Поручик Паляница обитал на улице Фрете, неподалеку от того места, где уже кончаются городские строения и начинается пустынное, ровное поле цитадельной эспланады. Эта часть города и бедна, и тоже довольно пустынна. Она служит местом обиталища для работников и евреев самого бедного класса, которые кучатся и лепятся, словно какая грибчатая поросль, по убогим деревянным лачугам да по старым полуразрушенным «каменицам»,[161] на которых дырявые крыши с провалившимися черепицами наглядно свидетельствуют как о ветхости построек, так равно и о скудости средств домовладельцев. Поручик Паляница нарочно избрал себе для жительства эту пустынную и довольно отдаленную часть города, потому что она представляла ему двоякие выгоды: и от казарм не далеко, да и опасности менее от посторонних глаз и чужого внимания: что за интерес этим соседям-евреям и мещанам-работникам наблюдать и знать, чем занимается в тиши своего кабинета какой-то поручик, когда у них и своего-то собственного дела да и насущных нужд по горло!

Когда по темной, грязной и вонючей деревянной лестнице Хвалынцев подымался в квартиру Паляницы, сердце его в последний раз смутно ёкнуло под новым гнетом раздумья, укора и сомнения. Он нарочно замедлил шаг. "Подлость!" шептал ему какой-то внутренний голос. "Не вернуться ли?"

А между тем, почти машинально, он все-таки подымался вверх по ступенькам.

Вот и площадка пред дверью. Тут же какая-то еврейка стирала в корыте что-то вроде пелёнок и вопросительно посмотрела на Хвалынцева.

Константин остановился в замешательстве. Ему казалось, будто и эта еврейка, и те ребятишки, что играют на дворе, и тот дворник, что внизу указал ему лестницу и растолковал как пройти в "мешканье пана Паляницы" — будто все они знают и догадываются о цели его посещения. Рассудком он постигал, что такое предположение нелепо как нельзя более, но оно почему-то копошилось в его душе и было причиной его смущения. "Не хорошее, не честное дело"… снова шепнул ему внутренний голос и, после минутного колебания, Константин уже повернулся было с намерением уйти, как вдруг его окликнула еврейка:

— А чего пан шука?..[162] Може, до пана Паляницы?

Хвалынцев, как школьник, пойманный на месте преступления, смутился еще больше и, уж и сам не постигая как и для чего, ответил ей утвердительным кивком головы.

Предупредительная еврейка указала ему на дверь и даже сама дернула за шнурок звонка.

"Судьба… видно судьба!" мелькнуло в уме Хзалынцева! "Но… дай Господи, чтоб его не было дома!"

Дверь приотворилась, и из нее наполовину выглянула чья-то физиономия.

Еврейка поспешила объяснить, что пришедшему пану нужно пана Паляницу.

— Ваше имя? — отнесся к Хвалынцеву субъект, выглядывавший из-за двери.

Тот назвал себя.

— Прошу! — буркнул сквозь зубы вопрошавший и раскрыл пред ним настежь всю половинку.

Волей-неволей пришлось войти.

Константин очутился в тесной и грязной прихожей — она же и кухня — где на первом плане кидался в глаза закоптелый очаг или, так называемый здесь, «комин», у окна на ларе лежал врастяжку и храпел денщик.

— Прошу! — снова буркнул ему отворявший субъект и пропустил его в следующую комнату, неприглядная обстановка которой напоминала скорее нумер скверной гостиницы, чем жилую квартиру оседлого человека, и отличалась всеми излишествами холостого неряшества.

Хвалынцев не знал за кого следует принимать стоявшего пред ним человека, который в свой черед, остановясь посередине комнате, молча и вопросительно глядел на нежданного гостя.

Это был мужчина лет двадцати семи, длинного роста и жидкой комплекции, к которому как нельзя более подходило бы прозвище «дылды». Он был смуглый и сильный брюнет, с очень низким лбом и коротко остриженными волосами, которые торчали на голове его как жесткая щетка; в круто сведенных густых бровях его присутствовало характерное выражение неуклонности и упорства, но серые глаза уставлялись из-под этих бровей как-то тупо и неподвижно, напоминая своим выражением взгляд сонного окуня. Одет он был тоже довольно оригинально: на нем красовалась малороссийская сорочка с узорчато вышитым воротником и пазухой; сорочка эта запускалась в широкие нанковые шаровары, которые тоже были запущены в красные сафьянные чоботы не то малороссийского, не то бухарского покроя. Малороссийский широкий пояс, где перемешивались красный и зеленый цвета, стягивал его талию и с обоих боков спускался к коленам своими длинными концами. Недоставало только бараньей шапки, чтобы сейчас же поставить этого господина в "живые картины" изображать «парубка» на каком-нибудь спектакле любителей.

Хвалынцеву было очень неловко стоять под упорно-неподвижным взглядом неизвестного субъекта, и потому, чтобы прервать такое положение, он решился еще раз заявить, что ему нужно поручика Паляницу.

— Я Паляница, — глухим грудным голосом ответил на это дылда, все-таки продолжая глядеть на него своим рыбьим взглядом.

— В таком случае, позвольте…

И порывшись в бумажнике, Константин отыскал там заветный клочок бумажки, данный ему Бейгушем еще в Петербурге накануне отъезда в Варшаву, с наставлением предъявить его по приезде поручику Палянице, как председателю варшавского отдела "Земли и Воли".

Этот клочок, оторванный с одной стороны зигзагами и заключавший в себе недоконченное слово "заслужив", долженствовал служить Хвалынцеву его нравственным аттестатом, так как другая половина бумажки, пересланная своевременно "Петербургским Центром" к Палянице, заключала в окончании фразы ту степень доверия, которую председатель мог оказать новому члену отдела "Земли и Воли", а сверка зигзага служила для него гарантией, что предъявитель первой половины бумажки есть действительно то самое лицо, которое аккредитовано "Петербургским Центром".

Константин молча подал этот клочок Палянице.

— Сейчас. Подождите тут, — взяв бумажку, буркнул ему дылда и, мешковато повернувшись, вышел в другую комнату, причем не забыл плотно затворить за собою двери.

Оставшись один, Хвалынцев принялся разглядывать комнату. На стене висели портреты Шевченки и философа Сковороды, да еще старинный малороссийский торбан, наполовину с оборванными струнами, и этим ограничивалось все убранство по эстетической части, на окнах — зола от папирос, на столе — папиросные гильзы, вата и рассыпанный табак. Тут же лежало несколько книжек, на заглавие которых Константин не преминул обратить внимание. То были «Кобзарь» Шевченка, либретто "Наталки Полтавки", "Москаля Чаривника", да два или три разрозненные нумера "Основы".

Прошло минут около пяти, прежде чем Паляница опять вернулся в комнату, неся в руке два клочка бумажки.

— Ваш нумер? — спросил он Константина.

— Он у меня записан… Кажется, что 7,342.

— Так точно, — подтвердил Паляница. — Вы не ошиблись; действительно, вы записаны под этим нумером.

И он показал ему оба клочка бумажки, сложив их по зигзагу разрыва, так что Хвалынцев мог теперь свободно прочесть всю фразу, "заслуживает на полное доверие № 7,342. В. О. Р. Об. З. и В."[163] Сбоку была приложена посредством пресса синяя печать, где изображены две руки, пожимающие одна другую, а вокруг их кольцом шла надпись:

"Wolnosc, Rovnosc, Niepodleglosc Wydàal Petersburgski".[164]

— Отчего так долго не являлись? — спросил Паляница своим отрывистым тоном, не выговаривая, а скорее как-то глухо бурча слова сквозь зубы.

— Не мог раньше, — пожал плечами Хвалынцев.

— Что ж так? Могу знать причины?

— Да так, разные… служба, то да се, не огляделся пока, — мало ли что!

— Это не резон. Должны были тотчас явиться.

Хвалынцеву не понравился такой резкий тон, напоминавший нечто вроде начальнического выговора, поэтому он решился отбросить в сторону всякую уклончивость и объявил напрямик, что коли, мол, вы так уже хотите знать, то я скажу вам прямо, что сомнения одолевали, веры не было в дело, потому и не шел.

— Отчего же веры не было? — спросил Паляница. — Это странно: не было веры, а тут прописано, что заслуживаете полного доверия, — как же так?

— А очень просто, — усмехнулся Хвалынцев. — В Петербурге многое казалось так, а здесь на деле показалось иначе.

— Гм… От этого и сомнения?

— Разумеется.

— Гм… А теперь вера есть?

— Стало быть есть, ежели я к вам явился.

— Откуда же вера вдруг взялась?

— Ну, на этот вопрос отвечать вам довольно трудно, так как тут дело начинает уже касаться для меня довольно тонких психических сторон, — возразил ему Хвалынцев. — Да и притом, — продолжал он, — раз, что я здесь, у вас, то это одно уже, кажется, может служить доказательством моей готовности к делу. А впрочем, если вы во мне сомневаетесь, или я вам не нужен более, то честь имею кланяться.

И он направился к прихожей.

— Постойте, постойте! куда же вы? — торопливо остановил его вдогонку Паляница. — Останьтесь, пожалуйста!.. Так ведь нельзя!.. Разве я сказал, что сомневаюсь, или что не нужно?.. Я этого не сказал!.. Вы напрасно обиделись. Я хотел только сказать, что долго ждал вас, много времени даром потеряно, без пользы для дела — вот что хотел я, а не то, что вы думаете… Я рад, очень рад познакомиться… будем как товарищи.

И он, быстро протянув свою руку, не то что пожал, а скорее как-то резко дернул книзу и давнул руку Хвалынцева.

— Ну, вот и прекрасно… Садитесь. Прошу… Вы что пьете? водку или вино?

— Что случится… Впрочем благодарю вас, теперь я не хочу ни того, ни другого.

— Ну, как знаете… А то можно послать? а?.. Вы без церемонии! Я сам ничего не пью… никогда. Но товарищи приходят, те пьют. Так как же? послать что ли?

Хвалынцев еще раз поблагодарил и отказался.

— Впрочем, теперь мудрено бы и послать, — продолжал Паляница, — потому денщик пьян, как стелька… Видели? лежит там… со вчерашнего дня лежит… Идиот совсем. Замечательный идиот! Да!.. Я нарочно взял такого.

— Для чего же? ведь это очень неудобно, — отозвался Хвалынцев.

— Напротив. Самое удобное! Умный понимал бы все и… черт его знает, мог бы выдать или сболтнуть. А этот и видит да ничего не понимает… Так-то лучше! Спокойнее!.. А вчера какой случай был, — продолжал Паляница. — Вы знаете, почему он пьян.

— Откуда ж мне! — пожал Константин плечами.

— Я вам расскажу. Курьез!.. Он со мною зуб за зуб, особенно как выпьет… Я ему позволяю — зуб за зуб-то… позволяю и ничего… мне нравится, и потом — принцип. Но вчера я дал ему в зубы… Ух, как! здорово дан!.. А он, что вы думаете?.. а? Он меня наотмашь да в грудь кулаком!.. Ей-Богу!

Хвалынцев невольно вытаращил глаза от крайнего изумления.

— А?.. что? — продолжал невозмутимый Паляница, — вы не верите!.. Поверьте! Прямо в грудь… Хорошо что не в глаз, фонарь бы подставил. Каков!.. а?

— Но как же вы его держите еще? — воскликнул Хвалынцев, почти не веря ушам и не зная, что заключить, по спокойному тону рассказа: врет ли человек на смех или правду говорит.

— А что ж бы, по-вашему? — возразил Паляница. — По-моему прекрасно!.. Я после этого на шею ему кинулся… в объятия принял… расцеловался… Да!.. И дал рубль на водку… Поощрять надо! Вот он и пьянствует.

Хвалынцев ничего не возразил более, но беспокойно-пытливый взгляд его, пробегавший по лицу и по всей длинной фигуре Паляницы, ясно выражал сомнение, уж не сумасшедший ли полно пред ним?

— Да; я рад за него, — говорил меж тем Паляница, — рад в его лице за русского солдата!.. Он хоть идиот, денщик-то, но я тем более рад, потому это показывает, что в нем сознание проснулось… Понимаете, принцип!.. Я нарочно дал на водку, для того чтобы в кабак пошел; в кабаке спьяну, поди-ка, наверное товарищам сболтнул, а те себе на уме, да другим шепнули, а в результате, понимаете что? Сознание, что не все же начальство нас по зубам, а можем и мы начальство в зубы!.. Так ли?.. а?..

— Пожалуй и так, — согласился Хвалынцев, — но только что же из этого выйдет, если дело пойдет таким образом?

— А! Это-то нам и нужно!.. "Что выйдет?" Выйдет-то, что дисциплина фю-ить! Не станут уважать начальство, слушать не станут, не пойдут драться против поляков… Начальство будет бессильно и… ничего с ними не поделает. А затем они за поляков пойдут… освободиться помогут… Вот что!

— Это почему же вы думаете?

— Потому что сознание усвоят… сознание прав каждого человека на свободу… Мой поступок в этом случае есть самоотвержение… высшее самоотвержение… во имя идеи… Да-с!.. Я так и понимаю!.. Пусть каждый офицер поступит так же, и мы живо тиранию свалим! "Свобода воцарится!" Да!

— Хорошо-с, но кто же поведет их за поляков, и почему опять-таки вы так уверены, что солдаты пойдут за них? — спросил Хвалынцев, которого заинтересовал ход логники курьезного субъекта.

— Кто поведет? мы!.. — с уверенностью промолвил Паляница. — Мы и сами же поляки!.. Вот кто! А пойдут во имя идеи… А кто за идею не пойдет, тот за водку пойдет, деньгами купим!.. У поляков есть деньги… Много денег! Всю европейскую дипломатию купили, вот что!

— Да ведь по вашей системе дисциплина-то — фю-ить!

— Ну, фю-ить!.. Так что же?

— Каким же образом после этого вы будете вести их в дело и заставите себе повиноваться?

— А!.. мы, это совсем особь статья!.. Нам надо подорвать дисциплину только в русском войске… поймите это… А там мы ее снова восстановим!

— Какими же судьбами?

— Очень просто-с… Во-первых развитием гражданского долга… ну и мужества… социальные идеи тоже… а во-вторых, террором… Где идея не поможет, там казнить, расстреливать… вешать будем… Несколько жертв, и кончено… Страху нагоним, и дисциплина восстановится… сама собою!

— А если начальство предупредит вас подобными мерами? да если вы же первый и поплатитесь своей головой?

— Помилуйте, где ему! — махнул рукой Паляница, — не догадается!.. А если и догадается, так что же?.. Пусть!.. Я рад буду… с удовольствием!.. Я сумею умереть… благой пример собой покажу… прочим… Последователи будут… История, Герцен свое слово скажет. Разве этого мало?.. Для этого можно умереть!.. Смерть — что, пустяки! Тьфу! и только!.. Что человек, что плевок, в сущности, разве не одно и то же?.. Одно! Ей-Богу одно!

"Тьфу, ты! какой непроходимый сумбур, однако!" с жалостью и досадой подумалось Хвалынцеву. "Очевидно, у человека зайчик какой-то в голове бегает".

— Скажите пожалуйста, где вы воспитывались? — без дальних околичностей спросил он Паляницу, вовсе не принимая в соображение насколько такой вопрос может показаться тому уместным и пристойным.

— В кадетском корпусе, — без запинки буркнул длинный офицер.

"То-то ты и выглядишь таким закалом-кадетом!" подумал про себя Хвалынцев.

— Впрочем, я остался очень недоволен корпусным образованием, — пояснил Паляница, — и потому уже на службе постарался сам доразвить себя… Нарочно в Лондон ездил… С Герценом познакомился Обедал у него… Впрочем, Бакунин мне больше нравится… Радикальнее, знаете, и… того… глубже понимает… настоящую суть… в корень!.. С ним мы больше сошлись… Впрочем, знаете, у меня всегда… то есть с детства еще страсть к механике была… все хотел технологом сделаться, и мне удалось!.. Я самоучка… И теперь вот… тоже все… машинки разные делаю… изобретаю…

— Какого же рода машинки? — спросил Хвалынцев.

— Радикальные… То есть, знаете… больше все в революционном смысле и духе. Самые радикальные!

Константин снова выпучил глаза от изумления.

— Что вы на меня так уставились? — невозмутимо и серьезно спросил Паляница.

— Как это "радикальные"?.. Объясните, пожалуйста, я не понимаю, — попросил Хвалынцев.

— Очень просто… Я вам могу показать модельки… Все… как есть, все сам, своими руками делал… собственными-с!.. И сам изобретал… самоучкой… Да вот, коли интересуетесь, пожалуйте в эту комнату!.. Прошу!

И он отворил дверь в смежную комнату, где помещался его кабинет и спальня.

Эта маленькая горница сделала на Хвалынцева еще более странное впечатление, так что в нем окончательно утвердилась мысль, будто в голове поручика далеко не все обстоит благополучно.

Стены этой комнаты были выкрашены черной клеевой краской, потолок и пол тоже, а карнизы, углы и ободки вокруг двери и окна обведены белыми каёмками. Все это поражало глаз чем-то траурным, погребальным, и это мрачное впечатление усиливалось еще тем, что по стенам кое-где были намалеваны белой краской "Адамовы головы" со скрещенными костями. У одной из стен стояла железная кровать, покрытая черным солдатским сукном, окаймленным белой полотняной полоской; наволочки на подушках были тоже черные, кашемировые. С двух сторон над кроватью, на боковой стене и в головах, нарисованы большие белые кресты, какие обыкновенно нашиваются на траурных аналоях и престоликах. На стенах развешана странная коллекция, а именно: три человеческих, несколько собачьих, кошачьих, конских и бычачьих черепов, челюсти, ребра, рога и разные кости. Две-три гравюры изображали сцены из испанской инквизиции: на одной сжигание на костре, на другой пытка на дыбе, на третьей что-то еще более скверное. Словом, ничто в этой странной комнате не напоминало офицера: вся обстановка ее, приличная более суровой келии изувера-аскета, служила явным обличением мономании ее обитателя.

Хвалынцев был настолько поражен, что с нескрываемым изумлением оглядывал и стены, и хозяина.

— Все сам устроивал… по секрету… на свои деньги, своими руками… и по своему вкусу! — похвалился пред ним Паляница. — Сюда я никого не пускаю, кроме идиота и… самых близких людей… Но… вы — свой, про вас писано, что заслуживаете доверия, поэтому вам тоже можно… вы, конечно, как товарищ… понимаете?.. Коль скоро велено полное доверие, я не скрываюсь… Вы не шпион?.. Ведь нет? Не шпион?.. а?.. Посмотрите, я вам покажу мок модельки… Прехорошенькие вещицы!.. Как вам понравится?..

И он снял со стола простыню, покрывавшую какие-то вещи.

Хвалынцев увидел, действительно, «прехорошенькие», то есть очень искусно и щеголевато сделанные, но престранные игрушки.

— Что же это такое? — недоумело спросил он изобретателя.

— Это вот, например, — начал Паляница, взяв в руки одну вещицу, — это усовершенствованная гильотина! Обратите внимание, как быстро и спокойно опускается резак!.. А? И ни малейшего звука — тихо, плавно!.. Если эта отрубит голову, то гораздо лучше чем нынешние… гораздо гуманнее… Кабы во Франции, то привилегию дали бы… а? Как вы думаете?.. А это вот виселица… и тоже усовершенствованная, — продолжал Паляница, показывая другую модель.

Но Хвалынцеву стало противно рассматривать дальнейшие продукты изобретательности механика-самоучки, и потому он поспешил обратиться к нему с вопросом делового свойства.

— Объясните, пожалуйста, — сказал он, — в чем будут заключаться мои обязанности по «комитету» и какого рода работа для меня предполагается?

Этот вопрос видимо затруднил Паляницу.

— То есть, как вам сказать! — пожал он плечами. — Пока еще никакой особой работы… Я пока и сам не знаю… но… подумаем… Там, впоследствии, увидим… А обязанности… Какие же обязанности? Повиноваться, конечно; делать что укажут; обсуждать предметы разные, если потребуется. Ну, вот и все пока!

— Позвольте, однако, — возразил Хвалынцев. — В таком случае, что же такое этот "Варшавский Отдел Земли и Воли"? Мистификация что ли?

Паляница даже обиделся несколько.

— Как мистификация!?.. Почему вы так заключаете?

— По вашим же собственным словам. Откровенно говоря, я, идучи к вам, воображал себе нечто гораздо более серьезное, а тут вдруг оказывается, что у вас и делать-то нечего!..

— Хм… Какой вы прыткий!.. Погодите, дело найдется… Всему свой черед… Дело будет, не беспокойтесь. Когда придет время, скажу. Ну, а пока приходите ко мне почаще… познакомимтесь, потолкуем, у меня вы кое-кого встретите. Приходите сегодня веером… а? Придете? да?

Хвалынцев дал обещание и поспешил проститься с Паляницей.

Смутное и тяжелое впечатление вынес он в душе после этого визита. "Где же эта русская революция? Где ее сила, если представителем ее является вдруг какой-то полупомешанный кадет, который и сам не знает что нужно делать?.. Неужели они все такие же, как этот маньяк?" думалось ему. "Коли так, то хорошая компания, нечего сказать! И что я стану с ними делать?"

Но он постарался убаюкать себя мыслию, что не следует поддаваться первому впечатлению, что надо наперед осмотреться, освоиться с новым делом, ознакомиться ближе с людьми, и тогда… тогда, смотря по обстоятельствам, либо самому стать головой и принять все дело в свои руки, либо идти за другими, если только в этом будет хоть какой-нибудь серьезный смысл и польза. "А если ни того, ни другого?" все-таки вставал в голове назойливый скептический вопрос. Но могучим и всепокоряющим ответом на него являлся образ Цезарины и яркое, живое, обстоятельное воспоминание о вчерашнем свидании с нею в темном саду, о ее обещании, о слове, взятом ею… И тут уже в горячей голове Хвалынцева все рассудочные соображения, все сомнения разлетались как дым, тут же в его душе возникал целый рой блестящих радужных надежд, порождаемых слепою страстью, центром которых была она — Цезарина, и все чувство, все помыслы стремились только к тому, чтобы добиться наконец ее полной любви, хотя бы в расплату пришлось отдать и честь, и голову.