводчик, — я стоял неподалеку, — крикнул фельдфебелю:

— Вот капитан подаст команду по-русски. Построить и выравнять. Чтобы был порядок.

— Я не умею командовать, — сказал я. — Я военный корреспондент, мне этого не случалось делать.

Фельдфебель расставил нас по-трое и повел за ворота усадьбы. Прямо от ворот асфальтовая дорога к деревне. По ней не пошли, свернули на проселок. Проселок вел к лесу, к одинокому домику, видневшемуся вдалеке. Километр, отделявший домик от усадьбы, был последним куском земли, — все, что оставалось нам пройти в нашей жизни. Я шел в первом ряду — ближе всех к черте, за которой жизнь кончалась.

— Korrespondent? — спросил на ходу фельдфебель, шагая сбоку колонны. — Kriegsberichter?

— Schriftsteller, — ответил я. — Писатель.

Он остановился:

— Стоп!

Мы не успели еще отойти далеко от усадьбы, рота были в нескольких саженях. Фельдфебель побежал обратно.

Ждали его минут пять.

— Mit mir! — сказал он мне, вернувшись. — Со мною!

Домик, к которому нас привели, жил мирной жизнью. На огороде копал гряды высокий сухой старик в широкополой соломенной шляпе. Он постоял, опершись на лопату, посмотрел на нас и снова согнул спину. Придорожная канава перед домиком была полна воды, — в ней копошились утки. Курица, схватив что-то, выскочила из ворот, другая за ней вдогонку. На дворе, залитом полуденным солнцем, стояли немецкие солдаты. Они расступились, — фельдфебель подвел нас к сараю. Он подошел ко мне, взял за рукав и вывел из строя. Потом так же — раненого, медицинских сестер и повариху. Девушек тотчас схватили солдаты и поволокли к стене. В память врезался один из них: рослый, красивый, одетый щегольски. Большие и выпуклые глаза его отливали сталью, в правой руке он держал пистолет. Левой рукой хватал девушку, подводил к сараю и ставил вплотную — лицом к стене. Одну, другую, третью… У девушек подкашивались, подгибались в коленах ноги…

Тем временем фельдфебель отворил сарай и загнал пленных, примкнул замком. Возле сарая была дровяная клеть, — туда втолкнули меня и раненого. Я опустился на колени, достал иконку «Успения Пресвятой Богородицы» и металлический образок Ченстоховской Божьей Матери, который подарил мне пан Янек, знакомый поляк в Ченстохове, и, ожидая — вот-вот прогремят на дворе три выстрела, — начал молиться. «Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе Владычице…» — громко читал я молитву, которою спасся в бою, на «ничьей земле», под двумя огнями. Раненый сидел на корточках у поленницы и молча, с удивлением, смотрел на меня. Но я, не стесняясь, во весь голос произносил древние, веками освященные слова: «…Твои бо есмы рабы да ме постыдился». Всем существом, каждой кровинкой, которая билась в сердце, в тонкой жилочке, пульсировавшей на виске, благодарил я Царицу Небесную за все, что было дано мне на этом свете, за радости и печали, — ибо разве в печали нет радости? — благодарил и просил Ее, думая почему-то о маме, принять меня ласково на том свете, обнять и утешить, по-матерински прижать к груди. Душа была в этой молитве напряжена настолько, что организм мой не выдержал напряжения… — я повалился в обморок.

…Очнулся от яркого света. В лицо било солнце. Дверь клети была нараспашку. Надо мной стоял фельдфебель. На полу возле меня лежала эмалевая иконка «Успения». Металлический образок был в руках у фельдфебеля.

— Паментка с Ченстохова, — прочитал фельдфебель надпись, вырезанную на обороте образка. — Цо, был пан в Ченстохове? — спросил он по-польски, заметив, что я очнулся.

На дворе, на солнышке, все так же стояли солдаты. Фельдфебель подошел к ним и показал образок.

— Die schwarze Madonna… — сказал он. — Черная мадонна…

Так немцы называли икону Ченстоховского монастыря.

Красивый, высокий солдат, который ставил девушек к стенке, взял образок из рук фельдфебеля и размахнулся, будто бросить за плетень, в крапиву, но тотчас же отдал мне, смеясь и тыкая в лик Божьей Матери пальцем:

— Ich verstehe nicht…

Где же девушки? Убил их вот этот, красивый! Выстрелов в обмороке я мог не слышать. Посмотрел на стену — крови не видать. Но вот фельдфебель выводит их из другой клети. Они, слава Богу, живы! То была немецкая забава: пытка страхом.

Девушек, раненого и меня отвели в дом, в пустую, без всякой мебели, комнату, откуда виднелся кусочек леса, дорога к усадьбе. Прошло минут десять и я услышал выстрелы. Они доносились из леса, одиночные и сухие. По сухости звука определил: стреляют не из винтовок — из пистолетов, прикладываясь дулом почти вплотную к затылку. Началось…

— В уборную, — сказал я часовому.

Думал — уборная во дворе. Поведут, увижу, что там делается. Но она оказалась в доме. Только маленькое окошечко выходило во двор. Двор был пуст, сарай замкнут, а возле сарая — куча солдатской одежды. Шинели, ватные телогрейки, ботинки, сапоги, онучи…

Выстрелы стихли. Немного погодя опять послышались. Такие же мерные, с интервалами.

— В уборную, — повторил я снова.

Куча одежды выросла. На плетне, на колышке, отдельно висело синее пальто, которое я видел на одном пленном. Быть может, тем выстрелом, что я услышал, вернувшись в комнату, был убит как раз этот беловолосый солдат. Мне вспомнился его приятный окающий волжский говорок: «Что будет нам, по-вашему, товарищ капитан?» Теперь ему не надо спрашивать — он знает то, чего я еще не знаю… Что будет? В кармане лежало Евангелие — то самое, которое год назад, когда так неожиданно затруднилась жизнь моя, рассматривалось в политическом отделе Шестой Воздушной, как криминальная книга, свидетельство моего «преступления». Достав Евангелие, я с этим вопросом — что будет? раскрыл его и прочитал первую попавшуюся на глаза строку:

«…И он положил на меня десницу свою и сказал мне: не бойся».

Открылся Апокалипсис, глава первая, стих семнадцатый. Найдутся, конечно, маловеры, рационалисты, которые скажут: случайность! Переубеждать их нет охоты: я не любитель споров, я только рассказываю, что было. Книга, которую я держал в руках, была как живая: Бог, — может быть, Ангел-Хранитель, — через нее отвечал на мои вопросы…

Кончался день. Стрельба в лесу продолжалась. Я считал выстрелы: десять выстрелов и — перерыв на полчаса. Пленных брали и уводили в лес партиями. Прошло, наверное, партий восемь — восемьдесят человек! В комнату вдруг прибежали двое. Нервные, дергающиеся лица и белые, пустые глаза. Украдкой я бросил взгляд им на ноги, — блестели только что начищенные сапоги. На брюках у одного было замытое, все же видневшееся, пятно крови.

— Komm! — крикнули они девушкам.

Девушки, сбившись кучкой в углу, дремали. Солдаты повели их на двор. Минуту спустя я услышал девичий плач и крики. Через пять минут: раз — два — три… Три выстрела!

Никого не оставалось больше: я и раненый. Тяжкий стук сапог по лестнице, в коридоре, у нашей комнаты. Дверь открылась и снова:

— Komm!

Звали раненого. Часовой что-то спросил у пришедшего. Должно быть, про меня. Тот ответил:

— Er bleibt hier — он останется здесь.

Раненого увели. Послышался последний, одинокий выстрел.

На дороге, перед окном, у которого я сидел, я увидел маленького фельдфебеля. Он смотрел на меня улыбался. Улыбка у него была веселая, в глазах светилось добродушие. Будто в его жизни и не было этого кровавого дня! Часовой вывел меня на двор, — там сортировали одежду, — и фельдфебель, идя мне сказал:

— Пане капитане, не надо бояться! Если пана расстреливать, то пошли бы вот этой тропинкой — в лес. Но я поведу пана в другую сторону обратно туда, в усадьбу.

По дороге он бойко, словоохотливо заговорил:

— Так значит, пан — писатель? Я тоже — поэт. Написал поэму, — две вот таких тетрадки. Жалко, по-немецки пан не понимает. А может, если медленно читать, то понятно будет?

Фельдфебель приостановился. Брови сдвинулись к переносице, глубокая морщина легла на лбу. Припомнив начало поэмы, он строго, несколько торжественно даже, прочитал какую-то тяжеловесную строфу.

— Не понимаешь? Жалко. Видишь ли, — заговорил он совсем по-приятельски, переходя на «ты», — у меня есть жена. Недалеко отсюда, в Судетах, — я сам из этих краев, у меня и фамилия чешская — Плячек.

Конечно, я с тридцать девятого года в германской армии, а ей, как жене ветерана, в хозяйство пленного француза дали. Так она с ним спуталась, с французом! Получил я письмо от соседей. Пусть, жить я с ней больше не буду. Напишу вот поэму, — тут будет все, и как я на фронтах воевал и не знал, какая она есть курва, — приеду и прочитаю ей… Пусть знает!

У ворот усадьбы стояла автоколонна.

— Ты поедешь с нами, — пояснил Плячек. — О тебе я имел разговор с нашим гауптманом. Привезли, дескать, русского писателя, кригсберихтера. Он смеется: «Птица редкая…» В том-то и дело, говорю, может, вам интересно его допросить и представить выше. Потом, часовой рассказывал мне, как ты поругал солдата, зачем он это синее пальто надел, — и это я передал гауптману. «Ладно, ответил гауптман, оставь его покуда, приведешь завтра ко мне!». Так что ты до завтрашнего дня не беспокойся. Гауптман поговорит с тобою, а там уж, конечно, его решение…

Полевая жандармерия переезжала. Фельдфебель Плячек оставался на старом месте, — думаю, чтобы сжигать убитых пленных. Он был палач, этот «кляйнфельд», как его в шутку за маленький рост звали солдаты. Но в страшном смешении уживались в нем обыквенные человеческие чувства: вот изменила жена… вот пришло письмо из родной деревни… вот надо позаботиться о человеке, «оставленном покуда»…

Не знаю, какого характера был другой фельдфебель, которому сдал меня до утра Плячек. Но он обращался со мной по-разбойничьи. В другой деревне, куда приехали ночью, он подвел меня к свинарнику и толчком в спину впихнул в темноту и вонючую жижу. Когда я сказал ему: голоден, не ел двое суток (утром 22 апреля — кусок гусятины!), он остановился и долго что-то кричал на меня по-немецки, — хлопнул дверью, громыхнул замком.

— Vous avez faim? — услышал я вдруг в темноте чей-то голос.

— Oui.

— Attendez…

Оказалось: товарищ по плену — француз. Он был родом из-под Тулузы. Пленный с 1940 года. Пять лет батрачил в немецкой деревне. Хозяйка, испугавшись приближающегося фронта, уехала в горы. Полевая жандармерия нашла его одного в пустом доме. В свинарник его бросили тоже до завтра, до выяснения. У него имелась стеклянная банка с мясными консервами, он подкрепил меня, В углу свинарника мы нашли место посуше, насобирали немного соломы. Легли, накрылись моей шинелью и обнялись по-братски, грея друг друга своим теплом.

Наутро, когда отворилась дверь, я увидел Плячека. Может быть, кто осудит меня: я ему обрадовался. Он повел меня опять на какую-то ферму, к лесу, но по дороге вытащил из кармана краюшку хлеба:

— Не надо, чтобы кто-нибудь видел, что я даю тебе хлеб, — сказал он. — Это от моей пайки. У нас приказ — не кормить пленного, пока не решится его судьба. Ни хлеба, ни воды, ни спички, чтобы прикурить…

В обед, однако, приехал на велосипеде солдат и сказал, что меня велено отвести на кухню. Там получали обед солдаты. Тот высокий, щеголеватый немец, который навсегда врезался в мою память, как палач, пытающий жертву страхом, сидел возле кухни и шил на швейной машине, — он оказался портным…

— Noch nicht erschossen?! — крикнул он весело, завидев меня. — Еще не застрелили?!

Повар налил мне тарелку супу. Для меня она представляла нечто гораздо большее, нежели просто тарелка супу. Это был знак, что в ближайшую минуту, а, может быть, час, даже два часа, мне не угрожает пуля.

Боялся я теперь другого: стечения обстоятельств! После обеда я лежал на траве на ферме. Плячек и часовой, побритые, умытые, причесанные, сидели рядом и любезничали с двумя молоденькими, смешливыми, по-весеннему нарядными хозяйскими дочками. На ферму налетел внезапно вихрь грохота, треска, — отряд мотоциклистов-пулеметчиков. Вкатила длинная легковая машина — открытый фаэтон. Из фаэтона выскочил полковник — маленький, сухонький, с крючковатым носом, в пенснэ.

— Erschiessen! — крикнул он, увидев меня. — Застрелить!

Фельдфебель Плячек вытянулся перед ним, но возразил решительно, ссылаясь на приказ своего начальства.

— Какой там приказ! — закричал на него полковник. — Я вам приказываю! Я здесь командую, я веду бой. В трех километрах — американцы. Пленного не оставлять. Erschiessen!

Полковник помчался на сухих и быстрых, как у оленя, ногах — командовать, определять позицию для обороны. Плячек, схватив меня за руку, велел бегом бежать в деревню. Колонна машин полевой жандармерии стояла уже на выезде. Плячек усадил меня в кабинку грузовика со словами:

— Не бойся. Пока наш гауптман с тобой не поговорил, — не бойся. Утром сегодня ему было некогда. Теперь уж на новом месте…

На новое место приехали поздно вечером. На ночь Плячек оставил меня при себе. Он лег с часовым на кровать, а мне притащил шезлонг. Наш сон был недолог: в два часа ночи нежданная боевая тревога! Шоферы сели за рули, остальные солдаты, и с ними Плячек, побежали занимать круговую оборону. Говорили, что на окраине деревни слышны танки. Неизвестно — американские или советские. В кабинке, оставленный шоферу под охрану, я с тревогой думал о себе. Стечением обстоятельств я обрекался на гибель: немцы, ведя бой, прорываясь из окружения, не оставили бы меня, но и не взяли бы с собою, — гораздо проще пристрелить и отвязаться от обузы. Как всегда, а в эти тяжкие дни непрестанно, я обращался с мольбою к Матери всех людей, к нашей Владычице. Держа перед собой иконку, я молился. Начинало брезжить. Из-за угла дома появились солдаты. Отбой! Танки прошли куда-то в другую сторону, мимо деревни. Солдаты тащили на плечах ручные пулеметы, длинные «фаустпатроны» — последнюю противотанковую новинку.

Плячек, мокрый от росы, усталый, но довольный, что боя не было, сообщил мне новость необыкновенной важности:

— Только что видел гауптмана. Спросил про тебя. Он сказал, что докладывал о тебе в штабе армии. Велели доставить туда. Повезут тебя к большому офицеру. Конвоиром я назначил хорошего парня, — тоже говорит по-польски. А теперь спи. Он придет и разбудит тебя.

Что должен был я сказать на прощание Плячеку? Он был палач, убийца моих товарищей… Но вместе с тем… не знаю, что «вместе с тем»…

— Пан — добрый человек, — сказал я.

— Нет, — покачал он головой, и тихо, в задумчивости, добавил: — Я не добрый человек… Не добрый…

В игрушечном «оппеле» привезли меня — при конверте и пакете — в штаб 4-й танковой армии. «Большого офицера», который любопытствовал поговорить с русским писателем, не было: может быть, он уехал в командировку. Несколько дней меня держали в караульном помещении без допроса, — я томился неизвестностью судьбы. Наконец, вызвали к капитану Хюпнеру. Это был остзейский немец, наверное, лет семидесяти.

— Вы — писатель? спросил он, глядя на меня из-под очков. — Наши журналисты просят, чтобы я вас отправил к ним. Поедете в нашу роту пропаганды.

Опять дорога… В коляске мотоциклета — до чешского города Теплиц. Там пересадили в автобус, — повезли берегом Эльбы, прекрасной речной долиной. В автобусе ехал фоторепортер, весь увешанный «лейками», и с ним молодая, крепкотелая жена, которую он встретил в Теплице. Он всю дорогу целовался с женой и хвастался передо мною своими фотоаппаратами. Ко мне возвращалось спокойствие: из фотоаппаратов не стреляют… Ночью, уже в Кригсберихтеркомпани, роте военных корреспондентов, ложась спать, я открыл наугад Евангелие. Открылась глава первая из Второго послания к Коринфянам:

«…мы отягчены были чрезмерно и сверх силы, так что не надеялись остаться в живых. Но сами в себе имели приговор к смерти, чтобы надеяться не на самих себя, но на Бога, воскрешающего мертвых, Который и избавил нас от столь близкой смерти, и избавляет и на Которого надеемся, что и еще избавит».