КВАРТИРА ДЛЯ ТРЫНКИ И ТЕМНЫХ ГЛАЗ
Вечером «Ерши» изменяются, принимая совсем новый характер. Это уже не то, что «Ерши» днем. Как только зажгутся в них коптильные лампы и бросят свои мутные лучи на всю ершовскую обстановку, так тотчас ловкая рука побегушника полового быстро позадергивает красные занавесочки на окнах — и это задергивание служит уже верным признаком того, что «Ерши» открыли свою вечернюю деятельность. Главным и, так сказать, всепритягивающим центром этой деятельности становится степенный, благообразный буфетчик Пров Викулыч, и тут-то разностороннее и разнохарактерное умение его поистине становится замечательным.
Как только начнет смеркаться — Толкучка прекращает свою деятельность. По Чернышеву переулку, как стаи черных мух, торопятся и перегоняют друг друга, в направлении к Пяти Углам, толкучники-сидельцы. Между ними шныряют взад и вперед темные людишки, покончившие свой дневной промысел на Толкучке и не начавшие еще промысла ночного. Кто из них засветло не успел сбыть с рук благоприобретенного товара ни маклакам, ни купцам-поощрителям, тот поблизости несет его в «Ерши», через задний ход, где всегда уже для такого желанного гостя находится настороже Пров Викулыч.
Пров Викулыч — человек добрый, рассудительный и не привередник: он ничем не побрезгует и за все даст положенную цену. Неси к нему мягкий товар, то есть меха, — он возьмет с благодарностью, неси красный товар, то есть золотые или иные драгоценные вещи, — тоже возьмет с благодарностью же: табакерку добудешь — и ее туда же; платок карманный добудешь — и на платок отказу нет; словом сказать, Пров Викулыч — человек вполне покладистый и сговорчивый, милый человек, с которым приятно и полезно вести всякое дело. Его и маклаки, известные у мазуриков под именем мешков, весьма уважают, а это очень замечательный факт, ибо маклаки вообще никого не уважают. Пров же Викулыч заслужил себе от них такую глубокую дань уважения не чем иным, как допущением свободного сбыта. Иные буфетчики и половые, занимающиеся маклачеством, ни за что не пустят «мешка» за порог своего заведения, а Пров Викулыч впускает беспрепятственно. Как же после этого не уважать Прова Викулыча?
Впрочем, ему самому от этого допущения мешков было мало убытку: мазурики все-таки предпочитали к нему нести свой товар для сбыта.
Итак, только что смеркнется и «Ерши» осветятся своими коптилками — к ним начинают стекаться мешки и мазурики. Входная дверь на блоке ни на минуту не перестает визжать, хлопать и напускать в комнату свежего воздуха, который там вообще никогда не бывает лишним. Вместе с мазуриками набивается сюда изрядное количество мастеровых и фабричных, также покончивших свои дневные занятия; увеличивается и элемент военный, которому в вечернем мраке менее представляется опаски от начальства; немного попозже начинают мелькать и женские физиономии; зато замечается полнейшее отсутствие извозчиков.
В эту деятельную минуту Пров Викулыч становится вездесущ. Он и за стойкой вежливо кланяется глазами разным посетителям; он и на кухне отдает приказания насчет провизии повару; он и в погреб спустится за новою, непочатою корзиной холодного пива; он и на чистую половину заглянет: все ли де там в порядке; и на половых за нерасторопность прикрикнет, и с гостем красным словцом перекинется; он, наконец, улучит минуту и, юркнув в свою дверцу, очутится на «квартире».
Но пора, наконец, читателю узнать, что это за квартира.
Низенькая, маленькая дверца, в которую так часто юркает Пров Викулыч, ведет из буфета в кухню, где прежде всего бросается в нос чад от масла и пар столбам; а потом уже сквозь эту атмосферу выступают силуэты огромных медных котлов с кипятком и огромной же, словно бы навуходоносоровой печи, которая, пожалуй, и побольше, чем трех отроков, поглотит. Из кухни налево взору посетителя представляется дверь в однооконную комнату, куда имеют право входа только одни «завсегдатаи» да особы прекрасного пола, дарящие ее почему-то особенною своею симпатией, преимущественно перед прочими чертогами заведения. Поэтому ершовские habitues[32] эту комнату так уж и прозвали «марушьим углом». Здесь, в этом «марушьем угле», можно постоянно найти женщин в количестве нескольких персон, занимающихся мирным чаепитием или не менее мирною руганью и тараторливым перезвоном. Из этой комнатки маленькая низенькая дверца ведет в другую, которая-то собственно и носит наименование «квартиры».
Это даже не комната, а скорее какой-то темный чулан, без окон, но с парою дверок, содержащихся постоянно на запоре. Вторая дверь выходит в узенький сквозной коридор, из которого вы, по желанию своему, можете спуститься либо во двор, либо в крохотный садик. С внутренней стороны дверь эта представляется как бы заколоченной, но это нисколько не мешает ей, в случае нужды, очень скоро и ловко отпираться и выпускать из себя, во время полицейских осмотров, разных теплых людишек, которым из коридорчика — скатертью дорога либо во двор, либо в садик, да через забор на соседний задворок. С наружной же стороны этой дверки, на верхнем бруске ее, и до сих пор еще можно видеть намалеванную черною краскою надпись: квартира.
В этой конуре темно — хоть глаз выколи; иначе как со свечой там никто не бывает. В ней помещаются две-три постели, стол да несколько стульев. Под постелями и в углах сваливается все натыренное[33], которое, стараниями Прова Викулыча, редко когда залеживается до следующего утра. Приобретает он тыренное то на смарку трактирного долга, то на хрястанье с канновкой[34], то на какие-нибудь ничтожные гроши, которые иногда нужнее самой жизни уличному вору, когда голодным детям нужно принести хоть корку хлеба. Сбывает Пров Микулыч это тыренное только на чистые деньги, и на деньги немалые. Отсчитывает он в этом случае гроник да канику, а получает колесами[35].
Итак, мы уже говорили, около восьми часов вечера темные людишки с «вольным товаром» под полою начинают мало-помалу проюркивать в ершовские ворота, на задний, «невоскресный» ход заведения, и стекаются обыкновенно в смежной с кухней комнате.
Пров Викулыч держит себя в этом случае весьма замечательным образом: он и тут, как всегда и везде, свою особую политику и строгий этикет соблюдает. Всем, например, собравшимся в «марушьем углу» мазурикам очень хорошо известно, что Пров Викулыч занимается спуркой[36], все они именно и собрались сюда не за чем иным, как только пропурить[37] ему тыренное Пров Викулыч, в свою очередь, хорошо знает, что теплые ребятки пришли сюда единственно ради его милости, и не однажды уж он со всеми ними дела этого рода обделывал, а между тем Пров Викулыч перед глазами всей этой обычно собравшейся компании никогда не решится явно показать, что он занимается «спуркой» или вообще имеет с ними какие-либо общие дела и интересы относительно вольного товара. «Потому, значит, дело — делом, а честь — честью, — рассуждает себе Пров Викулыч, — и честь свою, значит, ты никак обронить не моги».
Пров Викулыч в некотором роде сила, «капиталом ворочает», держит в руках своих весь этот темный люд, и потому третирует его несколько en canaille. Он не сразу выходит к ним в «маруший угол», а так себе — урывками, заглянет туда как будто мимоходом, идя по своему делу, и вообще заставляет себя дожидаться.
— Пров Викулыч, дельце есть до вашей милости! — говорит ему обыкновенно какой-нибудь мазурик заискивающим и даже просительным тоном, кланяясь чуть не в пояс.
— Како тако дельце? — суровым голосом важно-занятого человека возражает буфетчик, почти не удостоивая взглядом своего просителя.
— Так-с… просьбица, одна… по секрету-с…
— Ну, да! еще чего не выдумай! Некогда мне тут с вами секретничать-то! — бурчит он себе под нос, с большим неудовольствием. — Ну, да ин — ладно! Пойдем! Эй! Анчутка!
— Чиво-с? — откликается юркий трактирный мальчишка с развращенным лицом и плутовскими глазами, выросший словно гриб из-под земли перед Провом Викулычем.
Буфетчик на это «чиво-с» только глазом мигнет незаметно — и Анчутка опрометью бросается к заднему ходу на сторожку.
За сим следует удаление Прова Викулыча с просителем в секретную квартиру.
А мазурики между тем в «марушечьем углу», ожидая каждый очередь, вполголоса меж собой о своих делах разговаривают. Они в этом отношении менее Прова Викулыча церемонятся.
— Что стырил? — осведомляется один у другого.
— Да что, друг любезный, до нынче все был яман[38], хоть бросай совсем дело; а сегодня, благодарение господу богу, клево[39] пошло! Зашел этта ко Владимирской. Народу за всенощной тьма-тьмущая — просто, брат, лафа!
— Ну и что же ты? маху не дал?
— Еще б те маху! Шмеля срубил, да выначил скуржанную лоханку![40] — самодовольно похваляется мазурик.
— Мешок во что кладет веснухи?[41] — спрашивается в то же время в другой группе, на противоположном конце комнаты.
— Во что кладут! да гляди, чуть не в гроник! — ропщет темная личность с крайне истомленным и печальным лицом. — Клей[42] не дешевого стоит; поди-ка, сунься в магазин у немца купить — колес в пятьдесят станет.
— А какой клей-то?
— Да канарейка с путиной[43], как есть целиком веснушные. Так он что, пес эдакий, мешок-то? Я по чести, как есть, три рыжика правлю[44].
— Какими? рыжею Сарою?[45]
— Ну, вестимо, что Сарой, а он, пес, только четыре царя[46] кладет. А мне ведь тоже хрястать что-нибудь надо! жена тоже ведь, дети… голодно, холодно…
И голос мазурика, нервно дрогнув, обрывается, задавленный горькою внутреннею слезою.
В третьем углу — молодой вор, по-видимому из апраксинских сидельцев, тоненькой фистулой, молодцевато повествует о своих ночных похождениях:
— Просто, братцы, страсть! Вечор было совсем-таки влопался![47] да, спасибо, мазурик со стороны каплюжника дождевиком[48] — тем только и отвертелся! А Гришутка — совсем облопался[49], поминай как звали! Стал было хрять[50] в другую сторону, да лих, вишь ты, не стремил[51], опосля как с фараоном[52] справились; а тут стрела[53] подоспела вдогонку — ну и конец! Теперь потеет[54]; гляди, к дяде на поруки попадет[55], коли хоровод не выручит.
— Значит, скуп[56] надо? — озабоченно спрашивают мазурики, ибо это вопрос, весьма близко касающийся их сердца и карманных интересов.
— Значит, скуп! Парень, братцы, клевый, нужный парень! Отначиться[57] беспременно надо.
— Сколько сламу потребуется? — вопрошают члены хоровода, почесывая у себя в затылке.
— Обыкновенно на гурт: слам на крючка, слам на выручку да на ключая — троим, значит, как есть полный слам отваливай[58].
— Надо подумать! — ответствуют хороводные, соображая свои средства на выкуп товарища.
А степенный, важный и благообразный Пров Викулыч меж тем обделывает на квартире свою выгодную спурку.
* * *
В одиннадцатом часу показался в «Ершах» и Бодлевский, захватив с собою весь свой капитал, заключающийся в двадцатипятирублевой бумажке и кой-какой мелочи. Сердце его довольно-таки нервно постукивало. Он не боялся делать ассигнацию наедине, запершись в своей комнате, и боялся теперь предстоящего ему дела, потому что оно должно было обделаться между несколькими сообщниками. Эта черта, на первый взгляд как будто и трусливая, предвещала, однако, в Бодлевском великого будущего мастера. Не боятся сообщничества одни только заурядные мазурики, из которых никогда ничего замечательного не выработается. А в Бодлевском, напротив, таился своего рода гений…
Пров Викулыч, обретавшийся на сей раз за буфетной стойкой, степенно поклонился ему, по обычаю своему, больше глазами, чем головой, и пригласительно указал рукою на узорную дверь чистой половины, а сам, конечно, не замедлил сию же минуту юркнуть в свою дверцу, на квартиру за Юзичем.
После коротких переговоров о том, что дело будет стоить двадцать рублей, Юзич получил вперед с Бодлевского деньги и ввел его в заповедную квартиру через наружную ее дверку, мимо буфетчика, который сделал вид, будто ничего не замечает. Там на столе тускло горел сальный огарок, едва освещая фигуры семи человек, сгруппировавшихся вокруг стола, за которым восседал красноносый чиновник — тот самый, что поутру на чистой половине углублялся в полицейскую газету. Он тасовал замасленную колоду карт и умоляющим голосом обращался к рыжему угрюмому господину с портфелем в руках:
— Ну, сделай ты мне такое божеское одолжение! Сорок грехов тебе за это простится, мошенник ты эдакий! — говорил он ему. — Ну, что тебе стоит! Душечка моя! сваляемся на одну игорку.
— Сказано, нет! — зарычал на него рыжий, сверкая исподлобья своими угрюмыми глазами. — Нашел дурака — сваляйся с ним до дела, а он, пожалуй, отначится, — так я, значит, двойного сламу должон лишиться! Ишь ты вицмундирник какой! губа-то у тебя не дура! Ты прежде дело сделай, а там, пожалуй, стукнемся на счастье.
— Все струмент свой отыграть хочет, — пояснил Юзичу один из семерых, лукаво подмигивая на красноносого чиновника, который, вероятно, чувствуя себя очень огорченным ответом рыжего, только вздохнул от глубины души и смиренно, с видом угнетенной невинности, воздел к потолку глаза свои, как бы говоря этим: «Ты видишь, господи, сколько много и неправо обижен я!»
Никто из присутствующих не поклонился Бодлевскому при входе и вообще не выразил ни словом, ни знаком каким-либо приветствия; но все очень внимательно и бесцеремонно вымеряли его своими взглядами.
Эти семь человек были виленские и витебские мещане, известные в трущобах под общим именем «виленцев» и занимавшиеся специально подделкой паспортов. Профессия эта преемственна и до сих пор продолжается в Петербурге между выходцами из двух означенных губерний.
— Готово! — сказал Юзич, обращаясь безлично ко всей компании.
— Значит, можно в ход помадку[59] пускать? — спросил чиновник с добродушной улыбкой, в которой, однако, так и просачивалась алчность акулы.
— А ты, голова, зачем мухорта с ветру привел? — бесцеремонно вмешался рыжий, бросая неприязненные взгляды на Бодлевского. — Зачем морды казать? Не всякой ведь роже калитки есть!
— Ничего, мухорт с нами заодно поест, — благодушным тоном успокаивал его чиновник.
— А коли облопается да клюю прозвонит?[60]
— А мы на сей конец не дураки: прикосновенность учиним, к делопроизводству притянем — и выйдет девица того же хоровода. На себя не всяк ведь показывать-то охоч, — возразил на это канцелярски-крючковатым тоном чиновник.
Рыжий, вероятно, восчувствовал силу последнего аргумента, ничего не ответил, только сплюнул в сторону.
Чиновник, потирая свои красные, дрожащие руки, встал с места и с особенным каким-то сладеньким подходцем приблизился к Бодлевскому.
— Нам надо познакомиться, — сказал он весьма любезно. — Вместе уху станем стряпать — вместе хлебать; значит, дело товарищеское. Честь имею рекомендоваться! — присовокупил он, отдавая скромный поклон, — отставной губернский секретарь Пахом Борисов Пряхин. Ныне приватно в конторе квартального надзирателя письмоводством занимаюсь.
Бодлевский при этом последнем сообщении сделал весьма удивленную мину, так что Пахом Борисыч поспешил пояснить ему с обычным добродушным вздохом:
— Что делать-с! бывают обстоятельства, когда всяк человек на предлежащем ему месте к пользе ближнего нужен бывает. А это-с, — прибавил он, указывая на членов своей компании, — это — ближние мои. Так-то-с!..
Бодлевский слегка поклонился, но ближние не удостоили его поклон ни малейшим вниманием. Они вообще были не совсем-то довольны присутствием при деле постороннего человека.
— Предварительно, — начал опять чиновник, — позвольте попросить у вас рюмку водки, а то у меня трясучка с перепою: рука нетверда-с. Я, поверьте, не столько для себя, сколько собственно для руки прошу. Позвольте монетку-с!
Бодлевский дал ему сколько-то мелочи, которую чиновник тотчас же опустил в свой карман и, подойдя к полочке, где стоял заранее купленный им же самим полштоф водки, налил себе рюмку и, нацелясь, проглотил ее залпом.
— А теперь — приступим благословясь, ибо всякое доброе начинание напутственного благословения требует, — говорил он со своею улыбкою, творя крестное знамение, и, потирая руки, сел на прежнее место.
Угрюмый рыжий молча положил перед ним портфель и вынул из кармана какие-то две склянки. В одной заключалась жидкость черная, в другой — чистая, как вода.
— Мы ведь — химики: наукой тоже занимаемся! — шутливо пояснил Бодлевскому Пахом Борисыч и вслед за тем скомандовал: — Чижик! на стрему.
Молодой парень поднялся с постели, на которой было развалился, и вышел из «квартиры» в наружную дверку.
— Ну-с, а теперь затыньте-ка[61], братцы, хорошенько! — предложил чиновник остальным — и вся компания тесно стала, локоть к локтю, вокруг стола. — А мы газетку вынем да на столик положим — тут же вот рядышком с портфелькой. Это, изволите ли видеть, — пояснил он Бодлевскому, — собственно, на тот конец делается, если бы, избави нас боже, посторонний человек в нашу келейную беседу ворвался — так мы как будто ничего, яко агнцы какие непорочные, сидим и мирно известия с политического горизонта читаем. Понимаете-с?
— Как не понять!
— Известно-с… А теперь не угодно ли?.. Извольте нам со всей откровенностью, яко пред зерцалом, объяснить: к какому званию и состоянию желаете вы приписать известную вам особу — по купечеству ли, или в дворянское сословие?
— Я думаю, в дворянское лучше будет, — заметил Бодлевский.
— Всеконечно так! по крайней мере, приобретается право беспрепятственного проезда во все города и селения Российской империи. Посмотрим, нет ли у нас чего подходящего.
И Пахом Борисыч, раскрыв портфель, наполненный всевозможными паспортами, плакатами, увольнительными свидетельствами и иными видами, стал перебирать эти бумаги, не вынимая, впрочем, ни одной из портфеля: все на тот конец — если какая тревога случится, так чтоб немешкотно спрятать их.
— Ага! новенький! — воскликнул он, разглядывая какой-то вид. — Откуда это?
— От одного человека приезжего добыл, — пробурчал себе под нос рыжий.
— Те-те-те! совсем подходящее дельце! Дворяночка-с! — с удовольствием говорил чиновник, продолжая рассматривать вид. — Очевидно, ныне сам господь бог помогает — вот оно что значит благословенье-то! А Вольтеры — поди ж ты вон! — другое толкуют! (Пахом Борисыч, видимо, старался блеснуть своим образованием.) Н-да-с… «Дано сие из ярославского губернского правления», — продолжал он, уже читая текст вынутого им вида, — «дано сие вдове коллежского асессора Марии Солонцовой на свободное прожительство» и так далее, как следует быть, по надлежащей форме. Здесь, что ли, добыто? — обратился он снова к рыжему.
— В Москве, сказывал…
— Нешто стырен?
— Амба! — лаконически и еще угрюмее обыкновенного выговорил рыжий.
— Амба! — повторил серьезным тоном чиновник, как бы преисполнясь особенным уважением к той бумаге, которую он держал в руках. — Амба!.. так вот как! В домухе опатрулено[62].
— Клевей, брат! почти что на гопе[63]; у Рогожского, сказывал.
— Ну, это точно что клевей; потому, значит, только и последствий, что в ведомостях пропечатают: такого-то мол, числа усмотрено неизвестного звания и состояния…
— А ты ешь пирог с грибами! — сурово перебил его рыжий. — Видно, с одной рюмки-то мелево расшатало?
— Что ж! Я — ничего! — кочевряжился в ответ на это замечание Пахом Борисыч. — Я только говорю, что отпусти господи рабу твоему, потому что, в силу 332-й и 727-й статей Свода уголовных узаконений, за это надо сгореть.
Едва успел он выговорить эти слова, как удар с размаху по голове, который молча нанес ему рыжий, заставил его стукнуться затылком в стену и, уж конечно, замолчать на минуту — так что он только глазами заморгал от боли.
— Это что же? оскорбление чести, можно сказать… — забормотал оторопелый Пахом Борисыч. — Теперь я и работать не могу: в голове треск и темень… Ей-богу, не могу… Надо, по крайности, рюмку для прояснения…
— Ну, черт, ступай, пей! — разрешил ему рыжий. — Да гляди: если еще раз мелево пустишь — не заставь руку расходиться! — ломату[64] задам добрую.
Оскорбленный Пахом Борисыч молча пропустил в себя рюмку, молча воротился на место и молча же принялся за работу.
Он откупорил склянку с бесцветною, чистою жидкостью и вынул из портфеля тщательно завернутую в бумажку рисовальную кисточку.
— Ну, полно, дядинька! развеселись-ко! Стоит из-за пустяков таких? — утешал его Юзич, ободрительно похлопывая по плечу, и Пахом Борисыч действительно развеселился.
— Известно, не стоит! — заговорил он своим обычным тоном, в котором, однако, заметно слышалось чувство собственного достоинства. — Я и внимания не хочу обращать, потому честь и амбицию свою несравненно выше того полагаю. Меня это обидеть не может. Военные за это между собою на поединки выходят, гражданские чины по закону деньгами бесчестие взыскивают, а с него — что взять? Одно остается — простить ему это.
Это означало, что Пахом Борисыч в глубине сердца своего был очень оскорблен.
— Ну, вот ты и прости! — предложил ему Юзич.
— Я и простил!.. — махнувши рукой, произнес Пряхин. — Так вам угодно ли будет известную особу переименовать в Марию Солонцову — вдову коллежского асессора? — обратился он к Бодлевскому.