Граф действительно не заметил Тамару. В ту минуту он весь-был поглощен серьезным разговором с Абрамом Иоселиовичем по очень важному и интересному для них обоих гешефтy. Абрам Иоселиович, взявший на себя часть громадного подряда по поставке на армию сухарей, желал бы открыть одну из своих сухарных фабрик в окрестностях Букарешта, близ одной из станций железной дороги, чтобы иметь возможность доставлять сухари частям войск в скорейший срок и кратчайшим путем. Но одно только это удобство не представляло еще для Блудштейна особенной выгоды, и даже самая фабрика сухарная была нужна ему не столь для дела, сколь для виду, для отвода глаз. — Die Hund war nict hier begraben. — Интимная сущность дела заключалась в том, что составленная Блудштейном «сухарная компания», во главе которой фиктивно фигурировало титулованное имя графа Каржоля де Нотрека (Сам Блудштейн оставался в тени и как-будто в стороне) договорилась с интендантством поставлять сухари с доставкой на места по 2 р. 80 к. за пуд. Интендантство за ценой не стоило, — благо деньги казенные и потребность для войск неотложная. Некоторую часть этой операции Абрам Иоселиович устроил в России, в Украинской губернии, где ему удалось передать производство выпечки крестьянам, по цене от 60-ти до 80-ти копеек за пуд, а самому явиться лишь в роли посредника между крестьянами и казною. Но главный «кунстштик» и ого дела состоял в том, что у Абрама Иоселиовича в самой Румынии оставались еще на руках значительные запасы хлеба в зерне и муке, которые он задешево скупил здесь, на месте, еще в то время, когда цены на хлеб не успели подняться, — хотя в «оправдательных» документах, засвидетельствованных ему разными румынскими «шефулами», «гувернорами» и «префектами» цены эти, ради русской казны и были показаны выше действительных — и вот, теперь-то, в виду этих запасов, Абраму Иоселиовичу чрезвычайно хотелось бы привлечь к выпечке румынских крестьян, но привлечь так, чтобы их заставить покупать муку на сухари у него же, из его собственных складов, и покупать, разумеется, уже не по той дешевой цене, по какой он сам скупал свои продукты, а по нынешней, значительно повышенной. Расчет Блудштейна строился на том, что крестьянин, покупая муку у него и перепекая из нее хлеб в сухари, получал бы от «компании» за свой труд чистого барыша по 10 копеек с пуда, тогда как сам Блудштейн, кроме прибыльной разницы в цене на муку, выгадывал бы свой барыш еще на расстоянии и времени доставки, отправляя главную массу своих сухарей к войскам из Букарешта, вместо того, чтобы возить их из Украинской губернии. — Это, по крайней мере, втрое сокращало бы ему расходы по доставке. А так как подряд был взят его «компанией» почти на миллион пудов, то понятно, какие крупные барыши стянул бы он с казны не за что иное, как только за свое любезное посредничество или, собственно говоря, за «остроумие», за свою «игру ума» в выдумке ловкого фокуса. Но убедить румынских крестьян в «выгоде» для них покупать муку у Блудштейна и печь из нее сухари для него же, а в случае надобности, даже заставить их делать это, возможно было не иначе, как только при помощи известного давления на них со стороны подлежащих румынских властей. Требовалось, ни более, ни менее, как оплести и облапошить простодушного румынского «плугаря», связать его предварительно особым письменным условием. Но дело это казалось настолько щекотливым, что даже всепродажная и малоцеремонная мелкота румынской администрации не решалась брать его на собственный риск, несмотря на довольно крупные посулы Блудштейна. И таким-то образом, для Абрама Иоселиовича поневоле явилась необходимость втянуть в свое предприятие кого-либо из «крупных», заинтересовать этого «крупного» перспективой блестящих выгод, сделать его или участником будущих компанейских барышей, или дать ему единовременно хорошую взятку, — словом, так или иначе, «купить» его. Собственная богатая опытность в делах подобного рода, а отчасти и молва местных дельцов-евреев, указали ему на подходящего для него человека в лице одного из парламентских и министерских воротил, члена Братиановского правительства, через которого, будто бы, и не такие еще дела проходили и, главное, сходили с рук безнаказанно: он-де и для самого князя не раз устраивал не совсем-то легальным путем выгодные аферы по скупке государственных и частных земель и угодий, так что и сам-де князь, из боязни быть скомпрометированным, лично заинтересован в благополучии и безнаказанности этого своего фактотума, — стало быть, если кто и может помочь Блудштейну обработать его смелый гешефт, то это только «алуй экцеленц домнул Мерзеску». Первая удочка в указанном направлении была предварительно закинута Блудштейном личному секретарю этого крупного туза. — Ничего, клюнуло. Спустя два дня, удовлетворенный секретарь на словах сообщил графу Каржолю, что «son excellance» изъявил благосклонную готовность выслушать «представителей» русской «сухарной компании» и даже сам соизволил выбрать для интимной аудиенции такой день и час, когда весь Букарешт был отвлечен ярмарочным празднеством и торжественным проездом на ярмарку румынского двора: меньше глаз, меньше шуму. Между Блудштейном и Каржолем весь вопрос был теперь в том, как обработать половчее этого господина Марзеску, к которому в данную минуту они и направлялись, в качестве «представителей», — удовлетворить ли его кушем теперь же, или завлечь барышами в будущем, в качестве компаньона? Каржоль стоял за первое, Блудштейн же более склонялся ко второму. Хотя подобного рода «деликатные» дела Абрам Иоселионович предпочитал обрабатывать с глазу на глаз, но тут, при предстоящем объяснении, никак не мог обойтись без Каржоля: граф был необходим ему, во-первых, как официальный представитель компании и, во-вторых, как человек, могущий объясниться, потому что сам Блудштейн, кроме «bonjour», «merci» и «charmant», ничего не понимал по-французски. Таким образом, все дело поневоле возлагалось им на дипломатическое искусство графа Каржоля.
«Дженераль» Мерзеску обитал в собственном, благоприобретенном небольшом, но очень уютно расположенном доме, с садом и разными архитектурными выкрутасами в наружных украшениях и пристройках, вроде бельведеров, фонариков и т. д. Когда наши «представители» подкатили к завитому виноградом подъезду внутри двора, их встретил швейцар с булавой и в министерской ливрее, довольно впрочем потертой. В украшенном лепной работой вестибюле, на массивных дубовых скамьях, частью дремали, частью резались между собой в карты несколько курьеров, ординарцев и каких-то домашних челядинцев, не удостоивших посетителей ни малейшим вниманием. Здесь сильно припахивало жженым «тютюном»[7] и на прекрасном мозаичном полу валялись папиросные окурки. Сразу было видно, что вся эта распущенная домашняя орда привыкла не стесняться присутствием в доме самого высокопоставленного хозяина и живет себе патриархально-халатною жизнью. Каржоль и Блудштейн подали швейцару свои визитные карточки и просили доложить о себе его превосходительству. Тот кликнул одного из дремавших курьеров. Этот последний, в расстегнутом форменном сюртуке, с грязным галстуком и манишкой, нехотя и огрызаясь на потревожившего его швейцара, поднялся с места, с неудовольствием принял от него карточки и понес их во внутренние «апартаменты», даже не потрудившись застегнуться. Спустя минуту, он возвратился в том же виде и, проговорив «пуфтим»[8], взмахом головы пригласил гостей следовать за собой и проводил их через две приемные до запертых дверей кабинета. Тут курьер приостановился и, не столько ради самого себя, сколько для внушения гостям надлежащей почтительности к сановнику, сделал им вдруг таинственно предостерегающий жест, осторожно приоткрыв дверь и с благоговением по адресу его превосходительства, почти шепотом проговорил им: — Пуфтим! ынтратэ…[9]
Граф с Блудштейном тихо вступили в обширный кабинет сановной особы, где первые мгновения им показалось, что тут никого нет; но затем, осмотревшись, они заметили в глубине комнаты на широкой, низенькой оттоманке какую-то, лежащую задом к ним, жирнолядвенную мужскую фигуру, в легком чичунчовом пэтанлерчике и в одних носках, без сапог. Озадаченные и несколько смущенные такой неожиданностью, они остановились в нерешительности близ дверей, не зная уйти ли им, или оставаться. Но тут жирная фигура грузным увальнем повернулась в их сторону и, лениво приподнявшись с оттоманки, через плечо обратилась к ним по-французски с приглашением присесть, прибавив, что через минуту она к их услугам и, вслед затем, преспокойно приняла опять свою прежнюю выпяченную позу, каржоль с удивлением посмотрел на Блудштейна, — Блудштейн на Каржоля, а жирная туша занялась между тем чтением какой-то форменной деловой бумаги и, дочитав до конца, принялась лежа писать на ней сбоку карандашом свою резолюцию.
Каржоль, от нечего делать, поневоле занялся пока осматриванием обстановки этого кабинета. Посредине — большой письменный стол великолепной резной работы, с кипами деловых бумаг; вокруг него — несколько роскошных бархатных кресел, но уже с потертыми и обсаленными спинками. Между окнами — книжные шкафы и на них гипсовые бюсты Гарибальди и Кавура, как наглядное доказательство симпатий хозяина к либеральной и национально-объединительной политике. На полу — французские и азиатские ковры, из которых одни совсем еще новенькие, тогда как другие сильно уже потасканы и пообтрепаны. В стороне, на круглом столе куча разных румынских и иностранных, преимущественно венских газет. Из подпоровшегося бока оттоманки торчит мочало. На этажерках и покрытых богатыми, но уже запятнанными салфетками столах стоят разные венские безделушки, фотографические портреты и лампы двоякого сорта: или чересчур уж роскошные, или самые ординарные. На стенах — несколько картин в тяжелых, роскошно золоченых рамах, и между ними, на первом месте, большой фотографический портрет князя, а против — объемистый масляный портретище самого господина Мерзеску, в залитом солнцем министерском мундире, со всеми регалиями и с рукою, внушительно наложенною на книги законов и конституционную хартию. Затем, между остальными картинами — ни одной сколько-нибудь порядочной: все какое-то шаблонно-рыночное малеванье, вроде швейцарских пейзажей, или даже венские олеографии, изображающие дородных, полуобнаженных, с вызывающими улыбками, красавиц с венской Rings-Strasse, да немецких католических патеров в комическом виде, отправляющих в нос понюшку табаку, или самодовольно смакующих винцо перед бочкой в монастырских подвалах. Окна кабинета выходили в сад, наполненный клумбами прелестных цветов, которые однако же ужасно портило присутствие разноцветных зеркальных шаров всевозможных размеров, в поражающем изобилии насаженных среди этих клумб на зеленые тычинки. Словом, как в кабинете, так и в саду решительно на каждом шагу кидалась в глаза неуклюжая смесь банальной европейской роскоши с халатно-азиатскою грязцой и на всем этом лежала яркая печать неизмеримой пошлости, неизменного безвкусия и импонирующей претенциозности.
Жирная туша, кряхтя, пыхтя и сопя, лениво и грузно поднялась наконец с оттоманки, обтерла грязноватым носовым платком обильный пот с лица и шеи, насунула на ноги стоптанные туфли и, не позаботясь даже привести в приличный порядок свои панталоны и расстегнутый ворот крахмальной сорочки, вразвалку двинулась к письменному столу, приглашая вместе с тем и графа с Блудштейном занять места против себя в креслах.
— Извините, господа, задержал вас несколько, — начал Мерзеску по-французски небрежно оправдывающимся тоном. — Что делать, вы понимаете, дела государственной важности… А благодаря нашествию на нас ваших «дружественных» войск, дел еще больше стало… Просто, мочи нет! Не дают покою ни днем ни ночью… Да, могу сказать, эта ваша «освободительная» война нам уже вот где сидит!
И он похлопал себя ладонью по жирному красному затылку.
Все это ужасно коробило элегантного Каржоля, тем более, что он, по настоянию Блудштейна, разлетелся к Мерзеску во фраке и белом галстуке (Блудштейн тоже был во фраке и даже с полунатянутой на руку перчаткой), а этот румынский «хам» вдруг принимает их в туфлях и расстегнутых панталонах, ничуть даже не смущаясь такою бесцеремонною неряшливостью и даже руки не протянул ни тому, ни другому, — не удостоил!
Сановник, между тем, зевнул, почесал всею пятернею свою волосатую грудь, причем кстати пожаловался на ужасную жару и блох, от которых нигде, даже в княжеском дворце, нет спасения, а затем, как бы вспомнив о чем-то, громко захлопал в ладоши и закричал по направлению к двери:
— Гей!.. Чине акало?!. Лa службэ!.. Куриере!.. Вин ынкочэ![10]
На этот зов появился курьер и остановился в дверях, вопросительно глядя на сановника.
— Дэм ачестор домулор де дульчац ши ракиу![11] — приказал ему сановник, указав пальцем на своих посетителей.
Через минуту какой-то небритый, но ливрейный гайдук, с продранным локтем и с сильным чесночным букетом от собственного дыхания, принес на мельхиоровом подносе блюдечко розового варенья с одной ложечкой на обоих гостей и два стакана холодной воды. Тут же стоял и граненый графинчик ракии. Гайдук принялся было наливать гостям по рюмке водки, но от нее отказались, ограничась одной водой с вареньем, от которой, в силу обычая, отказаться было нельзя. Сановник достал из своего портсигара две самодельные вечерние папироски и предложил их гостям, а сам закурил из большого янтарного мундштука третью.
— И так, господа, что вы сказете? в чем ваша просьба? — начал он деловым тоном, после того, как необходимая церемония была окончена и гайдук удалился из кабинета. — Только предупреждаю: более десяти минут не могу уделить вам, — дела, нетерпящие дела, вы понимаете.
Каржоль изящным французским языком обстоятельно начал излагать ему дело, не забывая вставлять в свою речь титул «excellence», который отчеканивал с особенной, ласкающей ухо грацией и почтительностью, и следя в то же время, какое впечатление производит его доклад на господина Мерзеску.
Господин Мерзеску слушал внимательно и только наматывал себе на ус, не выражая никакими внешними проявлениями ни своего одобрения, ни своего несогласия. Это был коренастый и тучный брюнет лет пятидесяти, с сиво-курчавой шевелюрой над низким лбом, с плотоядно широкими скулами и проницательно хитрыми черными глазками, которые нагло выглядывали из припухлых век и мешковатых подглазий, осененные густыми, широкими бровями. Подкрашенные черные усы и такая же французская «люишка», на мясистом подбородке придавали ему скорее типичный характер какого-нибудь видавшего виды курзального крупье, чем государственного сановника. Господин Мерзеску являл собою продукт той печально-знаменательной эпохи, когда после 1856 года взоры боярской Молдо-Валахии отвернулись от Востока и всецело обратились на Запад, ища и чая исключительно там своих идеалов и своего спасения и обновления, причем «интеллигентное» правительство и «либеральная» палата прежде всего постаралась изгнать свою древнюю кириллицу и заменить ее латинским алфавитом, и когда, сообразно такому началу, пошла радикальная ломка почти всех остальных форм и порядков прежней самобытной жизни. Для господина Мерзеску, как и для современного «цивилизованного» румына, необходимо воспитавшегося на венской Rings-Strasse или на парижских бульварах, наивысший социальный и нравственный идеал, к которому он стремится всею душой и всеми помыслами, составляют оппортунистический либерализм и Париж, но не столько нынешний, сколько наполеоновский, — Париж Второй империи, со всем его мишурным блеском, нарядной внешностью и внутренней пустотой и гнилью разврата общественного и семейного, с его широкою продажностью — от высших сфер и министерских кабинетов до сокровенных сфер супружеского алькова включительно, — с его скаредностью и жадностью, с бесшабашным стремлением к быстрой, хотя бы и темной наживе, с легкомысленным поверхностным отношением ко всему на свете, кроме интересов собственного кармана, с полным индиферентизмом к религии, к семье, к гражданским обязанностям и, наконец, с его громким, но пустым газетным и парламентским фразерством. Оффенбаховщина и бульварность в жизни, в нравах, в модах, в идеях и стремлениях вместе с полуцыганскою-полуазиатскою неряшливостью, грязцой и цинизмом во внутренней своей сущности и в домашних, непоказных порядках, — такова была нравственная физиономия господина Мерзеску, этого столпа румынской государственности.
Выслушав внимательно, с министерскою миной, деловой Доклад Каржоля, «алуй экцеленц», прежде чем дать какой-либо ответ, широковещательно пустился нести околесную, мало и вовсе даже не касавшуюся изложенного ему дела, и высказал при этом столько беспредельного фанфаронства, столько самомнения, самонадеянности, хвастовства и замечательной легкомысленности, что даже у Каржоля засосало под ложечкой от нервно-тоскливого нетерпения, «да когда же, черт тебя возьми, ты кончишь, когда наконец перейдешь к делу!» А Мерзеску, между тем, забыв про свои «нетерпящие дела», говорил и говорил без конца обо всем, что взбредало ему на мысль, кроме самого дела, кроме его сущности. Как будто нарочно желая истомить своих слушателей, он распространялся о своем «дорогом отечестве», о Румынии и румынах, которые-де справедливо почитают себя высшею культурной расой в Европе, как прямые потомки древних Римлян (и европейская наука согласна с этим) и как преемственные носители идей европейской цивилизации, свободы и т. п. Много и долго говорил он и о «великой, священной миссии» румынского народа и правительства, о его важном и государственном значении для Европы, — на чью-де сторону политических весов будет брошен румынский меч, тому и достанется победа, — даже почему-то счел нужным успокоить Каржоля, как русского, словами «Nayez pas peur, nous sommes avec vous!» покровительственно похлопав при этом его по плечу, — и затем перешел к пространному самовосхвалению: нашу-де страну нельзя трактовать, как вашу или какую-нибудь, с позволения сказать, Турцию, мы-де конституционное государство, — не забывайте этого: «кон-сти-ту-ционное!»— наш парламент один из самых образцовых в мире, наши ораторы блещут демосфеновским и цицероновским гением и к их заявлениям должны-де прислушиваться, а нередко и сообразоваться с ними «кабинеты» и политики целой Европы, даже сам Бисмарк!.. Наша журналистика «высоко держит свое знамя» и играет выдающуюся, почетную роль даже за пределами Румынии, наша армия, наши финансы, наше просвещение и т. д. и т. д. Но важнее всего, по словам Мерзеску, это то, что румынская нация, будучи «самою древней» нацией Европы, есть в то же время и ее самая молодая, самая передовая и самая либеральная нация, стоящая-де твердым оплотом культурной Европы против наплыва варварства. В этом-то, по объяснению «алуй экцеленцы», и состоит «великая миссия Румынии».
Если Каржоль изнемогал, слушая всю эту бесконечную болтовню, то Абрам Иоселиович, ровно ничего в ней не понимавший, но тем не менее заставлявший себя любезно улыбаться и поддакивать кивками каждый раз, когда сановный оратор удостаивал его своим благосклонным взглядом, — этот несчастный Абрам Иоселиович впал в окончательное уныние и, жарясь в собственном соку, только отпыхивался да обтирал пот, ручьями катившийся у него по лицу от духоты знойного дня, а еще более от столь продолжительного напряжения в бесплодном ожидании, — чем же, наконец, и когда все это разрешится?!
Уловив удобную минуту, Каржоль решился еще раз спросить его превосходительство, — как же быть насчет дела, по которому собственно они удостоены его превосходительством аудиенции? Может ли «компания» рассчитывать на благосклонное содействие его превосходительства?
— То есть, видите ли, — многозначительно начал Мерзеску, подумав и вновь напуская на себя всю министерскую важность. — В принципе, я ничего не имею, напротив, даже очень рад, чтобы наш крестьянин получал от «компании» лишний заработок, — это уже дело его свободного соглашения с вами. Ровно ничего не имею и против того, чтобы крестьянин покупал муку из ваших складов, если это будет ему выгодно. Но заставить его покупать только у вас, это… это… согласитесь, как же так!? Мы ведь, не забывайте, живем в конституционном государстве… Это значило бы стеснять и ограничивать свободу граждан распоряжаться своими экономическими действиями. Это невозможно! — категорически порешил Мерзеску. — Может быть, оно мыслимо в какой-нибудь Турции, — продолжал он с усмешкой презрительного снисхождения, — или у вас в России, где революция социальных и экономических отношений еще не стерла следов крепостного рабства; но в свободной Румынии… Нет, господа, это вы заблуждаетесь! У нас этого нельзя!..
Каржоль переглянулся с Блудштейном и взялся за шляпу, полагая, что после такого решительного отказа дальше разговаривать незачем; но господин Мерзеску, заметив это, поспешил предупредить его дальнейшее движение.
— Предложите крестьянам просто известную цену за пуд сухарей, — заговорил он тоном доброжелательного советника, — возьмутся они — прекрасно… Ведь вам лишь бы были сухари, а там из какой уж муки они напекут их, — это их дело, лишь бы сухарь удовлетворял условиям… А хотите непременно печь из своей, ну тогда нанимайте крестьян просто работниками к себе на фабрику. Кажется, это так ясно!
— Но тогда что же делать с нашими складами? — возразил Каржоль. — Одна фабрика не в состоянии перепечь такое количество к обусловленному сроку.
— Не в состоянии, так что ж? — Заводите другую, заводите третью, четвертую, — это уж ваше дело.
— Да, но это требует времени, — вздохнул Каржоль. — Времени и таких громадных затрат, которые значительно уменьшили бы выгоды подряда, даже свели бы их на нуль, а между тем время не ждет, мы связаны сроком, — это главное.
Сановник только пожал плечами: очень жаль-де, но ничего тут сделать не могу.
Каржоль опять взялся за шляпу.
— Очень прискорбно, — заговорил — он суховатым тоном сдержанного сожаления. — Придется, значит, всю операцию перенести в Россию… А мы было рассчитывали заинтересовать более существенным образом ваше превосходительство лично, — прибавил он с заманчиво загадочным выражением.
— То есть, как это? — поднял брови и насторожил уши Мерзеску.
— Мы было думали… предложить участие, — пояснил граф самым мягким и деликатным образом. — И мы считаем, что были бы счастливы, если бы ваше превосходительство соблаговолили принять от нас крупный пай, в качестве нашего компаньона.
— Благодарю вас, господа, но… к сожалению, я не имею свободных денег на покупку ваших паев, — улыбнулся Мерзеску с видом притворнои скромности. — В маленькой Румынии министерские должности оплачиваются далеко не такими крупными суммами, как в России.
— О!.. денег не требуется, — поспешил предупредить его Каржоль. — Совсем не требуется… Зачем тут деньги, помилуйте! — Вместо известной суммы, вы вложили бы в дело ваше благосклонное покровительство, ваше нравственное содействие нам своим могущественным влиянием, своим высоким положением… Это одно уже настолько обеспечило бы нам успех дела, что «компания» охотно могла бы считать вас дольщиком четвертой части ее барышей.
— Очень благодарен, — коротко поклонился Мерзеску. — Но… мой официальный пост… мое ответственное положение перед палатой и перед короной… наконец, наше свободное общественное мнение, которым конституционный министр не может пренебрегать, — все это лишает меня возможности гласно связывать свое имя с частным предприятием такого рода.
— О, поверьте, ваше превосходительство, — убедительно и веско заметил Каржоль, с видом благородного достоинства, — поверьте, «компания» сумела бы строго и свято хранить тайну вашего участия… Мы гарантируем вам полнейшее инкогнито… Да и разглашать а нем вовсе даже не в наших интересах.
— Пусть так, — согласился Мерзеску уже несколько колеблясь. — Но… подумайте, господа, — у меня и времени нет, чтобы посвящать его, кроме государственных дел, еще и вашей «компании»… Ведь тут надо будет уже постоянно и непосредственно следить за ходом ее операций, за учетом, за бухгалтерией и прочее… А это все такие для меня мелочи, заниматься которыми при моих трудах, я решительно не имею возможности… И потом, — продолжал он. — Вы говорите, барыши. Хорошо, ведь это барыши в более или менее отдаленном будущем… Бог весть, какие это еще будут барыши, — будут ли они соответствовать всем хлопотам и трудам, да и самому риску, какие потребуется внести в дело теперь же, сейчас… Это все весьма и весьма еще проблематично.
— «Компания» готова избавить ваше превосходительство от всех подобных забот и хлопот, — заявил Каржоль. — Это, разумеется, черная работа, и не государственному же уму заниматься ею, мы это хорошо понимаем. Но тут дело не в этом, — дело лишь в маленьком нравственном содействии. Вот и все. Да и зачем подвергать вас долгим ожиданиям и риску?! — Позвольте заявить вам, что для «компании», в виду верности ее предприятия, ничего не составило бы, в обеспечение интересов собственно вашего превосходительства, как негласного компаньона, выделить вам известный капитал, в счет будущих барышей, теперь же, еще до начала дела.
— А, да, это другое дело, — глубокомысленно согласился Мерзеску и несколько призадумался, как бы соображая что-то.
— А как могут быть велики ваши барыши? — спросил он деловым тоном, пытливо прищурясь на один глаз. — На сколько, примерно, вы рассчитываете;
— Приблизительно, на миллион рублей… Может быть, несколько менее, но в среднем — миллион.
— Хм… Стало быть, четвертая доля — двести пятьдесят тысяч, так?
— Двести пятьдесят, ваше превосходительство, — слегка поклонился граф.
— Хм… А может быть и триста? — с плутоватой улыбкой подминал ему Мерзеску.
— Может, и триста, но может быть и двести, и полтораста… Это пока еще трудно определить, — дело риска.
— Так. Но может быть и четыреста?., а?.. Четыреста тысяч, что вы на это скажете, мой милый?
— Нет, на четыреста «компания» ни в каком случае не рассчитывает: это уже превышало бы размеры ее предприятия, — решительно отрезал ему Каржоль с деловитой твердостью. Он ясно видел, что Мерзеску торгуется и думает сорвать с них побольше, и хотя виды «компании», в сущности, простирались более чем на полтора миллиона чистои прибыли, но не в ее расчетах было уделять одному Мерзеску свыше двухсот пятидесяти тысяч, особенно принимая во внимание, что придется еще дать тысяч пятнадцать его личному секретарю, да тысяч пятьдесят раздать разным министерским чиновникам, провинциальным префектам, цинутным исправникам, с которыми, по отношению к крестьянам, «компании» придется иметь непосредственно дело: надо, чтобы все рты были замазаны, а на это, еще до начала дела, выходит уже более трехсот тысяч. Поэтому Каржоль решился дать твердый отпор Мерзеску и не прибавлял к назначенной сумме ни одной полушки.
— Вы говорите, ни в каком случае? — с недоверчивой усмешкой переспросил сановник. — Полноте, милеиший!.. Я уверен, что «компания» ваша сдерет с русского правительства на одном этом деле, по крайней мере, два миллиона. Дело ясное. Ведь вы только одна из секции Грегеровского «товарищества»? Ну, а там дело пахнет десятками, сотнями миллионов… Ха-ха!.. Parlez-moi de са!.. Et au fond, — прибавил Мерзеску, с покровительственной фамильярностью похлопывая графа по плечу, — для такого тароватого правительства как ваше, pour larmec des liberateurs (последнее слово было произнесено с явно насмешливой иронией), что такое значит одним-двумя миллионами больше или меньше… Peuh!.. Ведь вы воюете не из-за благ земных, а «из-за идеи»!
Сколь ни беззаботен, в сущности, был граф в качестве, «просвещенного человека» к «узким» понятиям о национальной гордости и национальном достоинстве, почитая их продуктом «Катковского патриотизма» (он был постоянный читатель и поклонник «Голоса»), но тут, при виде такой наглости, даже и его взорвало, так что впыхнув он едва удержался, чтобы не бросить в лицо «этому хаму» на его же родном языке «а фиу де кынэ», то есть собачьего сына. Впрочем, памятуя интересы своей «компании», граф ограничился лишь тем, что поеживаясь, с явным неудовольствием, высвободил свое плечо из-под фамильярной ладони Мерзеску и сдержанно заметил ему, что как бы то ни было, однако же, и сама Румыния, тем что она есть, обязана, кажется, все той же «идее» и той же «l’armее des liberateurs».
Мерзеску с удивлением поднял свои брови, точно бы услышал нечто чудовищно невероятное и нелепое. Последовала даже некоторая пауза.
— Румыния, милостивый государь, — проговорил он внушительно-размеренным тоном, — Румыния, тем что она есть, обязана не чему иному, как Парижскому конгрессу 1856 года, — примите к сведению эту историческую справку.
— Ну, на это много чего нашлось бы возразить, — заметил Каржоль, — но мы явились сюда не для политических диспутов; поэтому позвольте мне, ваше превосходительство, возвратиться к нашему делу.
— Et bien, mon cher?
— Позвольте повторить, что на четыреста тысяч — ни в каком случае, — подчеркнул Каржоль решительно и сухо. — Мы потому и кладем на долю вашего превосходительства двести пятьдесят, что это и для вас, и для нас безобидно. А нет, — мы переносим всю операцию в Россию.
— Ха-ха-ха!.. Quelle blague! quelle blague!.. Шутники вы, право! — рассмеялся Мерзеску принужденным смехом, принимая опять дружески фамильярный тон. — Mais, tout de meme, vous etes bon garcon, — продолжал он, снова норовя покровительственно похлопать по плечу графа Каржоля, — et сest pour са que je voudrais fairе quelque chose pour vous. Так двести пятьдесят, вы говорите?.. Что ж, все равно, пускай по-вашему! — Но только помните! — остерегаюше поднял он указательный перст, украшенный крупным брильянтовым перстнем. — Я готов помогать вам, но прежде всего, инкогнито!.. Малейшая нескромность, — и я умываю руки, я бросаю вас, даже более, я разрушу все!.. Понимаете ли, все. Надеюсь, вы должны оценить мою снисходительность.
Каржоль сделал глубоко почтительный поклон в знак согласия и признательности.
Сделка была заключена к обоюдному удовольствию. Условились, что Каржоль официально представит «алую экцеленцу» докладную записку, с изложением своего проекта, где постарается особенно оттенить всю выгодность этого дела для румынских крестьян и, вообще, всю великую пользу его для народного благосостояния, при том условии, если крестьяне возьмутся перепекать для «компании» сухари, покупая муку из складов г-на Блудштейна, так как г-н Блудштейн готов уступать муку этим крестьянам несколько дешевле против существующих справочных цен. Абрам Иоселиович, действительно, готов был сделать маленькую скидку, копеек на пять с пуда, ибо по его рассчетам, даже и при такой уступке, барыши его все-таки будут громадны. Да и нужно же было чем-нибудь мотивировать необходимость забирать муку исключительно из его складов! — Господин Мерзеску, со своей стороны, обещал благосклонно принять к исполнению проект Каржоля и, ввиду народных польз и выгод, особо рекомендовать префектам, чтобы те, в свою очередь, приложили старания внушить, растолковать крестьянам эти пользы и выгоды, убедить и даже нравственно понудить их браться за столь благое дело. Кроме того, Мерзеску обещал не препятствовать «компании», если она, при заключении своих сделок с крестьянами, будет обязывать их особым маленьким условием, в форме печатного контракта, где, между прочим, будет включено и обязательство брать муку из таких-то и таких-то складов по такой-то цене, впредь до изменения обстоятельств, и что крестьяне, в случае нарушения ими сего условия, или непредоставления в срок взятого на себя мелкого подряда, ответствуют перед «компанией» своим имуществом; «компания» же, ввиду возможной перемены военных или политических обстоятельств, вроде отступления русской армии в пределы России, или внезапного заключения мира, оставляет за собой право прекратить дальнейший прием уже выпеченных крестьянами сухарей и за них денежно не ответствует. — «Но понятно, пояснил Каржоль, что это предложение едва ли осуществимо и вставляется только так, ради формальности. Что же до пункта об имущественной ответственности крестьян, то и это только так, — более в смысле известного стимула, чтобы побудить их быть аккуратными в сроках доставки и сдачи сухарей «компании».
Мерзеску почти не возражал и, в конце концов, на все согласился. Блудштейн тут же вынул и положил ему на стол пятьдесят тысяч рублей банковыми билетами, в виде задатка, и обещал, что следующие сто тысяч будут вручены его превосходительству при начале дела, — то есть, когда его превосходительство отдаст все надлежащие по сему делу распоряжения, и, наконец, остальные сто тысяч — при конце операции, приблизительно, месяца через четыре. Расстались они совершенными друзьями, и господин Мерзеску, на прощанье, очень благосклонно стал пожимать руку тому и другому и даже сам любезно проводил их до дверей кабинета.