Предместье Бреслау. Домики для рабочих — маленькие, сверкающие белизною, с цветными крышами. Вишневые садики, огороды, картофельные поля. На полях работают немки — под присмотром нашего сержанта. Сержант — веселый крепыш-сибиряк, хотя и немолодой уже, круглоголовый, лысый, с рыжими отвислыми усами. Мешая русские, немецкие и польские слова, он машет руками и объясняет немкам, что они должны сделать до обеда.

— На полосе посередке тычку видишь? То я поставил, — как раз половина участка. Ферштеен? До обеда — вскопать эту половину и посадить, картошку. Вечером… ферштеен?.. вечером я начальству должен рапорт отнести, — закончена посевная кампания.

В мирной жизни сержант был, наверное, председателем колхоза. Он твердо научен, что посевную кампанию нельзя проводить без политической работы. Подойдя к немке, которая знает одно — мотыжить землю, как велено, он останавливает ее и, положив ей на плечо руку, поворачивает к моему окну. Окно — венецианское — распахнуто во всю ширь, и я лежу у окна на кровати, вымытый; выбритый, под чистою простыней, — наслаждаюсь апрельским солнцем, радуюсь свежей зелени, вдыхаю пьяные ароматы разрытой земли.

— Видишь? — показывает сержант на меня. — Лежит наш раненый воин. Он пролил кровь, чтобы вызволить вас от людоеда Гитлера. Ваша обязанность — дать ему лучшее питание. Ферштеен? По-ударному работать надо. Гитлер капут!

Немка тупо, покорно слушает сержанта. Доходят до нее, должно быть, лишь последние слова. Она вздыхает и соглашается:

— Аллес капут…

И, отвернувшись от моего окна, скорбно смотрит в сторону Бреслау. Бреслау горит. Там не стихает бой, висит темная туча дыма. Город окружен. Кольцо сомкнулось еще в январе. Но вот уже начало апреля, а немцы все держатся. Говорят, что поставлены под ружье ребятишки от двенадцати лет и выше. Фольксштурм… Наши терпят страшный урон на окраинах Бреслау. Не ранеными — больше убитыми. Немецкие снайперы заняли позиции на заводских трубах, в старых каменных корпусах, — они ведут уничтожающий огонь. Несмотря на потери, наши, что ни день, с разных сторон идут в атаку. Время не ждет: двухмесячная передышка после январского наступления подходит к концу, надо разделаться с Бреслауской группировкой и развязать руки для последнего, решающего удара — на Берлин, Дрезден, Прагу. Шестая пехотная армия, блокирующая Бреслау, поредела. В строй ставят писарей, поваров, обозников.

Госпиталь, где я нахожусь на излечении, подчинен «Шестерке». Это — маленький инфекционный госпиталь на 60–70 человек. Раненых здесь нет, — сержант упоминает о них из красноречия. Управляет делами терапевт Давид Семенович Хашанашвили.

Круглый, налитый соками жизни, на коротеньких ножках, в белом халате, Хашанашвили вбегает ко мне в палату:

— Нет, так работать немыслимо! Забирают шеф-повара. Приехал генерал Некрасов. Сам просматривает списки личного состава — кого послать в строй. Говорю ему: — Товарищ генерал! У меня госпиталь не простой — инфекционный! В хирургическом госпитале — намешал в котле капусты с мясом, каши наварил, и ладно. А здесь повар профессором должен быть: что ни больной — особая диэта. Так, что он мне ответил, генерал Некрасов? Нет, вы послушайте: «Или — больные, или — Бреслау».

Хашанашвили садится на край кровати и переводит дух.

— Ну, как вы? Глюкозу сестра вливала? Капусту сырую ели?

Дела мои идут на поправку. Желтуха сошла. Из штаба фронта, из отдела кадров, получил телеграмму — назначение. Небольшое, отнюдь несоответствующее моим капитанским погонам, но тут уж поделать нечего, — только развести руками. Нехватка людей была настолько сильна, что «идеологические распри» начальство отбросило в сторону, — последнему я только радовался. Назначили меня командиром стрелкового взвода. Предписывалось: ехать из госпиталя прямо к месту назначения.

Наступали дни величайших свершений. Каждый день я у себя в палате, расстелив широкую, как одеяло, карту, следил за продвижением армий Эйзенхауэра и Монтгомери, Наши два фронта — Жуков и Конев — нацеленные на Берлин и на Дрезден, еще стояли. Вечером 14 апреля Хашанашвили пришел ко мне радостный:

— Наши пошли!

— Выписывайте же меня, доктор!

— Дня через два, пожалуй…

Выписываясь 16 апреля из госпиталя, я получил отпускной билет на 6 дней, — до 22 апреля. По всем солдатским привычкам, вкоренившимся в психику за четыре года, я должен был сделать так: доехать до крупного прифронтового города, скажем, Лигница, попросить в комендатуре квартиру получше (с «паненками» или без «паненок» — смотря по вкусу) и провести неделю отпуска на свободе, в блаженном ничегонеделании. Но сделалось все по-другому. Не знаю, что толкнуло меня кинуться в те места, где разгоралась последняя битва. Позабыв об отпуске, я поехал искать дивизию, куда был назначен.

Нелегкое дело — искать свою часть в дни наступления. Тронулись громадные людские массы, пришли в движение неисчислимые табуны машин, снялись госпитали, тыловые ремонтные мастерские, походные хлебозаводы, склады… По какой-то случайности, мои поиски были облегчены: я попал на попутный грузовичек, принадлежавший как раз моей дивизии.

Войска маршала Конева взломали немецкую линию обороны в двух местах: от Загана — вверх к Берлину, от Бунцлау — вниз к Дрездену. Прорыв был стремительный. В том и другом направлениях образовались два клина, два длинных острых языка.

На Дрезденском направлении, наряду с нашими войсками, действовала Вторая польская армия генерала Поплавского, и на переправе через реку Нейсе (Ниса Лужицкая) мы увидели польскую стражу, портреты маршалка Роля-Жимерского и лозунг:

«Польский жолнеж! Добудь Отчизне новую границу — на Нисе и Одере!»

В городке по ту сторону Нисы, два дня назад принадлежавшем немцам, а теперь занятом поляками, — та же картина, какую я видел в феврале в Бунцлау. Из пустых окон домов вырывается пламя, на улицах — битое стекло, кирпичи, обгоревшее железо, солдаты выбегают из подвалов со стеклянными банками, — в банках варенье, моченая вишня, яблочный компот… Мой шофер остановил машину и достал цинковый бидон, в каких возят молоко с фермы.

— Туточка за углом — водочный завод. Набрать спиртяги…

Из-за угла вышли два польских солдата. Они тяжело тащили за ушки такой же бидон.

— Мне-то оставили? — крикнул им шофер. — Или остатки выцедили?

— Какое остатки? — отозвались поляки. — Еще одна цистерна непочатая!

«Поляки» оказались самыми настоящими русскими: один ивановский, другой тамбовский, — только форма польская. Постояли, вытирая пот со лба. Спросили табачку. — «Все есть, немцы побросали, — и одежа, и пищи невпроворот, а вот табачку не сыщешь». Проводив их взглядом, я подумал: для какой «Отчизны» добывали они новую границу на Нисе и Одере?

Штаб 280-й дивизии стоял в деревне Гебельциг, километрах в сорока от Дрездена. Приехали мы туда вечером 20 апреля. Начальник дивизионного отдела кадров сказал, что с моим прибытием у него в резерве как раз столько офицеров, сколько по штату положено для двух батальонов. Назавтра ожидалось пополнение, — как только солдаты придут, батальоны тут же будут сформированы и мне вручат стрелковый взвод.

— В дело вам, пожалуй, уж и не успеть, — улыбнулся начальник. — Война на исходе. Кончится не сегодня — завтра.

Немецкое население не ушло из Гебельцига. Не успело, или некуда уходить — Германию зажимали с обеих сторон. Немки прятались по подвалам, и когда я пришел в белый двухэтажный дом на взгорье, где располагались офицеры дивизионного резерва, два молоденьких лейтенанта вытаскивали из темного, залитого водою погреба толстую плачущую девку, — хозяйскую дочь. Две других дочери были уже извлечены, — вместе с матерью они щипали гусей и варили обед для господ офицеров. Господа офицеры тем временем крутили патефон и, раскидав по столу кучу зеленых оккупационных марок на тысячную сумму, играли в карты; покупать на марки было нечего, да и что покупать, если все даром. Молоденькие лейтенанты ухаживали за плачущей, вымокшей в погребе фрейлен, — один подавал ей сухие домашние туфли, другой предлагал петифур. Они были совсем юны, эти двое — розовощекие, в золотистом пушку, во всем новеньком, в скрипучих желтых портупеях, — видать, только из военного училища. Оставив быстро утешившуюся фрейлен, они отошли к столу и с видом стратегов раскинули военную оперативную карту.

— Карту эту — сложить и выбросить, — сказал им густым, привыкшим командовать голосом капитан, сидевший за столом и пересчитывавший деньги. — Войне — конец! Поезжайте обратно в Пензу.

— Не повезло ребятам, — отозвался партнер, тасуя игральные карты. — Медаль завалящую, и ту заработать не придется.

«Пензяки» склонились над картой и начали чертить по ней красным карандашом, — они обозначали стрелками линию фронта.

На другой день — 21 апреля — рано утром лейтенанты побежали в штаб: узнать оперативную сводку. Вернулись с испуганными, слегка побледневшими лицами. Выставив немок из комнаты, объявили:

— Фрицы наступают!..

— Точно, конечно, мы не знаем, но слышали в оперативном отделе…

Капитан, — он весь был увешан орденами и золотыми и красными нашивками за ранения, — расхохотался:

— В Пензу! В Пензу!

Вскоре капитана, — он числился старшим резерва, — вызвали в штаб. Он вернулся, собрал нас всех и при закрытых дверях сказал, что, увы, сообщение «пензяков» оказалось не таким уж неправильным.

— Ничего еще неизвестно, только велено — быть наготове. Не раскладывайтесь с барахлом, снесите вещевые сумки в одно место, чтобы, в случае чего, не искать.

В обед капитан принес более подробные новости: немцы ударили с юга, со стороны Судет. План наступления прост: обрубить клин, острие которого протянулось к Дрездену. Утром они имели успех — заняли несколько деревень. Таким образом, теперь они противостояли нам не только с запада и юга, но и с востока. Выход на север — дорога от Гебельцига и переправа на Нисе, по которой мы ехали накануне — был по-прежнему в наших руках. В крайнем случае, штаб дивизии мог уйти по этой дороге.

Кажется, Геббельсу принадлежат слова: «У нас есть силы, чтобы сражаться не только до 12-го часа, но и до пяти минут 1-го». Такой силой оказались войска фельдмаршала Шернера. Они воевали даже после того, как Дениц объявил капитуляцию. И это они же предприняли наступление в районе Дрездена. Было ясно с самого начала, что это — последняя судорога издыхающего и злобного зверя. Наступление Шернера не могло оказать никакого влияния на исход войны, — война действительно кончалась не сегодня-завтра. Даже частная операция — срезать жало, протянувшееся к Дрездену — вряд ли могла быть осуществлена полностью: слишком большие силы вводились в прорыв со стороны Красной армии. Но отхватить кусок занятой нами территории, окружить, к примеру, эту деревушку Гебельциг, даже окрестные малые города — Вайсенберг, Бауцен, — это немцы сделать могли. В таком случае, чуть ли не в последний день войны, мы попадали в несколько неприятное положение. Думалось: чорт меня сунул — торопиться в дивизию! Ведь завтра — 22 апреля — мне еще полагался отпуск!.. В разгаре событий не думалось, что именно так и должно было быть, что все это — не что иное, как Божий Промысел обо мне…

Начинало смеркаться, когда в наш дом прибежал солдат:

— Товарищи офицеры, боевая тревога!

На отлете, у берега реки, стояла помещичья усадьба. Там помещался штаб дивизии. На дворе, окруженном каменными стенами, выстраивали и пересчитывали офицеров и солдат, имевшихся в наличии при штабе. Вызывали минометчиков, пулеметчиков, бронебойщиков. Остальным роздали винтовки. Дорога, по которой мы вчера ехали, перерезана. Наша деревня оставалась в окружении. Все, кто был, ложились в круговую оборону.

А было нас мало. Из офицеров резерва составили отдельный взвод. Капитан, старший резерва, повел нас на северную окраину деревни и показал на широкое озимое поле:

— Тут наша линия. На восемнадцать человек — не меньше километра.

Капитан был опытный командир. Каждому стрелку, ручному пулеметчику — выбрал позицию, определил сектор обстрела. Оборона получилась жидкая: стрелок от стрелка — на сто шагов! Капитан утешался тем, что, по всем данным, немцы могли ударить только с востока, — там же стояли, хотя и не полные, полки дивизии. Поздним вечером к нам, на северную окраину, прикатили три пушечки. Их поставили у плетней, между домами. Командир батареи сказал, что даже если немцы пустят танки, он не пропустит ни одного на таком ровном поле. На душе повеселело.

Меня капитан держал при себе, как связного.

— Пойдите в деревню, — сказал он мне, — и узнайте, где штаб и штабная кухня. Получите ужин на взвод и разнесете по линии, по стрелковым ячейкам.

В помещичьей усадьбе было пусто. Штаб уехал в городок Вайсенберг, за четыре километра. В кухне на полу валялись недоваренная и вываленная из котла картошка. Мне вспомнилось, что у нас на квартире остались гуси. Пошел туда и попросил хозяйку с дочерьми — ощипать, сварить.

Вчетвером они принялись за работу. Пока я прилег отдохнуть — набраться сил, успокоиться перед возможным боем. По лестнице вдруг затопали тяжелые солдатские сапоги. Немки притихли. Оказалось два офицера, служившие в одном из полков нашей дивизии. Увидев меня, они переглянулись и объяснили, что им поручено обойти деревню, проверить дома.

— В этом доме нечего проверять, раз тут капитан находится, — сказал один другому. — Для порядка пойди, посмотри в тех комнатах, а мы тут потолкуем с капитаном.

Тот вышел. Здоровенный, рослый украинец, старший лейтенант Никуленко, уселся, предложил папироску. Завязался разговор, Никуленко тоже служил на Северо-Западном фронте, — нашлись общие знакомые.

Некоторое время спустя тот вернулся, — подхватил ниточку разговора. Никуленко, между тем, стушевался. Исчезновения его я за разговором заметил не сразу, и только услышав в кухне тихий приглушенный плач хозяйки, догадался, что происходит в соседней — за кухней — комнате. Не владея собою, я ворвался туда и дал пинком сапога в зад Никуленко. Драться он не посмел, так как я закричал, что завтра же доложу обо всем командиру дивизии Герою Советского Союза Короленко. Бедные женщины, оказывается, были настолько запуганы, что даже не смели позвать на помощь, когда их тащили насильники.

Брезжил рассвет. Гуси сварились. Надо было идти на позицию. Что-то будет со мною утром? Что-то пошлет мне судьба? Отложив винтовку в сторону, я достал из кармана мою финифтяную иконку «Успение Пресвятой Богородицы», которую мне дал священник на Волыни. Стоя на коленях, прочитал все молитвы, каким к этому времени научился. А когда поднялся, увидел, что немки — все четыре, мать и дочери — тоже стоят позади на коленях и тоже молятся.

Утро наступило тихое. Апрельский, розовый с голубым, рассвет. Нежная, молодая листва на деревьях искрилась капельками росы. Девственно зеленело озимое поле, по которому лежали цепочкой мои товарищи. Метрах в полутораста от нашей линии темнел лесок, из которого могли появиться немцы. Но, переходя с гусятиной от одной стрелковой ячейки до другой, я подымался во весь рост, шел в виду леса, — никто не обстрелял меня. Тишина. Покойное, мирное утро.

В стороне пролегала большая асфальтовая дорога — та, по которой еще так недавно мы ехали. На этой дороге вдруг показалась толпа. Люди, повозки, лошади… Все это двигалось из леса — на деревню.

— Связной! — крикнул мне капитан. — Выяснить, что за люди.

Выяснений не требовалось: сразу было видать, что беженцы. Они катили перед собою детские коляски, набитые доверху тряпьем, ехали на велосипедах, обложенных чемоданами, шли за подводами, где мерзли под одеялами ребятишки. Все это говорило на десяти языках — шли поляки, французы, голландцы, итальянцы… Остановив польскую семью, я стал расспрашивать, что же там, в лесу?

— Нас всех, кто тут есть, собрали вчера в Вайсенберге, видите, в том городке, что за горою, — сказал поляк. — Велели идти по этой дороге — к Нисе, в тыл. Тут в лесочке, километра два, есть деревня, — заночевали. В деревне стояли польские жолнежи. Проснулись сегодня утром, — жолнежей нет, а есть немцы. Приехали на бронетранспортере — пятеро или шестеро. Сказали: «Никуда не уходить отсюда» и — уехали. После них прикатили ваши, русские. На велосипедах, трое. Собирают всех: «Айда за нами». Опять на Вайсенберг. Карусель!..

Несомненный устанавливался факт: в лесу перед нами были немцы. Едва я доложил об этом капитану, как на дороге опять показался фургон, но уже не из леса, — напротив, в лес. Шли бабы, ковылял старик. На привязи за телегой тянулись две лошади. Фургон свернул с большой дороги и поехал наискосок по проселку, пересекавшему озимое поле.

— Остановить! — приказал капитан.

У него был свисток, — видно, бабы не слышали. На голос тоже не останавливались. Капитан схватился за автомат. Дал очередь. Кажется, ранил лошадь. Фургон остановился — между лесом и нашей позицией, на озимом поле.

— Связной! Сходить и сказать — в лес нельзя! Повернуть обратно.

Бабы оказались немками. Подбежал к ним — кричу:

— Ферботен!

И тотчас же у моих ног взметнулись комочки земли, — на лесной опушке треснула короткая и сухая автоматная очередь. Лошади рванули, фургон, покрытый дерюгой, опрокинулся, — вывалились малые ребятишки. Подбирать их было некому, — все упали плашмя, осыпанные комками сырой земли, поднятой в воздух разрывом снаряда.

Начался бой. В этом бою у меня было не лучшее место. Мы лежали на «ничьей земле» — под двумя огнями. Уткнувшись лицом в озимя, я слушал шумы и свисты, разрывы снарядов. Пушечки наши стреляли. Но пушки отвечали и из леса. Немцы с танками? Надо было выбираться скорее с «ничьей земли». Приподнял голову, — опять, щелкая о землю, засвистали пули. Какой то немец сидел на опушке леса и следил за нами, чтобы прижать к земле. Но я успел заметить канавку рядом, — скатился, пополз. Метра четыре — канавка кончилась, подъем на бугорок. Немец следил, прижимал короткими очередями к земле. Точно мне было предназначено оставаться тут, на «ничьей земле». Распластавшись, я тронул ладонью карман на груди, где лежала иконка, и медленно, вслух, под грохот боя, проговорил:

«Не имамы иныя помощи, не имамы иныя надежды, разве Тебе, Владычица…»

В это мгновение сильная чья-то рука схватила меня за шиворот и, тряхнув, почти приподняв на воздух, поставила на ноги. Передо мною стоял гигантского роста немец. Напряженное, налитое кровью лицо, глаза на выкате… Он замахнулся над моей головой прикладом и крикнул:

— Pole?

— Ich bin russischer Hauptmann.

Немец опустил приклад и толкнул меня — под охрану — к молоденькому, совсем мальчику лет четырнадцати, солдату.

По зеленому полю, во всю ширь — от края до края, густо шли немецкие солдаты. Двигались, стреляя на ходу, танки. Домики, возле которых стояли наши пушки, были разворочены и, подожженные снарядами, пылали. По нежному небу апрельского утра размазывался густой черный дым.

Мальчишка подвел меня к танку. Поставил сзади, велел так, за танком, идти. На шее у него болтался автомат. Держа палец на спусковом крючке, он шел за моей спиною. Длинный ствол танковой пушки поворачивался вправо и влево, ища цели и изрыгая огонь. Из бортовой щели к моим ногам выскакивали пустые, задымленные гильзы.

Прошли Гебельциг. Начался отлогий подъем. Танки приостановились. Пехота, рассеянная по полю, подымалась на гребешок. Мальчишка ткнул мне в спину дулом автомата и тоже велед идти вперед.

Из-за бугра вырастали дома городка Вайсенберга. На гребне разрасталась перестрелка. Немецкие танки сосредотачивались внизу. Прикинул, — танков стояло не менее тридцати. Но у наших, наверное, в городе тоже серьезная оборона. Будет бой. Какая нелепость — идти в немецкой цепи и, может быть, пасть от руки своих же! Увидев гиганта-немца, который лежал, окопавшись, я показал ему жестом, что хочу — «цурюк». Он засмеялся:

— Вечером. Возьмем город — тогда. Сейчас отправить не с кем.

Но немцы перед боем вводили новые силы. Та рота, которая взяла деревню, отводилась в ближайший тыл. Лейтенант, командир роты, собирая своих солдат, увидел меня.

— Hauptmann? — показал он на мои погоны.

— Kriegsberichter, военный корреспондент, — добавил я.

— О! — сказал он и забрал с собою.

Гебельциг стал тылом. Лейтенант и солдаты, — их уцелело немного, рота потеряла, как я понял, 40 человек, — были в маскировочных халатах с зелеными и коричневыми пятнами, в металлических касках, обтянутых сеточками, чтобы втыкать пруты, пучки травы. Но в деревне уже бегали штабофицеры — в фуражках с высокими тульями, начищенных сапогах.

Увидел я на взгорье белый двухэтажный дом, где мы так беззаботно, за картами и гусятиной, провели два дня. Окна были открыты, занавески отдернуты, — так и у нас подмосковные бабы выветривали немецкий дух.

Близ дома, в ложбинке, стояли бронетраспортеры с антеннами радиостанций, — командный пункт. Не успел лейтенант доложить, где и как меня взяли, — один офицер, в форме гауптмана, подскочил ко мне и срывающимся от напряжения голосом крикнул по-русски:

— Немецкая женщина браль?

— Найн, — тряхнул я головой отрицательно.

— Ja! Ja! — Он размахнулся и ударил меня по лицу.

Очки мои полетели в грязь. Гауптман кричал мне что-то в лицо по-немецки. На шее у него вздулись жилы и побелели немигающие, вытаращенные глаза. В криках я уловил одно слово — «erschiessen», «расстрелять». Потом мне много раз пришлось слышать его, но тут, на переднем крае, где валялись еще неубранные трупы, где люди разгорячены боем и где пристрелить человека — ничто, — тут меня спасло то, на что я не мог надеяться.

Из белого дома выскочили немки. Хозяйка, простоволосая, со сбившимся платком, и за нею — толстые, перепуганные дочери. Хозяйка легко, с быстротой, непонятной для ее возраста, сбежала под гору и, приложив к стесненной груди руки, еле переводя дыхание, начала в свою очередь что-то кричать изумленному гауптману. Она плакала и вытирала концом платка слезы, а потом обернулась ко мне улыбающимся, в слезах, лицом. Девицы жались кучкой в сторонке и кивали головами.

Всю эту сцену — и как гауптман ударил меня, и как подбежали женщины — наблюдал пожилой, молчаливый, невозмутимый оберст. Он молча сделал два шага, нагнулся, поднял очки из грязи и подал их мне, не сказав ни слова.

Меня усадили в бронетранспортер. Долго ехали. Вдалеке синели одетые лесом горы. Тихо садилось солнце. Кончился день 22 апреля 1945 года, — день неволи и день свободы. Куда тянулась дальше нить моей жизни? Польский поэт Ян Каспрович, которому принадлежали стихи о Божьей «невидимке-самопрялке», писал, что свобода добывается в страдании.

Год назад, на Волыни, на чердаке, я мечтал о свободе. Теперь передо мною лежал путь страданий. В конце пути блеснет ли мне луч свободы? Будет ли этот день только днем неволи или так же — днем благословенной вольности? Таким размышлениям предавался я, пока мы ехали до деревни, затерянной между гор в долине.

В деревне я увидел других пленных. Их загоняли на ночевку в сарай. Меня втолкнули в каморку. Там, на соломе лежал красивый, молодой парень в комбинезоне летчика. Его тоже только что привели. Он был воздушный разведчик. Два раза сегодня слетал успешно, — на третий зажгли машину. Штурман был убит, он и стрелок-радист выбросились на парашютах.

— В последний день войны — попасть в плен! — хватался за голову летчик. — Утром сегодня я вел разведку над полем боя в районе Торгау. Видел собственными глазами, как соединялись войска — наши и американские. Ведь это и есть победа — конец войны!

Он плакал, скрипел зубами. У меня тоже сжималось, замирало сердце. Быть бы мне среди своих — праздновать победу. Поехал бы в Москву и жил — пусть в несвободе, зато в относительном благополучии. Но изменить я не мог ничего — ни вчера, ни сегодня. И что завтра должно случиться — того тоже не отвратить. Война кончилась, — худо ли, хорошо ли, я до конца исполнял свой долг. Плен не мог теперь длиться долго. И, если суждено мне было жить, то этот странный плен в день победы означал выход из несвободы — через страдание.