Теплым, почти весенним, февральским вечером ехали мы по автостраде Бреслау-Берлин. Наступление Красной армии, начатое на Висле, не остановилось на Одере. Войска маршала Конева, форсировав Одер, оставив в тылу осажденный Бреслау, вышли к важным исходным пунктам для нового наступления. Широкая асфальтовая автострада лежала, как русло большой реки: нескончаемым потоком лилась по ней русская сила, собранная для последних и решающих ударов — вниз от Бреслау к Дрездену, вверх от Загана к Берлину. Как река не держит вешних вод, так и автострада не вмещала в своих берегах русской силы: танки, тягачи с пушками, тупорылые студебеккеры, груженые пехотой, растекались по тонким, тоже асфальтовым, серым, как речная гладь, рукавам, тянувшимся в разные стороны от автострады.
Красочный, живописный вид имела эта лавина войск, двигавшихся с востока на запад. Танки, задымленные, забрызганные грязью, были покрыты пестрыми, яркими коврами, а на коврах сидели чумазые, в черных, пропитанных машинным маслом бушлатах, танкисты. Кто-нибудь вытаскивал из-за пазухи бутылку и, запрокинув голову, пил из горлышка, — передавал соседу и хриплым, лающим голосом, стараясь перекричать грохот мотора и скрежет гусениц, выкрикивал слова песни:
На позиции де-евушка,
Провожала бойца-а…
Водитель танка, порой, тормозил и сворачивал, обгоняя обоз или конную артиллерию, — тогда солдаты из экипажа, сидевшие наверху, нагнувшись к смотровой щели, кричали со смехом водителю:
— Крой прямо, Петька! Дави, — не загораживают пусть дорогу!
Артиллеристы, тоже смеясь, отвечали матерщиной, грозили танкистам нагайками и подхлестывали лошадей, хлопая по нарядным, с кистями, попонам. Орудийная прислуга, удел которой — трястись на зарядных ящиках, обложилась мягкими диванными подушками, вышитыми шелком, и чувствовала себя превосходно: пиликала на немецких губных гармониках, растягивала меха аккордеонов, богато отделанных перламутром, серебром.
В потоке танков, орудий, автомашин, армейских двуколок, нередко попадалась старинная помещичья карета — крытая, с зеркальными дверцами и фонарями, или длинное ландо с лакированными закрылками. В каретах сидели молоденькие офицеры и солдаты — в шинелях с погонами, автоматами через плечо, но в цилиндрах и с зонтиками. Одни щелкали тонкими длинными бичами, играли на гармошках, хохотали, а другие, напуская важность, сидели прямо и посматривали через лорнетки на двигавшиеся по автостраде войска.
Контрольно-регулировочные посты, установленные для наблюдения за порядком на фронтовых дорогах, смотрели на этот пьяный разгул сквозь пальцы. Высшие офицеры, проезжавшие в легких и быстрых, как ветер, американских виллисах, тоже не вмешивались, — спешили по своим делам. Только один раз я видел на автостраде случай вмешательства. Это была отвратительная картина: полковник бил солдата. Солдат стоял перед ним навытяжку в сдвинутой на затылок черной дамской шляпке, украшенной цветами и фруктами. В карете, которую солдат увез со двора какого-то силезского помещика, лежала желтая свиная туша, а к фонарям были подвязаны задушенные куры.
— Курятины захотел? Свинины? Ты нашим советским пайком недоволен? — кричал полковник и ударял солдата по щеке рукой, затянутой в лайковую перчатку. — Тебе приказ товарища Сталина от 19 января читали?
— Читали, товарищ полковник, — отвечал солдат, бледнея.
— Приказ командующего фронтом тоже читали?
— Читали, товарищ полковник.
— Так чего же ты, туды-т-твою мать! — рявкнул полковник и посмотрел пьяными, бычьими глазами по сторонам, ища что-бы такое сделать солдату. Взгляд его наткнулся на курицу, болтавшуюся на веревочке у фонаря, и он сорвал одну, хватил за шейку и наотмашь ударил курицей по лицу солдата.
Он был пьян, этот полковник. В виллисе у него сидение было застлано ковром, лежала пузатая, оплетенная прутьями бутыль — наверное, со спиртом. Покачиваясь, широко расставляя ноги, он подошел к виллису и, влезая, погрозил солдату:
— Ты у меня будешь уважать приказы товарища Сталина! Я тебя научу!
В самом деле, существовал приказ Верховного Главнокомандующего от 19 января 1945 года — «О поведении на территории Германии». Командующий 1-ым Украинским фронтом маршал И. С. Конев издал такой же приказ 27 января 1945 года. В приказе Конева приводились дикие, невероятные случаи мародерства, дебоша, насилия. В одной танковой дивизии была произведена проверка машин: танки оказались настолько забиты награбленным барахлом, что в них не повернуться, — в случае внезапности экипажи не смогли бы вести боевые действия. Рассказывалось, как некий экипаж, перепившись, выехал на танке на нашу передовую позицию и открыл огонь по своим, уничтожил четыре орудийных расчета, а одну пушку раздавил гусеницами. Упоминалось в приказе и про кареты, цилиндры, зонтики… Маршал устанавливал драконовские — и справедливые — меры, чтобы привести войска, вступившие в Германию, в порядок: в приказе перечислялся длинный список офицеров, разжалованных и направленных в штрафные роты. Но пьяная кровавая волна разгула поднялась высоко и перехлестывала плотину приказа.
В Бунцлау мне самому довелось испытать страх разгула.
Этот маленький силезский городок лежит неподалеку от автострады. В истории он известен тем, что там умер Кутузов, — весной 1813 года, когда русские войска преследовали отступавшую наполеоновскую армию. В полку резерва я напомнил об этом заместителю командира по политической части, и он послал меня собрать материалы о кутузовских местах, чтобы использовать их в политбеседах.
Поездка казалась сперва увлекательной: я видел много интересного на фронтовых дорогах, я одним из первых попадал в Бунцлау, только что занятый нашими войсками. Покойно и мягко несла нас машина по дороге, обсаженной вековыми дубами. Думалось: может, таким же теплым весенним вечером ехал по этой дороге в коляске старый Кутузов. Может, эти дубы, тогда молодые, простирали ветви над эскадроном, который вел Николай Ростов. Нет чувства сильнее, нежели чувство национальной гордости, — грудь распирало от радости, что вот, спустя сто с лишним лет, мы, русские, снова вступаем в Бунцлау, и я еду искать в этом городе памятники русской славы.
«Kutuzoffdenkmal» стоял на маленькой площади посередине города. Вечерняя заря бросала розовые, блики на тихий, подернутый паутиной льда пруд, на черный отшлифованный мрамор памятника. В косых лучах солнца блистали золотые, высеченные на мраморе слова:
«До сих мест довел князь Кутузов-Смоленский победоносные российские войска. Он освободил Европу от насилия, он спас народ от рабства. Но здесь смерть положила предел славным дням его. Память о нем да будет нетленна».
Не первый раз приходили русские войска в Европу. Какую память Европа хранила о них? Конечно, бывали случаи мародерства и во времена Кутузова, и когда к нему приходили с жалобами, старый и умный фельдмаршал говаривал: «Лес рубят, щепки летят». Но одно дело — мелкие щепки, отдельные случаи, другое — сплошная волна грабежей и насилий. Наши отцы и деды оставили по себе добрую память в Европе. Не только у тех народов, которых они освобождали то от «чудовища» Буонапартия, то от турецкого варварства. Нет, даже в Польше, куда русская армия приходила, как завоевательница, — для раздела порабощенной страны, — даже там о царевом солдате не вспоминали плохо. От польских крестьянок я слышал, что раньше русский солдат входил в хату, снимал первым делом шапку и крестился на иконы и просил, если что-нибудь ему было нужно. «Теперь не те русские, не те», — жаловались поляки, хотя Красная армия в Польше не позволяла себе и сотой доли того, что делала в Германии. Что же должны были сказать о теперешних русских немцы?
Размышления мои перед памятником внезапно были прерваны пронзительным и леденящим душу криком. На площадь выбежала из-за угла девушка в растерзанном платье, с растрепанными волосами. Чулок на одной ноге спустился, — из колена, рассеченного где-то при падении, сочилась кровь. Пряди волос прилипли к мокрому, в слезах, лицу. Увидев нас, она остановилась. Я пошел к ней навстречу. Ее глаза, полные слез, смотрели умоляюще, — безмолвно просили о человечности, сострадании.
Не успел я спросить, в чем дело, как из того же переулка выбежали, тяжело дыша, два солдата. Они были в черных, с толстыми прокладками из ваты, танкистских шлемах и широких кожаных поясах. Пистолеты — для быстроты действия — они носили не в кобурах: заткнули по-просту за пояса. Остановившись, они весело посмотрели на меня, словно приглашая в компанию — призаняться девушкой.
— Из Третьей армии? — спросил я.
— Так точно, товарищ капитан, из Третьей! — в один голос ответили оба, и на их чумазых, прокопченных лицах выразилось удовольствие, сверкнули белые молодые зубы.
Третья танковая армия генерал-полковника Рыбалко пользовалась громкой, заслуженной славой. Командующий ее, знаток танковой тактики, был вместе с тем и отважным солдатом: он сам садился в танк и управлял своими соединениями непосредственно на поле боя, держа связь по радио с танками, пехотой и самолетами в воздухе. Было известно и то, что в 1942 году его постигло горе: в одном из городков Украины немцы схватили его дочь и увезли в Германию. Накануне январского наступления, перед тем, как нашим войскам вступить в Германию, он собрал в привислянском лесу всех офицеров своей армии и провозгласил:
— Настал долгожданный час — час мести! Отомстим, друзья, каждый за свое горе — за дочь мою, за сестер ваших, за мать нащу Россию, за поруганную землю русскую!
Танкисты поняли слова командующего с беспощадной прямолинейностью: казаки прежней войны, в сравнении с ними, были робкими недорослями, беспомощными сосунками. Конечно, им объявляли приказы «о поведении на территории Германии», но приказы — это бумага, а слово «месть» — живая жизнь, оно воплощено в многих соблазнительных, конкретно осязаемых вещах, например, в этой полной, белотелой девушке с большими серыми глазами, которая стояла перед нами, бросая испуганные взгляды то на меня, то на танкистов.
Танкистов теперь было четверо: подошли и те двое, которые в переулке дожидались, пока их товарищи настигнут и приволокут добычу. Подстегнутая страхом, девушка бежала быстрее, и, не наткнись на нас, не произойди неожиданной остановки на площади, она, пожалуй бы, ускользнула. Нечаянным виновником ее задержки оказался я, — тем более твердо решил я принять на себя ее защиту.
— В чем тут дело? Чего вы остановились? — спросили, подходя, танкисты у своих товарищей.
— А что вам от нее нужно? — спросил в свою очередь я, показывая на девушку.
— Что нужно — то нужно! — развязно ответил один сержант, изрядно пьяный.
— Она на кухне работать будет, — соврал другой: — При нашей части…
— Нигде она у вас работать не будет, — возразил я и обратился к девушке: — Kommen Sie mit mir! Идемте со мною!
— Но, но… — ухватился сержант за ее рукав. — Она не ваша! У нас есть свои офицеры, они нас ждут…
Бедная девушка, сколько человек дожидалось, чтобы разделить ее? Взвод? Полурота? Целый танковый дивизион?
— Вот что, садись-ка и ты в машину, — сказал я сержанту. — Поедем в военную комендатуру, там разберемся, чья она.
— Поедем! Поедем! — обнаглел сержант. — Хоть к самому Рыбалке поедем, а ее не отпущу!
— Брось ты, отступись, — начали уговаривать его товарищи. — Найдем другую.
Сержант отнял руку от девушки.
— Штабная крыса! — крикнул он мне вслед. — Чем ты нас испугать задумал — комендатурой! Мы в танках горим, а ты на машине катаешься. Тебя самого проверить надо, кто ты такой есть.
Усадив девушку в машину, я предложил отвезти ее домой. Но оказалось, что дом, где она жила вдвоем со старухой — дальней родственницей, в эту минуту горел, а старуха-хозяйка была убита этим утром шальной одинокой немецкой бомбой, когда два воздушных разведчика-мессершмитта пролетели над городом, уже занятым войсками Красной армии. Тем не менее, мы поехали к дому: взять чемодан, который девушке удалось выхватить из огня.
Бунцлау горел… Из окон домов вырывалось пламя. Узкие улицы, усыпанные битым стеклом, обломками кирпичей, застилало дымом. Трещали и рушились перекрытия, черные, горящие головешки отскакивали и падали на улицу. Над городом летели искры, в разных концах занимались новые пожары.
Немцы выжгли Россию от Буга до Волги: они вели войну с небывалой жестокостью. Теперь русские жгли Германию от Буга до Эльбы, перекрывая жестокость жестокостью. «Жестокость человека к человеку в наше время — от отсутствия религии», — этот диагноз Толстого определяет общую болезнь как того, так и другого народа. Три с лишним года советскому солдату твердили одно: «месть». На разные лады повторялось это слово в беседах политруков, листовках, газетах, — в особенности в статьях Эренбурга. На протяжении всей войны Эренбург твердил без устали, что ветхозаветное правило «око за око» устарело, что «наш новый завет» — «за око два ока», «за каплю крови — пуд крови». Темные, слепые инстинкты были развязаны в поколениях советских людей, воспитанных без религии, в материалистическом, марксистско-ленинском духе. Верховное командование Красной армии спохватилось, да слишком поздно. Пожары, погромы, грабежи, насилия создавали угрозу прежде всего действующей армии, нарушали работу ее тылов. Никакими приказами нельзя было обуздать разгулявшуюся стихию. Поражала бессмысленность, слепота «мести». В полку резерва у меня был приятель — младший лейтенант Иван Столяров, славный, дободушный парень, до войны заведывавший молочно-товарной фермой в одном из колхозов близ Твери. В Крейцбурге, где стоял наш полк, мы шли с ним однажды по улице и остановились возле брошенной хозяевами, распахнутой настеж посудной лавки. У Столярова загорелись глаза от радости: он увидел эмалированные ведра.
— Капитан, вот подойнички-то, а! — воскликнул он. — Кабы можно, отправил-бы я десяточек таких ведер домой, на ферму. Уж как были бы рады…
— Да, с посудой у нас не того, — согласился я.
— Нехватка! Как то перед войной моя сестра в Москве день-деньской простояла в очереди, чтобы купить черную, даже не эмалированную чугунку.
Но мысли Столярова уже отлетели от посуды, от молочной фермы, — его осенила другая идея. Стоя на пороге лавки, он вдруг весело предложил:
— Капитан, давай подожжем…
— Да что ты, старина, сдурел, что ли? — удивился я. — Зачем тебе это?
— То-есть как, зачем?! — переспросил Столяров, уже с серьезным видом. — Месть! Они нас жгли, и мы их выжжем!
Столярова я уговорил, но дня через два, проходя той же улицей, увидел, как догорала посудная лавка, все таки подожженная чьей-то рукой. Горели дома, выгорали города, хотя в них нуждалась в первую очередь сама Красная армия, ее госпитали, тыловые учреждения.
Бессмысленные поджоги, бессмысленные убийства… На фронтовых дорогах случалось такое. Гнали скот. Немецкое население, убегая от наступающей Красной армии, побросало все: коровы, свиньи, овцы разбрелись по околицам деревень, полям и перелескам. Тыловики-солдаты собирали скот: он был необходим Красной армии — и потому, что истощенная Россия давно уже не могла кормить войска, спасалась американскими продуктами и польским зерном, а так же и потому, что в это январское наступление растянулись коммуникации. Так вот, гнали скот, а мимо проходила группа офицеров. Некий старший лейтенант достал из ножен финку, подошел к корове и ударил — смертельным ударом — в затылок, в лен. Корова подогнула передние ноги, повалилась, стадо шарахнулось и побежало, мыча, а офицер, вытирая о голенище кривой острый нож, осклабился:
— Отец писал мне из деревни, — немцы увели с нашего двора корову. Вот же и им за то, пусть падет и ихняя…
Так же бессмысленно убивали людей. Население Крейцбурга бежало. В городе остался один дряхлый, глухой старик. У офицеров полка резерва споры вертелись вокруг одной темы: «поджечь — не поджечь», «убить — не убить». Потом я узнал: старика убили. В другом городе я сам, собственными глазами, видел труп женщины: она лежала поперек кровати с раздвинутыми ногами и задранным платьем, и в живот насквозь, до досок кровати, был воткнут длинный четырехгранный штык.
He минула «месть» и Елены Шпрингер, — так звали девушку, которую мы спасли от танкистов. Мне было любопытно, как наши передовые части вступали в немецкий город, как произошла ее первая встреча с доблестными советскими воинами. Девушка засмеялась и произнесла два странных слова:
— Уры маш?
Это — первое, что она услышала от русских солдат. Два слова, немецкое и польское, означали: «Часы имеешь?» Боя в Бунцлау не было: немецкий арьергард ушел ночью, а русский авангард вступил в город утром. Население города, не слыша перестрелки, повылазило из подвалов, расположилось завтракать. По видимому, общее всем людям чувство: «на миру и смерть красна» заставляло жителей объединяться. Многие оставляли свои дома и сходились в чужие квартиры.
— Нас было много, человек восемнадцать-двадцать, — рассказывала, смеясь, девушка. — Сидим, завтракаем. Открывается дверь, входят двое ваших. Мы так и застыли за столом. Но они ничего… довольно милые. Один стал в дверях, автомат наизготовку. А другой подошел к столу и спрашивает у меня, — я какраз с краю сидела, — «уры маш?». Ну, снял у меня с руки «уры», потом у тети «уры» и сережки из ушей. По очереди обошел всех вокруг стола, набил карманы «урами», кольцами, брошками и сережками, и, представьте, даже откозырял: «ауфвидерзеен». Правда, нам даже весело стало: вовсе не такие они страшные, эти советские парни. А вот сегодня пришли совсем другие…
В Красной армии весной 1945 года ходил анекдот: первому эшелону — часы, второму — девушки, третьему — барахло. Пехотинец, вступая в город, не имеет времени, чтобы заняться девушками: он обязан идти дальше по пятам противника, — первый эшелон успевает лишь собрать «уры» и драгоценности. Второй эшелон, поддерживающий наступление, двигается без особой спешки: у этих есть время «ударить по девушкам». Третьему не остается ни золотых вещей, ни свежих девушек, но зато тыловики, оседая в городах, собирают и пакуют в чемоданы костюмы, платья, — у этих в цене шерстяные отрезы.
Бунцлау, занятый только вчера, переживал сегодня нашествие второго эшелона. Девушка рассказывала, что несколько часов назад к монастырю аннунциаток — монахинь, посвятивших себя Деве-Марии, — подъехало четыре танка. Для устрашения танкисты хватили из пушек по воротам и по крыше и ворвались в коридоры келий.
Нашу подзащитную мы избавили от второго эшелона, — ее утраты ограничивались пока что часами. Но тяжкая участь ее была неизбежна: придет третий эшелон, вернутся на отдых в ближайший тыл бойцы первой линии…
— Так вы и остались без часов? — спросил я.
Девушка с грустной улыбкой показала голое запястье руки.
— Ничего, будут еще, — успокоил я ее, и, чтобы не быть жестоким, не сказал, что бойцы первой линии, выходя из боев на краткий отдых и в свою очередь «ударяя по девушкам», напевают песенку с таким рефреном:
Ком, паненка, шлаффен,
Дам тебе часы…
У Елены Шпрингер не было родственников в Бунцлау, — только эта старуха, лежавшая на дворе, у стенки, прикрытая простыней. Из-под досок, на которых она лежала, растеклась и застыла лужа крови. Дом догорал. Чемодан, который девушка, спугнутая прохожими солдатами, оставила на крылечке, был распорот кинжалом, — из вырезанной дыры торчали чулки, бретельки девичьей сорочки. Испугавшись солдат, проходивших мимо, она наткнулась на танкистов. Где она могла найти укрытие?
Мы подъехали к ее знакомым. В маленьком домике на окраине города жил старый бергмейстер Вюнш с женой и теткой — фрау Симон, 78-ми лет. Они приютили девушку, оставили ее на ночлег. Утром я должен был ехать в деревню Тиммендорф, по дороге в Саксонию, и найти там место, где погребено сердце Кутузова. Как могли мы, уезжая, обезопасить девушку? Написали таблички: «Квартира занята офицерами — не входить» и вывесили в окнах, на дверях.
Наши охранные листки, увы, не имели силы. Недели две-три спустя, уже в марте, мне опять случилось быть в Бунцлау. Первым делом пошел я в домик старика-бергмейстера, узнать, что сталось с девушкой. Домик стоял пустой, по комнатам гулял ветер. Где Ленхен? Где семья Вюнш? Оказалось, что комендант города распорядился: собрать всех немцев и поселить на одной улице — в нескольких больших домах на Вильгельмштрассе. Он сделал это с добрыми намерениями: окружил немецкий квартал патрулями, чтобы предохранить мирных жителей от насилий и грабежей. Но получилось хуже: что могли сделать патрули, если к домам подъезжали танки? Насильникам же теперь не приходилось искать, где ютятся среди развалин немецкие семьи. Насильники получили адрес: на Вильгельмштрассе.
На Вильгельмштрассе я пережил ночь, самую страшную в моей жизни. Ни под бомбежками, — скажем, на Волыни, где в одну ночь снесен был полностью город Сарны, — ни на переднем крае под огнем немецких шестиствольных минометов, — нигде не испытывал я такого страха, как тут, в этом мирном немецком квартале. Мы легли спать в десять вечера. Дверные замки были поломаны, к дверям приставили стол, ведра с каменным углем. Не прошло и полчаса, как дверь зашаталась, баррикада поехала. Накинув шинель на плечи, я вышел в прихожую. Два молоденьких солдата, совсем мальчишки.
— Водицы тут нет-ли, товарищ капитан? Напиться…
Вынес им кувшин с водою. Отпили по глотку и выплеснули из чашек, ушли. Только нагромоздил я возле двери, что потяжелее, как снаружи опять кто-то уперся в дверь плечом. Танкисты… Их было шестеро. Не одни солдаты, но и офицеры. Пистолеты наружу, за поясами. Щелкают электрическими фонариками. Ни мало не обращая на меня внимания, двое прошли в комнату, к кровати, где лежала, ни жива — ни мертва, 78-летняя — кожа да кости! — фрау Симон. Сдернули одеяло:
— Э, чорт, старуха!
— А ну, посмотри на другой кровати, — посоветовал парень, стоявший в дверях.
Во что бы то ни стало сохранить спокойствие, — подумал я. Не кричать, не спорить, — это не привело бы к добру.
— Брось ты, старший лейтенант, с этим барахлом возиться! — сказал я приятельски. — Одни старушонки… Какой из них толк?
— Так чего же ты здесь поселился? — удивился офицер-танкист. — Идем с нами, найдем паненок. Не хочешь? Ну, так выпей со мной спирту!
Вытащил из-за пазухи бутылку.
— Не надо чашки, не надо! Давай из горлышка, по братски!
«Братьев» мне удалось выпроводить из квартиры без скандала. Но из дома они не ушли, — затопали вверх по лестнице. Наверху, над потолком, раздались женские крики, плач детишек. В волнении стал я одеваться. Девушка и старики Вюнш умоляли меня не ходить туда: убьют! Минувшей ночью убили офицера городской комендатуры, пытавшегося помешать насилию. Всю ночь мы слушали в страхе крики несчастных женщин, плач детей и топот, топот тяжелых солдатских сапог над головой.
Утром, когда настал час отъезда, девушка бросилась ко мне в слезах, умоляя не оставлять ее. Тут я узнал страшную вещь: за три недели ее изнасиловали — общим счетом — не менее 250 человек! Насиловали и фрау Вюнш, даже на глазах мужа. Два солдата изнасиловали полуслепую и высохшую фрау Симон.
Куда я мог взять девушку? Но во мне возникло чувство личной ответственности за нее. Мы пошли с ней в военную комендатуру. Комендантом города был майор Лавренев, человек пожилой и неглупый. Выслушав мой рассказ о минувшей ночи, он, ни слова не говоря, повел меня по коридору и открыл дверь в комнату:
— Вот, смотрите…
На длинном столе посреди комнаты стоял гроб, обитый красным и обложенный бумажными цветами. В гробу лежал капитан, помощник военного коменданта. Я был с ним знаком: в мой первый приезд в Бунцлау он помогал мне отыскивать дом, где умер Кутузов. Капитан воевал с первых дней войны, участвовал в Сталинградской и Курской битвах, имел боевые ордена и золотые нашивки за тяжелые ранения. По ранениям его и перевели на работу в комендатуру. Думал ли он, что получит смерть здесь, в тылу, от руки мародера, насильника?
— Теперь судите сами, — сказал комендант. — Что я могу поделать? И вы, литератор, фронтовой корреспондент, не в состоянии мне помочь, — написать ведь об этом не можете? Тема большая, подумать есть над чем. Вы думали?
Комендант посмотрел на меня из-под седых бровей и заговорил горячо, с неожиданной откровенностью.
— Надо понять психологию этих молодых людей, солдат, танкистов. В какой обстановке они выросли? Имеют ли они понятие о том, что такое человек, права личности? Так откуда же им знать, что даже враг, побежденный, имеет какие-то свои права? Человек, испытывающий над собой насилие, не может не стать насильником. Об этом писал Достоевский. А попробуйте-ка вы, напишите на эту тему.
Только в Действующей армии, — и вот так, с глазу на глаз, над гробом, — можно было услышать эти смелые и горькие слова.
— Жалко девушку, — сказал комендант, когда мы вернулись в приемную. — 250 человек! Таких две-три недели, и она не выживет. Чего доброго, заразят, если еще не заразили. А признается, что больна — пристрелят. Из самосохранения: чтобы не распространяла заразу. Что же нам с ней предпринять? В Лигнице, она говорит, у нее есть тетка. Не пожалейте бензину, отвезите ее туда. Все-таки дальше в тыл, там поспокойнее. Но вы знаете, возить немцев на машинах строго-настрого запрещено. Нарветесь на контрольный пост, не оберетесь неприятностей. Найдите красноармейский бушлат, шапку, — переоденьте девушку.
В Лигнице, крупном городе близ Бреслау, было не лучше. В теткином доме стоял плач: умирала внучка. На диване, в простынях, я увидал девочку лет двенадцати, с тонким, прозрачным, — казалось, светящимся, — лицом и большими, как у Ленхен, серыми глазами. Девочку изнасиловал солдат второго эшелона, а несколько дней спустя в квартиру вломились солдаты третьего эшелона. Девочка, выскользнув у них из рук, побежала по крутой лестнице и оборвалась, упала.
Кроме того, в Лигнице, как тыловом городе, происходила советская обработка захваченной территории. Всех жителей от 16 до 50 лет собирали и угоняли на работы в Россию. Офицер из комендатуры сказал мне: в шахты Донбасса. На белой ленточке, оторванной от простыни, я написал адреса моих знакомых в Польше и родных в России: чтобы при бегстве Ленхен нашла укрытие. Ленточку она зашила в обшлаг рукава.
У меня тем временем небывалая и нежданная началась болезнь: желтуха. Должно быть, последствие страшной ночи в Бунцлау. Полковой врач направил в госпиталь. Дорога лежала опять через Лигниц. На воротах, в условленном месте, я увидел соскобленную ножом краску и выведенные на белой доске слова: «14 марта нас погнали куда то, куда — не знаю. Спасибо вам за все хорошее, что вы мне сделали. Молю Бога, чтобы нам еще встретиться в жизни. Ленхен», Постоял я в пустой квартире. Она производила ужасное впечатление: все перевернуто, перерыто. На полу валялись вороха белья, затоптанного солдатскими сапогами, на столе — осколки стеклянной банки и растекшееся варенье, а у окна лужа, испражнения, как визитная карточка побывавшего здесь человека.