Вечером он снова приехал к Палянице и застал уже там двух-трех офицеров. Один из них, коротенький человечек, с одутловатым и лоснящимся от поту лицом, был однополчанином Паляницы. Лицо его, не выражая ровно ничего, служило вывеской полнейшего внутреннего ничтожества. Он вообще говорил мало, а больше все отдувался, немилосердно пыхтел папироской и налегал преимущественно на бутылки стоявшего пред ним пива. Это был поручик Евгений Добровольский, выдававший себя, смотря по обстоятельствам, то за поляка, то за малоросса, хотя в акценте его явно сказывалось никак не малорусское, а чисто польское происхождение. Другой офицер, капитан Велерт, в расстегнутом сюртуке, с ученым кантом, то и дело прнмммал изломанно-небрежные позы, закидывался в кресло, задирал ногу на ногу и все это ломанье поминутно сопровождал зевотой и какой-то кислой, брюзгливой миной, которая не сходила с его болезненно-бледного, желчного и апатично-утомленного лица. Эта мина силилась изобразить презрение к кому-то и чему-то, дескать: все мне надоело, потому что все на свете, кроме меня, дураки ужасные, пошляки непроходимые, один я только и умен, и учен, и честен. Он, очевидно, играл здесь роль оракула и, обладая способностью без умолку трещать с авторитетной наглостию о чем угодно и сколько угодно, сыпля при этом именами и мудрыми словечками, приковывал к себе подобострастное внимание остальных членов кружка. Третий собеседник — саперный прапорщик Нарцис Кошкадамов, походил более на семинариста в военном платье, чем на действительного офицера. На его небритом лице более всего кидались в глаза выдающиеся скулы и острый подбородок. Выражения глаз нельзя было видеть, потому что взгляд их прикрывался синими стеклами очков. Он то и дело пощипывал у себя волосики жиденьких усиков и все старался придать своей улыбке проницающую язвительность. Говорил мало, безусловно соглашаясь во всем с капитаном Велертом и, видимо, раболепствуя как верный сеид пред его особой. Можно было сразу же заметить, что Велерт — идеал для Нарциса Кошкадамова, что Нарцис смотрит его глазами, мыслит его умом, чувствует его сердцем и неудачно стремится во всем подражать брюзгливому капитану. Его жидкие и масляные волосы каштанового цвета вились в мелкие колечки и были неопрятно и неприлично длинны, вследствие чего узенький воротник его сюртука был сильно залоснен, несмотря на то, что голова Нарциса сидела на длинной и как бы гусиной шее. Эта голова то и дело упражнялась в гимнастике поддакивающих кивков, чуть только капитан Велерт раскрывал рот, чтобы изрещи какую-нибудь "великую истину". Во всем его складе, в покрое сюртука и во всей неопрятной наружности сказывался тот неприличный «шик», которым по преимуществу любят отличаться писаря, фельдшера и инженерные кондукторы семинарско-нигилистического пошиба.

Нельзя сказать, чтобы вся эта компания произвела на Хвалынцева впечатление благоприятного свойства; к капитану же Велерту он с первой минуты почувствовал какую-то безотчетную антипатию, нечто отталкивающее. В особенности это претенциозное ломанье и эта кисло-брюзгливая улыбка больно уж стали ему противны.

Хотя Хвалынцеву и не выказали сухости или недоверия, но встретили его совершенно равнодушно. Он застал все общество за чтением. Паляница, в своем quasi-малорусском костюме, сидел на диване, поджав под себя ноги, и вслух читал своим гостям листок Герценовского «Колокола», несколько нумеров которого было разбросано на столе.

— Свеженькие получили! Садитесь и слушайте! — пригласил он Хвалынцева, отрекомендовав его предварительно по чину и фамилии всем собеседникам. — Господа! внимание! — прибавил он вслед за тем, возвысив голос. — Ответ на известное вам письмо… Слушайте!

И начал читать:

"Мы получили на днях письмо из Польши от одного русского офицера, писанное от имени нескольких товарищей его. Много тяжелых минут, много устали и горя стирают такие строки. Если больше будет таких офицеров, они легко очистят русское оружие от ржавчины, которой его покрыла запекшаяся на нем польская и и крестьянская кровь. Вот что он пишет между прочим: "Едва поляки заметили наши слабые усилия сблизиться с ними и смыть позорное пятно, лежащее на нас, как братски подали нам руку; им обязаны мы тем, что получаем «Колокол», им, что можем переслать это письмо. К сожалению, они имеют много прав не доверять нам, потому что офицеры часто принимают на себя роль шпионов… (Следует небольшой перечень шпионствующих офицеров, состоящих при варшавском ордонанс-гаузе.) Мы просим корреспондента еще раз проверить имена, и тогда мы охотно их отпечатаем, в поощрение другим".

— Надо проверить, — заметил кислый Велерт.

— Непременно надо! непременно! — тотчас же подхватил сеидствующий Кошкадамов.

— Да уж не бойтесь: верно! И проверять нечего! — порешил Паляница. — Надо написать, чтобы поскорее пропечатал, не сомневаясь.

— А у вас в списке есть такой-то? (Кошкадамов назвал фамилию одного плац-адъютанта).

— Нет, этого не поместили.

— Почему так?

— Мм… да о нем не слыхать ничего такого.

— Это ровно ничего не значит, а он все-таки свинья! Представьте себе, как-то раз в театре подходит ко мне и вдруг делает замечание, что у меня волосы чересчур длинны, что комендант заметил-де и послал его напомнить мне о парикмахере. Каково-с!?

— Ну, это не есть доказательство шпионства, — решился скромно заметить Хвалынцев.

— Как кому-с! — фертом повернулся к нему прапорщик, не совсем-то довольный мнением Константина. — А по-моему уже один этот оранжевый воротник есть патент на шпионство! И притом, господа, надо было слышать тон, которым он позволил себе передавать замечание… Знаете, эдакая сухая полицейская вежливость… Я, конечно, промолчал, потому что не стоит же черт знает с кем затевать историю и подвергаться неприятностям, но тем не менее этого господина непременно следует внести в список и пропечатать! Непременно!

— Ну, ну, не горячись! внесу, внесу, будь покоен, — ублажил Нарциса Паляница.

— Мое мнение, вовсе не следует имена печатать, — заметил коротыш Добровольский, пружась и созерцая свой стакан пива, — бо этим мы для них только одолженье сделаем, потому что начальство за это их же скорейше на повышение и к награде представит.

— Совершенно основательно! — согласился Велерт.

Физиономия Нарциса вытянулась в недовольную мину, а шея, кажись, стала еще длиннее, но, как верный сеид, он не посмел ни единым словом поперечить своему повелителю и, с прискорбием в душе, должен был отказаться от сладкой надежды насолить посредством «Колокола» лично для него неприятному офицеру.

— И то правда! Значит, написать, чтобы не печатал вовсе, — порешил Паляница и снова взялся за "Колокол".

"…Мы думаем, что с нашей стороны необходима искупительная жертва", продолжал он чтение. "Мы готовы на нее, и только ждем случая принести ее с возможно большей пользой".

— А теперь, господа, слушайте слова самого Герцена! — и Паляница не без торжественности и даже с декламацией прочел возвышенным голосом следующее:

"…С этим сознанием прошлого греха, с этой готовностью пасть жертвой искупления, с этим смирением, можно наделать чудеса! Вашу руку, будущие герои, будущие мученики, будущие воины русского земства!".[165]

— Ура!! — егозливо сорвался с места Кошкадамов, желая изобразить «неподдельный» восторг и увлечение.

— Вы понимаете… как много значит… это слово, господа! — растроганным и взволнованным голосом заговорил Паляница. — Да!.. это слово… ведь это… это благословение, господа!.. Шутка сказать!.. Герцен… и вдруг такое приветствие… Этим гордиться надо, господа!..

— Ничего себе, статейка бойкая! — процедил сквозь зубы Велерт, небрежно покачиваясь на кресле.

— Нет! не говорите так! Не кощунствуйте! — возопил на него Паляница даже с каким-то глухим завываньем в голосе. — Вера нужна, господа!.. вера и увлечение!

— Да что он вам дался? Папа римский, что ли?!

— Да! папа!.. больше, чем папа! — Монарх русской революции! Бог! вот кто!.. Я только и свет узнал, как его увидел! Прозрел!.. А без него что я? Прохвост был и только! Я душу за него отдам! — стукнул себя в грудь кулаком Паляница, — и при мне… никому не позволю… никому! Никто не смеет!.. Да!

— Послушайте, поручик, — лениво заговорил Велерт. — Вы, как известный матрос, умираете за генерала Джаксона. Я Герцена уважаю не менее вас, но мне кажется, что вера и решимость на дело должны составлять продукт нашего собственного мышления и чувства; мы ближе видим, ближе чувствуем и понимаем дело, чем он "с того берега", и нам вовсе не нужно никаких санкционирований; мы и без них пойдем себе сами! А вы его рядите в роль какого-то банщика и хотите, чтоб он вам поддавал пару веры и увлечения.

— Велерт!.. Молчите! — завопил побледневший Паляница, нервно потрясая опущенными кулаками. — Молчите, капитан!.. Я хорошо понимаю вас… У вас везде только свое «я» на первом плане… Вы слишком самолюбивы… Вам кажется, что правительство не достаточно вас оценило… поэтому вы и злы на правительство… только поэтому!.. Поэтому вы и с нами… Вы рассчитываете, что здесь скорее добудете известность и славу… Вот почему вы тут, а не по призванию!

Слова Паляницы, по-видимому, попали в самую чувствительную жилку. Велерт закусил губу и встал с видом оскорбленного человека, который на дерзость платит презрением, взял свою кепи и удалился, отдав общий поклон, но не протянув руки хозяину.

Заметавшийся Нарцис Кошкадамов поспешил за своим идолом.

— И лучше!.. Провалитесь к черту! — буркнул вослед им Паляница. — Вот так-то и все у нас! Чуть сойдемся, и поругаемся!.. Никакого единства! — обретясь к Хвалынцеву, промолви; он как бы в назидание. — А впрочем, черт с ними!.. Кума с возу — куму легче!

— Теперь они свой особливый «Отдел» зачнут основывать, — насмешливо заметил Добровольский.

— Ну и пусть!.. Надо будет писнуть к Герцену… Ошельмуем так, что никто веры не даст… Пусть тогда основываются!

— Это хорошо! — согласился коротыш. — Але ж когда писать, то надо как на и скорейш, а то они и сами могут написать, и предупредить могут.

— Не боюсь! — с созианием собственного достоинства заявил Паляница. — Не боюсь!.. Он знает кто я, и мне больше поверят… можно сообщить в форме протокола… я за печатью.

Этой быстро разыгравшейся сцены и последующего разговора было совершенно достаточно, чтобы Хвалынцев понял, что тут, в этом крохотном кружке, в этом громком "Отделе Земли и Воли", царствует полнейшая разладица и мелкая интрига, основанная на личных болезненных самолюбиях. Он однако имел терпенье досидеть до конца вечера, в расчете, что не все же будут одни только чтения да разговоры, что коснется же наконец Паляница и самой сути их «общего» дела, но увы! ожидание это было вовсе неосновательно. Поручик, поуспокоившись, снова принялся за «Колокол» и громко прочел весь нумер от доски до доски. Добровольский, ни разу не привстав с места, все время слушал его с истинно воловьим терпением, тупо погрузив свой взгляд в донце пивного стакана. Хвалынцеву стало наконец скучно, так что он исподтишка раза два скромно зевнул себе в руку. Но это не укрылось от зоркого Паляницы. Приостановив на минуту свое чтение, он заметил ему дружески внушительным тоном:

— Нет, однако, вы слушайте, а не зевайте!.. Вы слушайте, говорю, потому что… здесь каждое слово — откровение… каждая строка — Евангелие!

Но наконец была дочитана и последняя строка последнего нумера, возвещавшая, что следующий лист «Колокола» выйдет такого-то числа, и Паляница бережно сложил и спрятал листок с таким вздохом, как будто ему сердечно и глубоко жаль, что нет у него еще, еще и еще бесконечного продолжения этой "духовной пищи".

Разговор шел довольно вяло, потому что Паляница был вообще не мастер на краснобайство, а Добровольский и тем более: он по большей части отделывался односложными словами, редко выдавливая из себя две-три какие-нибудь недлинные фразы, и только все отдувался да обтирал потный лоб над своим пивом. Паляница снял со стены общипанный торбан.

— Давайте я вам "писню чи то думку заспиваю!", — сказал он.

И усевшись в свою любимую позу — «по-турецки» или «по-запорожски», поджав под себя ноги и подстроив инструмент, он задумчиво забренчал по далеко неполным струнам.

"Мовчит море, мовчат горы,
Могилы сумуют,
А над дитьми казацькими
Москали пануют!"

чувствительно пел или, лучше сказать, ныл Паляница своим глухим баритоном, воображая себя в эту минуту запорожским казаком или бандуристом. Хвалынцев в душе должен был сознаться, что это «нытье» вовсе не усладительно и далеко не мелодично.

— Вы малоросс? — спросил он, когда Паляница кончил.

— Я? Эге! С пит самого Пирятина! — похвалился поручик, заговорив вдруг малороссийским жаргоном. — Батьки уси пильтавськи та черныговськи!.. А ось мои боги! — указал он на портреты Сковороды и Шевченка.

— И, как кажется, вы большой патриот малорусский? — спросил Константин Семенович.

— Я?.. Хиба ж вы не бачите?!.. Плоть од плоти и кость од кости!.. И костюма дома иного не ношу, как только «оцэй-ось»… А что я вам покажу еще! — сорвался он вдруг с места, с необычайно довольной улыбкой, и бросился к платяному шкапу. Очевидно, Паляница попал на самого любимого своего конька, и потому весь претворился как-то из сурового буркающего заговорщика в наивно благодушного, расплывчатого хохла. Он вытащил из шкапа сермяжную свитку с каптуром и широкие чумские шаровары, насквозь пропитанные дегтем.

— Ось вам! дывитесь бо! — торжественно возгласил он, распяливая пред Хвалынцевым эти чумацкие доспехи и объясняя, что сам добыл их под Чигирином у чумака! Як пахнуть!.. а?!.. Понюхайтэ!

И поднеся к своему носу шаровары, он с истинным наслаждением потянул в себя их дегтярное благовоние. Хвалынцев не мог удержаться от невольной улыбки. Паляница заметил и обиделся.

— Вы улыбаетесь… Напрасно!.. Улыбаться нечему! — заговорил он, косясь и морщась и притом сразу взяв свой обыкновенный буркающий тон. — Смеяться вообще легко-с… да!.. к сожалению, очень легко-с… Но надо наперед почувствовать… проникнуться… Для иного это — штаны и только, а для иного — святыня… потому что это народное… это народ… это труженик носит… это запах пота и крови труженика!.. Да-с!.. А смеяться можно над чем угодно… Смехом нас не удивишь!..

И он бережно запер в шкап свои чумацкие «святыни». Хвалынцев из вежливости начал было, впрочем довольно умеренно, заверять его, что он, Паляница, ошибается, принимая его улыбку в такую сторону.

— Так чему же вы улыбнулись… позвольте допытаться!? — покосился на него поручик. — Согласитесь, это довольно глупо.

Хвалынцеву стало наконец досадно.

— Да хотя бы тому, что нахожу в вас громадное противоречие с самим собою! — решился он высказаться напрямик. — Вы, извините за откровенность, называете себя малорусским патриотом, и в то же время за поляков горой стоите, всем войском помогать им собираетесь… Как это в вас одно с другим совмещается?

— А что ж такое?

— Да вспомните немножко историю вашей родины, коли вы ее знаете!

— Помню и знаю-с!.. Так что же?

— А то, что будь жив хотя бы Тарас Шевченко, не говоря уже о Гонтах и Железняках, так ведь он, поди-ка, не благословил бы вас на такое дело.

Паляница понуро задумался.

— Хм! — сказал он наконец. — Вы, может полагаете, что Тарас назвал бы меня "нэ доробленым"?.. была у покойника привычка такая… любил это словцо!.. Хм… Так что ли?

— Пожалуй, вы и не ошибаетесь, — согласился Хвалынцев.

— Да-с… Я не ошибаюсь!.. Но вы ошибаетесь!.. Я вам объясню… Поляк с малороссом, положим, злые враги… Но у меня и у поляка есть общий злейший враг — правительство!.. Я помогу поляку свалить прежде всего этого общего врага… а уж потом… там мы сами промеж себя разберемся… И Герцен говорил мне то же, когда я в Лондоне был… Это идея… Да-с!.. И выходит все ж таки, что смеяться нечему!

"Кадет!.. Непроходимый кадет!.. И обломина-то какая!" мысленно повторял Хвалынцев, уходя от поручика Паляницы.