Санитарный поезд с сестрами Богоявленской общины двигался по равнинам Румынии, от Ясс к Букарешту.

Проснувшись ранним утром, Тамара почти все время не отрывала глаз от раскрытого окна: до такой степени все в этом крае казалось ей новым и интересным, все так свежо и ярко запечатлевалось в ее душе, раскрытой, уже в силу окружавшей ее обстановки и самих событий, к восприятию этих новых, еще неиспытанных впечатлений. Сама она в это утро ощущала в себе живительную бодрость и силу молодого здоровья, а иными минутами безотчетно находило на нее даже какое-то особенно светлое, жизнерадостное настроение.

Яркое солнце, широкая, раздольная степь, бальзамический воздух, вдали — слегка синеющие в воздушной дымке абрисы Карпатских гор. По степи кочуют оборванные цыгане, невольно приводя собою на память Тамары стихи из Пушкинской поэмы. Там и сям пасутся стада крупного рогатого скота и отары овец, оберегаемые волкообразными овчарками и конными пастухами. Во все стороны виднеется много колодцев с высокими «журавлями». Цветущая степь была полна самых разнообразных птичьих свистов, ястребиного клекта и урчания лягушек, мириадами наполнявших каждую лужу. Пестрые сороки и голубые сиворакши беспрестанно мелькали перед главами. Бледно-розовые мальвы и золотистый дрок, васильки, гвоздика и пунцовый мак бесконечным пестрым ковром растилались во все стороны по равнине. Около дороги, кроме катков, державших разъезды вдоль железнодорожного пути, попадалось не мало и поселян в длинных белых рубахах, подпоясанных широкими красными шалями. Занятые с раннего утра полевыми работами, они отрывались на минутку от дела, при виде несущегося мимо них поезда, и приветливо махали пассажирам своими широкополыми шляпами, а румынские поселянки посылали во след им благословения и сами крестились при этом. Встречались по сторонам дороги и конные еврейчики в белых фуражках военной формы. Это все были «агэнты» пресловутого «Товарищества», которые рыскали теперь по краю, обделывая насчет русских войск свои выгодные гешефты.

Уже со вчерашнего дня, с самого переезда за черту границы, сестрам неоднократно и с разных сторон волей-неволей приходилось, во время остановок на станциях, слышать, среди случайных разговоров с военными людьми, многочисленные жалобы на то, что жидки эти торопятся задешево скупить повсюду продукты, не разбирая их качества, и что чуть лишь успеют они в какой-либо местности благополучно сделать эту операцию, как тотчас же, с помощью взяток румынским чиновникам, искусственно подымают на эти продукты тройные, пятерные, а при удобном случае даже и большие цены, по которым и предъявляют предметы продовольствия нашим войскам, заручившись предварительно «оправдательными» документами за надлежащей подписью и печатями местных румынских властей, а то и просто по расписке самого продавца продуктов, даже никем не засвидетельствованной, на что давал им полное право и самый контракт, заключенный «Товариществом» с полевым интендантством[3]. Из всех этих разговоров всегда оказывалось одно и то же, а именно, что дело крупного мошенничества и обирания казны делается «чисто», так что с юридической стороны никакой «контроль» не придерется и под «Товарищество» иголки не подточит, в этом с наглостью уверяли даже и сами «агенты», похваляясь тем что войска «не смеют» браковать их продукты, какого бы ни были они качества[4].

Будучи невольно свидетельницею таких разговоров и нареканий, Тамаре не раз приходилось краснеть, испытывая в душе жгучее чувство неловкости, стыда и досады. Ей все казалось, будто по типу лица все непременно должны угадывать в ней еврейку, плоть от плоти и кость от кости этих самых «товарищей» и «агентов», и что все эти укоры и все презрение, с какими говорят о них, косвенным образом относятся и к ней, как еврейке. Ей было больно и стыдно за этих своих «братий» по происхождению; она чувствовала, что ненавидит и презирает их за такие дела может быть более, чем те, которые говорят, но высказывать это вслух претило ей какое-то особенное нравственное чувство, — не то самолюбие, не то гордость, — а что, мол, как мне скажут или подумают на это: что вы возмущаетесь, чего бранитесь, ведь вы сами еврейка!? — Она чувствовала, что от такого отношения к ней не защитит ее даже принятое ею христианство, что по крови она все-таки «жидовка» и, в глазах большинства, в глазах толпы, навсегда «жидовкой» и останется. Скрывать свое происхождение, или отрекаться от него? — Но это казалось ей малодушием, низостью, даже смешным. Поэтому оставалось только молчать и таить в себе свое болезненное чувство неловкости и стыда, которое становилось от этого еще колючее и больнее.

Присутствие русских войск было заметно повсюду. Там и сям белели в стороне палатки больших лагерей и серели обозы, расположившиеся на биваках. По шоссе, которое местами шло рядом с железной дорогой, тянулись эшелоны войск, артиллерия, парки и длинные обозы. В авангардах шли казачьи сотни в белых фуражках. Ротные собаки, высунув язык, понуро плелись за своими кормильцами. Удушливая жара уже с семи часов утра нестерпимо донимает и людей и животных. Не слыхать ни говора, ни песен.

Батальоны двигаются молча, медленно, но безостановочно, словно бы ползут, как гигантская змея, свиваясь и развиваясь длинною лентой. Из вагона, и нескольких шагах от шоссе, видно очень ясно, как с усталых, запыленных лиц катится пот; белые рубахи не только мокры, но даже посерели от поту и липнут к плечам, к рукам, к груди; молодые солдаты изогнулись, что называется, в три погибели под навьюченною на них тяжестью ранцев, подсумков с боевыми патронами и скатанных через плечо шинелей. Но отсталых что-то не видать. Хотя и тяжело, очень тяжело людям, но заметно, что они успели уже постепенно втянуться в трудное дело похода. И глядя на них, Тамара невольно преисполнялась сочувствием к этим людям и почтительным удивлением к их бесконечной выносливости и упорному терпению, к их молчаливой и безропотной, но великой страде.

Изредка мелькали по пути румынские города и местечки, где в зелени садов виднелись бледные стены глинобитных хаток, черепичные и белые жестяные кровли уютных домиков и жестяные купола церквей, как серебро сверкавшие на солнце. Неподалеку от станции, по большей части, располагался временный базар, наполненный множеством неуклюжих «каруц», разномастных лошадей, пепельно-серых волов и пестрым народом, в широкополых шляпах или высоких бараньих шапках, среди которого мелькали знакомые фигуры русских солдатиков, отлучившихся за покупками с ближайшего бивака. На станциях разводные пути обыкновенно были заставлены несколькими военными поездами, ожидавшими своей очереди к дальнейшей отправке; на одном из них казаки с лошадьми, на другом артиллерия, на третьем саперная команда вместе с моряками, морские цепи, якоря, канаты и сети для вылавливания торпед: на нескольких платформах — лодки-миноноски, покрытые брезентами. Из вагонов несутся звуки солдатских песен с бубнами, «ложками» и гармониками. Галереи дебаркадеров всегда кишели народом, среди которого преобладал военный элемент — русский и румынский. Но последний, даже и на женский взгляд сестер, в сравнении со своим, русским, мало отличался молодцеватостью и военной выправкой.

— Куда им до наших! — говорила сестра Степанида, особенно ревнивая ко всему «своему», «русскому» — И сравнения нет! Как можно!.. Ну, поглядите, на милость, что за фигуры!

И глядя на эти румынские «фигуры», столь невыгодно для себя щекотавшие патриотическое чувство сестры Степаниды, Тамара находила, что они и в самом деле похожи скорее на мирных граждан, вроде булочников, писцов, сапожников и парикмахеров, переряженных для чего-то в очень красивые военные костюмы и старающихся придать своим физиономиям и манерам бульварно французский характер. Ей все казалось, будто она уже видела их где-то за границей, на сцене, в какой-то оперетке Оффенбаха.

В дебаркадерной толпе всегда сновало несколько еврейских «агентов» компании «Грегер, Горвиц и Коган» и множество красивых «кукон»— румынских горожанок несколько животненного типа, напоминающего собою откормленных пулярдок. Одни из них были одеты по последней, но несколько утрированной, парижской картинке мод, а другие щеголяли яркими, резко кидающимися в глаза нарядами, где преобладали желтый и пунцовый цвета. Русский говор раздавался повсюду, — даже с козел стоявших у станции щеголеватых «бирж», на которых восседали безбородые сектанты-возницы бабьего вида, в русских кучерских армяках, приглашавшие на чисто русском языке прокатиться по городу. Все это производило яркое, пестрое и веселое впечатление, которое однако везде отравлялось все тем же ропотом и жалобами на непомерную алчность «друзей и союзников». Торговцы и, преимущественно, евреи драли с офицеров и даже с солдат за трехфунтовый пшеничный хлеб по три франка. С сестер за стакан сельтерской воды из сифона брали на станциях по франку. Сразу почувствовали «друзья и союзники» безнаказанную возможность быстрой и наглой наживы на счет русского кармана. Жаль было в особенности солдат, которые сильно жаловались, что румыны и жиды всячески надувают их при каждой покупке, при каждом размене денег, — и обмеривают, и обсчитывают самым безбожным образом. И, действительно, обирание в лавках и магазинах — офицеров, а на базарах — солдат, производилось в грандиозных размерах, по совершенно произвольному, фантастическому курсу. Наши полуимпериалы пошли вдруг ниже своей металлической стоимости. На протесты и старание так и сяк объясниться, в ответ следовало одно лишь пожимание и неизменное «нушти» (не знаю, не понимаю). В особенности жутко приходилось солдатам, у которых наши кредитки принимали по произвольному курсу, считая рубль за 2 франка и 35 сантимов, а от разменного серебра и вовсе отказывались. Во всем этом отличались настолько же румыны, насколько и евреи, в руках у которых сосредоточивается наибольшая часть румынской торговли и промышленности. Евреям же армия наша была обязана и тем неслыханным подъемом цен на все предметы первой жизненной необходимости, какой появился здесь после перехода русских войск через границу. Произошло это по предварительному негласному соглашению местных крупных евреев и административных чиновников с еврейскими агентами и уполномоченными компании Грегера, Горвица и Когана. Русские люди присутствовали тут при замечательном, небывалом доселе явлении: в прежние времена, когда какая-нибудь наполеоновская «grande аrmeе» вступала в «дружественную» страну и начинала ее грабить посредством реквизиций, это никого не удивляло, почитаясь вполне естественным и чуть ли даже не легальным делом; теперь же, благодаря всемогущим жидам, «дружественная и союзная» страна грабила русскую армию, всецело и беспрекословно отданную на произвол самой бесшабашной и всесторонней эксплуатации алчной жидовы, и своей, и румынской. Эти мелкие «агенты» пресловутого «Товарищества», не довольствуясь крупным дождем серебряных рублей и полуимпериалов, ежедневно перепадавших в их укладистые карманы, с истинно жидовской скурпулезностью выгадывали в свою пользу каждый медный грош, если им можно было попользоваться на счет безответного солдата. Отвратительнее и позорнее этого высасывания грошей и полушек трудно было представить себе что-либо, особенно в первое время. Потом уже наши пообтерлись и свыклись, но и до конца войны все же слышался глухой ропот, что армия в кабале у евреев.

* * *

В Букарешт сестры Богоявленской общины приехали под вечер и остановились в заранее нанятой для них поместительной квартире, на одной из второстепенных, более тихих улиц. Впрочем, румынский «маленький Париж» (ибо румыны называют свою грязноватую, полуцыганскую-полужидовскую столицу не иначе, как «маленьким Парижем») и здесь давал-таки себя чувствовать. В окрестных садиках разных кабачков и кафешек, начиная с пяти часов пополудни и до четырех часов ночи, без устали и почти без перерыва раздавались взвизгивания, свисты, нытье и завыванье то цыганской музыки, то швабских певиц и арфисток, поощряемых шумными «браво», «бис» и неистовыми аплодисментами многочисленной и не совсем-то трезвой публики. То был чисто Содом музыкальный, всю ночь не дававший покою усталым сестрам. Соседние трактирчики и кофейни с утра и до поздней ночи были переполнены местными чиновниками, щеголеватыми офицерами, докторами, адвокатами, депутатами и.п. — вообще, людом среднего сословия, для которого наивысший интерес представляет политика и политическое пустословие. В тех же кофейнях, вместе с этим пустословием, почерпавшим свое вдохновение из венской «Neue Freio Presse»— самой распространенной здесь галеты, — с раннего утра шла уже публично самая жестокая игра в кости и карты. Международных шулеров при этом, конечно, было пропасть, и все они алчно пытливыми взглядами окидывали всякого русского офицера, когда тот заглядывал в кофейню или случайно подходил к игорным столикам. Вся эта Трактирная жизнь совершалась открыто, в садах и на улице, так что сестрам нашим поневоле приходилось быть ее свидетельницами из окон своих комнат. На той же улице, как и на тех остальных, с утра до ночи толклось немало праздного народа из низших сословий, преимущественно пред гостеприимными и широко раскрытыми дверями разных «кычурмы» (распивочных), заражавших окрестный воздух отвратительно спиртуозным запахом «ракии» и «мастики». Тупо глазея на что-нибудь, случайно обратившее на себя их внимание, они, бывало, стоят на месте словно пришибленные подавляющей апатией, скукой и ленью. Юркость уличному движению сообщили только вездесущие жидки, которые сновали туда и сюда, вынюхивали, высматривали, выслеживали и назоиливо приставали к русским офицерам с разными предложениями, в качестве факторов, комиссионеров, штучных продавцов, ручных торговцев и всевозможных гешефтмахеров. Иногда улица оживлялась также очень своеобразным шествием гражданской гвардии и резервистов на учебный плац. В среде этого воинства царил самый пестрый сброд всевозможных костюмов: от крестьянской рубахи до щегольской жакетки и фрака, сплошь обритые лица и рядом — физиономии, украшенные всевозможной растительностью, цилиндры, смушковые шапочки, долгополые шляпы, очки, пенсне и монокли, пестрые штаны и жилетки, лакированные ботинки и рядом голые ноги какого- нибудь санкюлота. Высокие и низенькие, толстые и тощие фигуры этих граждан-воинов, поставленных в ряды, без разбора и ранжира, вооруженных тесаками и ружьями, преважно шествовали по улицам не иначе, как под звуки рожков и барабанов, с развернутым батальонным знаменем и пестрыми ротными значками, в сопровождении досужей уличной толпы и прыгающих между рядами мальчишек. Спустя дня три по приезде, несколько сестер отпросились у начальницы в город. У каждой нашлась надобность в кое-каких маленьких покупках, а главное, каждой хотелось поближе посмотреть на большой незнакомый город, куда привела их судьба среди совершенно исключительных обстоятельств, взглянуть хоть мельком на его жизнь и характер. Сестер отпускали поочередно, небольшими партиями, и не иначе как в наемных фаэтонах, по здешнему — «биржах». В одной из таких партий отправилась и Тамара, на полезность которой в таких экскурсиях товарки ее особенно рассчитывали потому, что зная языки, она могла, в случае надобности, служить переводчицей при объяснениях в магазинах и лавках.

Как раз в это время в Букареште стоял самый развал его ежегодной весенней ярмарки, которая продолжается целую неделю с 9-го по 15-е мая. В эти дни весь Букарешт — плебейский и фешенебельный — одинаково стремится на ярмарочную площадь смотреть общую пляску простонародных охотников до подвижничества, подготовляющих себя к этому, своего рода, факирству сорокодневным постом и молитвою. Вереницы карет, фаэтонов, ландо, нетычанок и бричек тянутся цепью между густыми толпами народа. Музыка гремит в десяти, в двадцати местах разом и все разное; бухают турецкие барабаны, звякают металлические тарелки, визжат цыганские скрипки и дудки-нуи, тромбоны режут ухо своим усердным, но не всегда стройным аккомпанементом, — все это вместе с шумом игрушечных трещеток и кри-кри, звоном бубенчиков и колокольчиков, песнями и возгласами народной массы представляет хаос невозможных музыкальных диссонансов, но все это дышит таким весельем, такою жаждою жизни, которая сказывается и в этих диссонансах, и в яркой пестроте нарядов, и в этом неугомонном движении с раннего утра до поздней ночи, и все это вместе с тем так красиво и оригинально, что невольно подкупало в свою пользу посторонних зрителей, какими тогда являлись тут русские люди, заставляя и их увлекаться столь кипучею жизнью. При этом еще весенняя прозрачность лазурных небес, чудная нежащая теплота майского воздуха, яркое солнце и масса роскошной зелени, — везде фиалки, розы и жасмины; белая акация цветет на каждом шагу и разливает в воздухе свое одуряющее благоухание; постоянно снует перед глазами множество красивых женщин в национальных костюмах или в весенне легких, прозрачных туалетах, множество мужчин в народном румынском, в ловком венгерском, в красивом арнаутском или славянском нарядах; множество горячих, страстных черных глаз юга…

9-е, 12-е, и 15-е числа мая месяца — это по преимуществу дни обетных плясунов на ярмарке, и в эти дни они пляшут свои народные пляски роману, хору и киндию уже до упаду, с утра и до поздней ночи. Тут обыкновенно посещает ярмарку княжеская чета со своим двором и вообще все высшее общество Букарешта в богатых национальных костюмах.

Путь наших сестер, отпросившихся на ярмарку, лежал чуть ли не через весь город, и улицы на всем протяжении их пути были переполнены народом. Открытые окна домов, балконы и террасы во вьющейся зелени были унизаны рядами дам с живыми цветами в волосах, по большей части не покрытых шляпками, с букетами и веерами в руках. Мужчины преимущественно толпились внизу, на тротуарах. Конные жандармы в металлических шишаках, с карабинами, взятыми «на изготовку», стояли шпалерами. Вагоны трамвая, переполненные внутри и наверху пассажирами и изукрашенные гирляндами и флагами, порою едва могли двигаться за толпою; с высоты их империалов раздавались звуки детских трещоток, погремушек и высвисты глиняных «уточек», которыми забавлялись не только дети, сколько взрослые, кричавшие почему-то ура и махавшие платками и детскими воздушными шарами. И над всею вереницей экипажей, всадников и пешеходов, над этими пиджаками, цилиндрами, барашковыми народными шапками и широкополыми шляпами, широкими интереу и тульпанами[5], поповскими камилавками греческой формы и военными кепи, — над всем этим пестрым и веселым людом летали в воздухе бумажные змеи, красно-желто-синие (сочетание румынских государственных цветов) воздушные шары и, вместе с гомоном людских голосов, стоял гул от множества самых разнообразных возгласов продавцов дульчац (сластей), свежей воды, прохладительных напитков, табаку, игрушек и от множества не менее разнообразных высвистов, щелканья, звяканья трескотни и т. п. Длинным рядом тянулись палатки и балаганы с товарами, лотереями, народными ресторациями и разными представлениями заезжих фокусников, жонглеров, буфонов, магов и чревовещателей. Карусели кружатся, там и сям скрипит перекидные качели… Множество крестьянских возов с сельскими товарами протянулись длинными рядами; множество пестрых флагов на высоких шестах развеваются в воздухе… Все это было ярко, шумно, пестро и производило самое веселое впечатление. О турках здесь словно позабыли и думать. — За спиною русской армии, приблизившейся к Дунаю, все теперь были спокойны, — не то что две-три недели назад, когда столичное население в страхе помышляло о возможности турецкой переправы на левый берег под Журжевым. Но была и еще причина такой беззаботной веселости, причина самая веская, это — золотой дождь полуимпериалов, который в изобилии лился в то время на Румынию из русских офицерских карманов и казенных денежных ящиков.

Следуя по Calea Mogochoy[6], где тянулись две цепи экипажей, — одна в ту, другая в обратную сторону, — Тамара вдруг заметила в этой последней цепи фигуру графа Каржоля. Она вся встрепенулась, точно бы что радостно толкнуло ее в сердце, точно бы внутри ее вдруг электрическая искра пробежала. Он двигался ей навстречу в щегольском фаэтоне, — изящный, цветущий, элегантно одетый, как и всегда, с бутоньеркой из живых цветов в петлице легкого пальто и, как кажется, очень довольный собой. Да неужели он?!. Не может быть! Откуда ему взяться!.. Тамара всмотрелась в него пристальнее, — да, он! Он несомненно. Но какими судьбами? Как, почему он здесь, по какому случаю?.. Он, однако, не один: рядом с ним еще кто-то… сидят вдвоем и так оживленно разговаривают между собой… С кем это? Боже мой, да неужели?!.. И не веря даже собственным глазам, Тамара узнала в этом втором господине столь хорошо знакомого ей по Украинску, Абрама Иоселиовича Блудштейна. Тут она уже ровно ничего и понять не смогла. Каржоль и Блудштейн — вместе, вдвоем, что за странное явление?! Что между ними может быть общего? Не обманывается ли она?.. Может быть, это только случайное сходство, или игра ее собственного воображения, род галлюцинации какой-то — Но нет, тысячу раз нет! — Это действительно граф и действительно «дядюшка» Блудштейн, напяливший для чего-то себе на затылок белую офицерскую фуражку с кокардой. — При довольно медленном движении экипажей, она имела достаточно времени, чтобы хорошо разглядеть и того и другого. Вся вспыхнув от радостного волнения, она во все глаза глядела на Каржоля, ожидая и даже будучи убеждена, что вот-вот сейчас он почувствует на себе ее взгляд, обернется в ее сторону: и взоры их встретятся… Она готова была закричать ему, даже выпрыгнуть из экипажа и броситься ему навстречу, но от этого порыва удержало ее присутствие сестер и, еще более, — странное, непонятное для нее присутствие Блудштейна. Пристально провожая графа глазами, после того как их экипажи разминулись между собой, она обернулась назад и несколько времени смотрела ему вслед, все еще надеясь, что авось-либо он оглянется и увидит ее… Но увы! — то было напрасное ожидание. Граф ее не заметил. Он настолько был поглощен каким-то, вероятно, очень деловым разговором с Абрамом Иоселиовичем, что казалось, ничего и никого, кроме своего собеседника, не видит. Но для Тамары и то уже было утешительно, что он здесь, в одном городе с нею, что она наконец нашла его… Стало быть, можно будет разыскать его, узнать его адрес, дать ему знать о себе, написать к нему. О, да! Она непременно все это сделает, сегодня же, сейчас же, как только вернется с сестрами домой, — она во что бы то ни стало с ним увидится она должна видеться… завтра, послезавтра, но во что бы то ни стало! Ей так много есть о чем передать ему, поговорить с ним, облегчить, отвести наконец свою душу, насладиться самим лицезрением милого, желанного человека.

Тамара не сомневалась, что граф поспешит откликнуться ей в ту же минуту, как только узнает, что она здесь. Как удивится-то, как обрадуется!.. Но зачем сам-то он здесь? По каким делам? — Может быть, поступил в «Красный Крест» и назначен «уполномоченным»? Или приехал определяться волонтером в армию?.. Что ж, он так мужественен, так благороден, у него такие честные, гуманные убеждения, он так способен на увлечения, на самопожертвование… Война, бой — это такое, казалось ей, обаятельное для каждого мужчины, такое влекущее, притягивающее к себе явление, что было бы вполне естественно, если б на него откликнулся и граф — la nobleese oblige, — как откликнулись уже многие, добровольно переменившие свою блестящую гражданскую карьеру на мундир армейского солдата. Но в таком случае, зачем с ним тут этот Абрам Иоселиович? Что у них может быть общего, какие такие дела? О чем они могли так серьезно и озабоченно разговаривать? — Все это оставалось для Тамары странной, сбивающей с толку загадкой.