I

Мои предки. — Отец и его расточительная жизнь. — Его женитьба. — Негодование родителей моей матери на этот брак. — Возвращение отца в г. Дубно и его кончина. — Неосуществившееся намерение матери уехать на родину. — Вторичное замужество моей матери и ея кончина. — Мoe пребывание в чужой семье. — Возвращение к отчиму и жизнь у него. — Нельское возстание 1830 года. — Бегство вотчима к мятежникам. — Его распоряжения относительно меня. — Мoe несчастное положение. — Жизнь у ресторатора. — Мои странствования от одного помещика к другому.

ПРЕДКИ МОИ были выходцы из Пруссии, приняли русское подданство и поселились жить в Минской губернии, в Пинском уезде. Они, как значится в документах, имели в этом уезде несколько деревень, но это было давно; уже дед мой переехал в г. Дубно, Волынской ryб., где и умер, оставив своему единственному сыну состояние, заключавшееся в суконной фабрике и небольшом капитале. Отец мой, получив с 18-ти лет полную свободу, и, при том, от природы склонный к разгульной жизни, в самое непродолжительное время успел промотать фабрику и недвижимость, но, имея еще капитал, поехал в Австрию: одни говорят с коммерческою целью, другие же утверждают, что ему просто пришла фантазия поиграть в Вене в карты на том основании, что в России ему не везет. Не известно, оправдались ли его мечты в отношении выигрыша в Вене, известно лишь только то, что на обратном пути, в г. Краков, он познакомился с семейством матери моей, людьми хорошей фамилии, Массальскими, и при том очень богатыми. В семействе этом было два сына и три дочери; две из них замужния, третья моя мать, девица 16-ти лет, в которую мой отец влюбился и которая ему тем же отвечала. Отец задумал жениться, но так как он и в г. Кракове вел жизнь самую расточительную и при том не совсем похвальную, то родители моей матери наотрезь ему отказали. Кажется и делу бы конец, но не таков был мой отец: он остался в Кракове, попрежнему вел жизнь расточительную и безалаберную и, наконец, успел добиться своей цели, — украл мою мать, обвенчался с ней в Poccии и опять возвратился с женою в г. Краков для принесения повинной ея родителям; но расчет оказался ошибочным. Родители не только не приняли их, но даже лишили мою мать наследства. Известно, что поляки жестоко поступают там, где задет их гонор. В котором году это было наверное, за давностию времени, узнать я не мог, но приблизительно должно было это происходить между 1818 и 1819 годами. Отец мой возвратился с женою обратно домой в г. Дубно, и здесь в 1824 г. умер, прожив почти все, что у него еще сохранилось и оставив меня на втором году моего рождения наследником единственно только своей фамилии. Мать моя, овдовев и располагая очень малыми средствами, умоляла родителей своих простить ей опрометчивый поступок молодости, но они остались непреклонны. Мать все-таки хотела возвратиться на свою родину и не знаю почему просила об этом не государя, а великаго князя Константина Павловича, от котораго последовал ответь, что она, если ей угодно, может ехать за границу, но так как я родился в Poccии, то и должен в ней остаться. В то время мне было три года; моя мать, любившая меня до обожания, разумеется, не могла на это согласиться. В г. Дубно и окрестностях его, где жила моя мать со мною, квартировал Волынский Пехотный полк, офицеры котораго постоянно бывали в доме отца, при жизни его. Мать моя, как мне передавали, была очень красива и при том необыкновенно доброй души. Она не могла видеть бедности и, забывая о себе, последнее отдавала нуждающимся, а потому многие, даже вовсе не нуждающиеся, эксплуатировали ея доброту. Благодаря ея молодости и симпатичности, претендентов получить ея руку было много; в числе их были люди со средствами, даже большими, но она всем отказывала, во-первых потому, что в ея сердце еще не изгладились воспоминания об отце моем, котораго она до безумия любила, а во-вторых потому, что непременно хотела возвратиться на родину, в г. Краков, и усердно продолжала об этом хлопотать. По тогдашнему времени, переписка о дозволении матери выехать вместе со мной из России продолжалась безконечно, а между тем средства ея истощались и, наконец, совершенно изсякли. Неудачный исход ея хлопот до такой степени ее огорчил, что она отчаянно заболела и хотя спустя полгода выздоровела, но красоту свою потеряла. Бывшие претенденты на ея руку или переженились, или перестали к ней являться. Не отставал один только поручик Волынскаго пехотнаго полка, Онуфрий Городецкий, человек не только бедный, но даже из фамилии не дворянской, а просто шляхтич. Но он быль не дурен собой, молод и командовал ротой; за этого-то Городецкаго моя мать вторично вышла замуж в 1827 г., не по любви, а для того, чтобы доставить мне воспитание, не надеясь другим способом достичь этого. Но дорогая моя мать не предвидела, что делая для меня такую жертву, она окончательно губит меня. Не знаю, хорошо ли жилось матери за вторым мужем; что же касается меня, то я его терпеть не мог, — никакия игрушки и ласки его на меня не действовали, — вероятно, это быль детский инстинкт. Второе замужество матери длилось не долго; в 1828 году, в великую пятницу, она переселилась в вечность. Я помню ея кончину, как бы это случилось вчера. Меня позвали в комнату умирающей, где быль мой отчим, несколько близких приятельниц матери и доктор. Она сидела на кровати, обложенная подушками, и так как уже не могла нагнуться, то меня посадили к ней на кровать. Благословляя меня, она не рыдала, но слезы у нея градом лились из глаз. Прижимая меня к себе ослабевшими руками и, крепко, крепко целуя, она наставляла меня учиться хорошо и слушать отца, быть честным, «а добрым ты будешь», — прибавила она — «в этом я уверена и, помни, когда выростешь, поезжай в Краков и скажи всем, что я их прощаю», — но кому всем, не сказала; вероятно, ея родным. Затем, не выпуская меня, обратилась к отчиму и сказала: «тебя же, Онуфрий, в последний раз, именем Бога, умоляю, жалей и выведи его в люди, я за тебя на том свете буду молить Бога». После этого ей сделалось очень дурно; я кричал: «не умирай, мамочка», и уже не помню, кто отнес меня в мою комнату. Через несколько часов матери не стало. На другой день были парадныя польския, с полковой музыкой, похороны; меня одели в траур и заставили идти за гробом. До кладбища расстояние было довольно большое, я не плакал и ни о чем больше не думал, как только о том, как бы мне ухитриться лечь с нею в гробь. Если бы я мог достигнуть тогда исполнения моего желания, то, действительно, было бы гораздо для меня лучше, чем, прожив столько времени, перенести столько горя и всевозможных лишений, потерять веру в Бога и получить полное разочарование в людях. Передать любовь мою к матери я не в состоянии, да и нет тех слов, которыми бы я хоть слабо мог ее выразить, скажу только, что я ее не подетски любил, а обожал и благоговел пред нею, как перед святынею.

Мать моя по тогдашнему времени была женщина весьма образованная и потому полагаю, что она своим умом и добрым сердцем сумела вселить во мне любовь к себе выше детской. К предсмертным словам «будь честным», я и поднесь свято исполняю. После похорон, прямо с кладбища, одна приятельница моей матери взяла меня к себе в дом к своим детям, одинаковаго со мною возраста, с которыми я был очень дружен в счастливое мое время. На другой день моего переселения в чужой дом был светлый праздник Воскресения Христова, столь приятный для всех детей, но я его встретил самым грустным образом; со мной сделался бред и хотя меня окружили самым тщательным уходом и доктор не переставал посещать меня во все время моей болезни, однако, я пролежал два месяца. После выздоровления я пробыл в этом доме еще некоторое время и, затемь, меня отвезли к отчиму, в деревню, где была расположена его рота. Отчим сначала меня попрежнему ласкал, а я попрежнему его ненавидел, хотя мне каждый день все твердили, что я должен его любить; затем, отчим сталь делаться ко мне все холоднее и холоднее, перестал меня ласкать и делать подарки, но все-таки учителя нанял, так как мне пошел уже седьмой год. Быть может, читатель подумает, что такая неблагодарность моя к отчиму происходила от моей нравственной испорченности; неть, напротив, я был самое доброе дитя, какого только могут желать родители; но я ненавидел отчима прежде безотчетно, и после уже сознательно за то, что он крепко и часто наказывал солдат, которых я любил равно, как и они меня. Не понимаю для чего он, после смерти матери, любил наказывать солдат возле своей квартиры, и хотя я уходил от окон, но несчастныя жертвы своим криком и мольбой о помиловании раздирали мне душу. Я пробовал несколько раз просить его, чтобы он смиловался над страдальцами, но никогда не успевал в этом, и он меня всякий раз грубо отталкивал и прогонял.

В 1830 году возстала Польша, не взирая на то, что пользовалась правами и преимуществами несравненно больше коренной России. Она хотела добиться еще большаго и потеряла все. В Волынском пехотном полку, где служил мой отчим, больше половины полка были поляки, не только офицеры, но и солдаты. Когда Польша подняла знамя мятежа, то многие офицеры полка, забыв присягу и долг, бежали к мятежникам; в числе их бежал и мой отчим; фамилий изменников я не помню, хотя всех знал. — только один из них остался в моей памяти, майор Иконович, и то потому, что незадолго до бегства, он был из капитанов произведен в майоры, и я всякий раз, когда он приходил, а это было очень часто, любовался его большими, блестящими эполетами. Не знаю, все ли они захватили своих деньщиков, но мой отчим своего, котораго звали Волковский, взял с собой; конечно, он был тоже поляк. Приготовления свои к бегству они устраивали очень осторожно и секретно. но все-таки я замечал, что что-то происходить особенное, — во-первых, из дома начали исчезать одна за другой ценныя вещи матери моей, а, во-вторых, при сходках своих они говорили очень тихо, и меня постоянно удаляли, чего прежде никогда не было. Когда у них все было приготовлено к постыдному бегству, то отчим разбудил меня ночью, сказав, что Едеть на три дня по делам службы, а меня оставляет с Ягнусей (служанкой). кормить же нас будут из ближайшаго ресторана Борятынскаго. Дав мне два злота (30 коп.), и, не перекрестив даже меня, он ушел.

Действительно, трактирщик доставлял мне и служанке завтрак, обед и ужин. Сколько времени это продолжалось, не помню. Я забыл сказать, что отчим, прощаясь со мною, строго приказал мне дальше саду никуда не отлучаться из дому, что я и исполнял, хотя мне было очень скучно; ни одна душа не заходила меня навестить. Через несколько времени, Ягнуся, забрав, в одно прекрасное утро, что только могла унести, бежала, так что в большом доме я остался совершенно один. День клонился к вечеру, ночевать в доме одному мне было страшно, я побежал к той приятельнице матери, которая взяла меня к себе после похорон матери и у которой я проболел два месяца. Прислуга ея сказала мне, что господа уехали в деревню и не скоро возвратятся. Я побежал в другой дом П.; он был заперт (вероятно меня заметили); в третьем доме прислуга сказала мне тоже, что господ нет дома. Я разрыдался и говорил: «где же мне ночевать, дома один я боюсь». Прислуга уходила и опять возвращалась ко мне (вероятно, вела с господами переговоры) и, не скрывая слез своих от меня, явно сочувствуя детскому моему положению, посоветовала мне отправиться ночевать к ресторатору, который меня кормить, что я и сделал. Он меня принял и положил спать с своим сыном, немного старше меня, с которым я впоследствии сдружился. Дом отчима оставался не запертым, а потому трактирщик послал туда ночевать свою прислугу. Быть может, читатель подумает, что от меня сторонились. как от прокаженнаго, какие-нибудь мелкие люди, шляхта; нет, эти люди принадлежали к июльской аристократии и при том богатой, которым не могло составить никакого разсчета приютить меня хотя бы временно; причина тому была другая, как я узнал впоследствии. Они боялись, чтобы полиция не открыла их содействия мятежу и побегу офицеров до рухавки.

Мне также сделалось известным потом, что они дали клятву отчиму, как только он бежит, тотчас взять меня к себе и воспитывать наравне с своими детьми, а равно позаботиться и о дальнейшей моей судьбе. Они поступили со мной так жестоко и безчестно от одной лишь трусости. Сдружившись с сыном ресторатора. я ходил с ним, почти каждый день, на реку удить рыбу, в чем оказывал большие успехи. Отец ero продолжал хорошо меня кормить, и я быль счастлив. В доме отчима я ходил единственно для того, чтобы брать разныя вещи, которыя просил ресторатор, но чаще он сам забирал их без всякаго спроса, потому что ключи от всего находились у него. Тетрадки и книги мои были сложены мною очень аккуратно, но я больше в них не заглядывал, пользуясь вполне свободой. Сколько времени это продолжалось, не помню. Вдруг нагрянула полиция. Начали меня допрашивать о таких предметахь, которых я не только не знал, но и не понимал. Сначала мне дарили конфекты, а после угрожали, но добиться ничего не могли; от ресторатора тоже ничего не узнали, на все вопросы он отвечал: «знать не знаю и ведать не ведаю». Только и могли допытаться от него, что отчим сказал ему, что уезжает на десять дней в отпуск и просил, чтобы он в это время прокормил меня и прислугу и за это уплатил деньги вперед. После этого была сделана опись всем оставшимся вещам отчима, а затем аукцион. Хотя кормилец мой и перетаскал много вещей, но в доме это было не заметно и оставалось еще очень много. Куда девались деньги, вырученныя от продажи, я не знаю. Говорят, они были конфискованы в казну, мне же выдали только принадлежащее мне платье и книги. Заступиться за меня охотников не нашлось. Меня также допрашивали, где живут мои родные и ответу моему, что у меня нигде их нет, не поверили; но, затем, — собрав справки, а быть может и потому, что меня никто не брал к себе, вынуждены были выдать из денег, полученных от аукциона, небольшую сумму тому же ресторатору на содержание меня в течение трех месяцев, а о том, что делать со мной дальше, представили на благоусмотрение начальства. Однако, благоусмотрение продолжалось очень долго. Когда мною были проедены деньги, оставленныя на мое содержание ресторатору, последний пошел к тому же начальству, и начал требовать вновь денег на тот же предмет, но ему не только ничего не дали, но вытолкали в шею, каковую обиду он выместил на мне тем, что перестал кормить. Положение мое было бы самое критическое, еслиб его сын не кормил меня тайно; наконец. ресторатор, чтобы избавиться от меня, придумал такую хитрость: разузнав к кому чаще всех ездил в деревню мой отчим, он нанял лошадей, велел мне собрать все мои пожитки, и мы поехали. Дорогой он говорил мне, что ему писали и просили доставить меня к помещику П., чему я быль очень рад потому, что бывая у П., я полюбил их дочь Эльжбету, уже взрослую, которая, смеясь, уверяла меня, что непременно выйдет за меня замуж. В тот же день вечером, мы достигли цели нашего путешествия. Остановившись у параднаго крыльца, мой спутник передал меня и мои вещи двум выскочившим казачкам, а сам поворотил лошадей и удрал, не оглядываясь. Меня приняли радушно, но заметно боязливо, к чему я уже привык, потому что все сторонились от меня, как от преступника. Хозяйка дома позвала своего эконома и велела дать моему подводчику сена, овса и ужинать, но когда ей доложили, что он удрал, да еще в карьер, то она растерялась, начала меня допрашивать о малейших подробностях, в особенности о полиции, и, видимо, успокоилась моими ответами. Об одном только она соболезновала, что ея мужа нет дома, и что он не скоро приедет, чему я, наоборот, от души радовался, боясь, чтобы он не прогнал меня. Помню, что любовь моя к панне Эльжбете разом прошла, при том и она сторонилась от меня. Через несколько дней приехал пан П. Я долго не показывался ему, на глаза и порядком трусил, чтобы он не прогнал меня; наконец, меня позвали. Он, лаская меня, до того расчувствовался, что даже прослезился и, утирая свои слезы, говорил, что держать меня у себя не может, а повезет до пана М. А я в это время думал: «врешь, врешь, подлец, ты можешь, да не хочешь». Однако, не взирая на то, что мне было объявлено о невозможности держать меня, я почему-то прожил довольно долго, кажется, месяца три или около того. После этого срока меня отвезли к пану Р., у того, не помню, сколько я пробыл. Таким порядком меня передавали от одного к другому пану три года. Перевозили меня не только по Дубенскому уезду, но и по двум соседним, и всегда к богатым людям. Везде меня держали не долго; у одной лишь пани маршалковой, предводительши дворянства, я пробыл около года и то потому, что ей нужен был мальчик моих лет, равных ея сыну, для совместных с ним занятий. У них был гувернер превосходный человек, но за то сынок ея был «большая дрянь» и имел пороки не по летам своим. Какой был нации гувернер не знаю, только не поляк и не русский, потому что на обоих этих языках он говорил довольно плохо. Насколько с каждым днем привязывался ко мне гувернер, настолько сынок пани маршалковой презирал и ненавидел меня за то, что я учился превосходно, постоянно получал похвалы, а он выговоры и даже наказания, конечно, не телесныя. Если я не остался у маршалковой, то единственно потому, что во всем превосходил ея сына, кроме французскаго языка, которому меня не учили, за то я отлично читал попольски, понемецки и плохо полатыни. Порусски меня не учили, но я прежде читал отлично; в ариеметике я далеко обогнал моего товарища. Сперва мои успехи как будто радовали маршалкову, но после ревность взяла верх, и я был отвезен к пану С., потом к другому, и т. д. Странствоваль я до тех пор, пока не последовала правительственная резолюция о дальнейшей моей судьбе, состоявшаяся в 1833-м году, весной. Если бы меня спросили каково мне жилось эти три года, то, мне кажется, самый подходящий ответ будет: «так себе». В некоторых домах мне было лучше, в других хуже, но хорошо нигде. В каждом доме мне твердили, что я скоро поступлю в кадетский корпус, но чтобы я там не набирался поганаго русскаго духу. Не знаю почему кадетский корпус не только не пугал меня, а, напротив, поступления туда я ожидал с большим нетерпением.

II

Распоряжение правительства об отдаче меня в Екатеринославское сиротское отделение военных кантонистов. — Отправление меня к месту назначения по-этапу. — Неожиданный благотворитель. — Поход до Kиeвa. — Жизнь в этом городе. — Первое знакомство с кантонистами. — Кража у меня кошелька с деньгами. — Затруднительное положение. — Выгодный промысел. — Выступление из Kиeвa. — Путевыя приключения.

В одно прекрасное утро, к пану, у котораго я проживал уже несколько недель, приехал ассесор и увез меня в уездный город Дубно, объявив при этом, что я назначен в Екатеринославское сиротское отделение военных кантонистов. Вот тебе и кадетский корпус! подумал я и еще больше возненавидел отчима, а с ним и всех панов, потому что слово «кантонист» в то время равно было ругательному слову. На другой день ассесор доставил меня в земский суд, а последний препроводил меня к этапному начальнику со всеми моими вещами. Этапный начальник распорядился отправить меня в казарму и велел караулить, чтобы я не бежал. В казарме я пробыл целую неделю. Солдаты обращались со мной очень хорошо: я имель несколько злотых, и они мне покупали съестное, не забывая, конечно, и себя; впрочем, я охотно всем делился с ними… Наконец, наступил день отправки. На дворе явилось много арестантов и арестанток, закованных в одиночку и группами на железных прутьях. Была произведена перекличка отправляющемуся этапу, в том числе окликнули и меня, не в числе арестантов, а в другом списке, озаглавленным «не в роде арестантов», но для сокращения нас всегда и везде называли просто «не в роде». Я говорю нас потому что не я один принадлежал к этой категории, а еще несколько солдат, бывших в лазарете и пересылаемых к полкам. Этапный офицер вручил каждому «не в роде» суточныя деньги, по расчету до Киева, полагая на каждыя сутки по 16 коп. ассигнациями, что на серебро составляет по 4 коп. в день. Затем, было скомандовано: «этап, направо, скорым шагом марш»! Я стоял тоже во фронте, на левом фланге «не в роде» и это меня занимало. Наши и арестантския вещи были положены на подводы, на которых сидели арестантки с грудными и не грудными детьми. Помню, как теперь, что по слову «марш» я горько заплакал, но скоро успокоился, боясь, чтобы меня кто-нибудь не узнал из знакомых; мне очень было стыдно идти с арестантами. Выйдя из города на большую дорогу, «не в роде» пошли бульваром, обсаженным деревьями; день быль отличный, майский, и я повеселел, тем более, что владел капиталом, как мне тогда казалось, огромным, по крайней мере, я такого не имел еще в своей жизни. Я забыл упомянут, что накануне дня отправления этапа, ко мне в казарму явился какой-то вовсе мне незнакомый пан и, после нескольких незначительных вопросов, дал мне хороший шелковый кошелек, набитый деньгами, и сказал мне: «тут сорок злотых, береги их и покупай на них себе кушать, а то будешь голоден», что я и делал; большею половиною моего капитала воспользовались солдатики и партионный унтер-офицер, но за то они сажали меня на подводы, и я мог ехать сколько вздумается, хотя мне подводы не полагалось. Разстояние от города Дубно до города Киева 360 верст и мы шли их довольно долго; в путешествии этом не произошло ничего замечательнаго; мы шли два дня, а на третий день была дневка. IIo приходе на каждый этап, арестантов запирали в этапный острог, а нас, «не в роде», деревенский десятский разводил по квартирам, повторяя при этом каждой хозяйке, что мы идем на кормовых; в переводе это означало, что тот из нас, кто желает ужинать, на другой день позавтракать и на дорогу получить полхлеба, должен заплатить хозяевам 12 коп. ассигнациями, остальныя 4 коп., или, по теперешнему счету, одна коп. сер., полагались на приварок к полученному от ночлежнаго хозяина хлебу на обед; кто же не хотел платит, тот не должен быль ничего требовать от хозяина, кроме охапки соломы и рядна для постели. Быть может, читателю покажется невероятным, чтобы человек мог прокормиться 16 коп. ассигнациями, которыя равны четырем теперешним коп. серебром. Во-первых, я говорю правду, а во-вторых, могу даже уверить, что в то время, о котором я пишу, можно было на эти деньги прожить даже без всякой казенной квартиры; в то время 16 коп. ассигнациями гораздо больше значили и на них можно было купить всего больше, нежели теперь на 30 коп. серебром.

Наконец, мы приплелись в Киев. Арестантов, по обыкновению, отвели в острог, а нас, «не в роде», оставили ночевать в казармах, потому что было уже довольно поздно. На другой день мы были размещены по квартирам в части города, называемой «Зверинцем». При отправке на квартиры, каждому из нас было выдано на несколько дней хлеба, полагая по три фунта и ячных круп по 1/30 гарнца в день; больше ничего не полагалось; вместе с тем строго было приказано ничего не требовать от хозяев, что, впрочем, было совершенно лишнее, так как они и без того не дали бы постояльцу пообедать, если бы он даже умирал с голоду. Жители Kиева не отличались добротой и гуманностью. Нам также приказано было являться каждое утро в казармы на перекличку. Кроме выданнаго мне на руки громаднаго хлеба и горсти крупы, у меня было порядочное количество собственных вещей, заключавшихся в платье, белье и учебных книгах, а потому нужно было нанять подводу, на что мне очень жаль было тратить деньги, которых оставалось очень мало; в то время я начинал уже расчитыват. На перекличку надо было ходить не менее пяти верст, но я являлся с удовольствием, потому что встречался там с другими кантонистами. Сперва мы дичились друг друга; но это продолжалось не долго: оказалось, что несколько человек жило возле моей квартиры. Они начали часто меня посещать; я их угощал булками, но вскоре они украли у меня кошелек и все деньги, которых было еще десять злотых. Долго я их оплакивал, но не жаловался никому, не смотря на советы хозяйки. Кража эта поставила меня в большое затруднение, и я не знал чем мне пропитываться, потому что получаемый на неделю хлеб мы тут же продавали торговкам, так как донести его на квартиру было тяжело не только мне, но и старшим. К одной беде присоединилась другая: последняя пара сапог требовала ремонта; из казны нам никакой одежды еще не полагалось. Пришлось продать часть своего гардероба, за который торговцы дали мне, разумеется, что хотели. Не знаю, чтобы я делал дальше, еслиб случайно не встретил знакомаго уже мне кантониста, несшаго несколько разнокалиберных удочек и направлявшагося к Днепру, на мост, удить рыбу. Я попросил его взять меня с собою, на что он охотно согласился; дорогою я приобрел у него одну удочку. Ловля была превосходная, и мы продали рыбу тут же, возле моста, где было выстроено несколько балаганов с продажею всевозможных съестных припасов, начиная от борща, хлеба, сельдей и кончая лакомыми пирожками с печенкой, ворохами булок и бубликов, яблок и груш, так что мы не только в волю наелись и полакомились на деньги вырученныя за проданную рыбу, но еще у нас осталось по нескольку копеек. Товарищ по ловле рыбы познакомил меня с своею матерью, вдовою солдаткой, оказавшейся очень порядочной женщиной; она строго внушила мне, ни с кем не знаться, кроме ея сына, говоря, что все остальные кантонисты воришки и их часто ловят в лавкахь в воровстве разной мелочи, которую она высчитывала подробно. Действительно, сын ея оказался хорошим, нравственным мальчиком. Дня через два у меня было уже много удочек, а через неделю я владел ершовкою, вещью не всем мальчикам доступною, по своей дороговизне; но ершовка доставляла большой доход она носила свое название от рыбы ерша, и механизм ея очень простой: несколько сажень, особенно для того делаемой, тонкой но крепкой шворки, на которой, во всю ея длину, привязываются другия шворки на две четверти длины, к которым привязываются крючки, числом до ста, к последним накладывается приманка, а на самом конце шворки привязан свинец, фунта в два весу; шворка опускается в воду, пока грузило не достигнет дна; другой конец ея привязывается к мосту и выжидается часа два, в течение которых удится другая рыба на удилища разнаго сорта.

Когда шворка вытаскивается из воды, то часто ерши попадаются почти на каждый крючок.

Мы ожидали кормовых денег месяца три, и все это время я постоянно удил рыбу, от промысла которой не только быль сыт и ел, что мне хотелось, но еще скопил несколько злотых на дорогу, и прятал их в купленный сафьянный черес, который носил на теле.

Из Kиeвa мы выступили тем же порядком, как из Дубно; разница состояла лишь в том, что арестантов, кантонистов и конвойных было гораздо больше. Кормовыя деньги нам выдали на руки, с прибавкой до 17 1/2 коп. ассигнациями.

Этап наш вел уже не унтер-офицер а офицер, а потому было гораздо строже; подвод было недостаточно и ехать мне не приходилось; но я уже привык ходить, тем более, что переходы были небольшие, с дневками на третий день. Во время этого перехода не случилось ничего особеннаго, кроме только того, что с первой же дневки бежало три кантониста, за что партионный офицер хотел было и нас запереть с арестантами, но к счастию нашему не было помещения, и офицер, выругав нас изрядно, отпустил по квартирам. Больше беглых кантонистов не было.

В Кременчуге мы только передневали и тем же порядком, опять с арестантами, но уже в гораздо меньшем количестве, отправились далее к цели нашего путешествия. Вел наш этап опять унтерь-офицер и было свободнее. Хозяева и хозяйки были гораздо добрее, чем в первом переходе, кормили лучше, на дорогу давали паляницы, сало и арбузы. и не только за все это не требовали денег но даже обижались, если я давал настойчиво. — «Заховай, хлопчику, воны тоби пригодятся». — Спасибо вам, добрые люди! Сбережения эти, действительно, мне очень пригодились.

III

Прибытие в Екатеринослав. — Военно-сиротское отделение. — Первое представление баталионному командиру. — Отправление в лагерь. — Баталионный фельдфебель. — Помещение кантонистов. — Дядька. — Кантонистские порядки. — Продажа вещей. — Фронтовое и классное обучение. — Выпуск кантонистов. — Перевод меня в третью роту. — Жестокость начальников. — Наряд на собирание розог. — Кантонистския песни. — Кантонистския розги.

Наконец, в октябре месяце, прибыли мы в Екатеринослав, в котором находилось Сиротское отдвление военных кантонистов, куда я был определен. По сдаче арестантов, этапный унтерь-офицер привел нас прямо во двор Сиротскаго отделения, находившагося на самом конце города. Здание это было довольно большое, трехэтажное, деревянное;на обширном дворе красовалось безчисленное множество теплых и холодных построек; все они были выкрашены одним серым цветом с темно-красными крышами и в общем производили самый сумрачный вид. Нашь унтер-офицер, с своей кожанной сумкой, где у него хранились бумаги, отправился в канцелярию, откуда вышел нескоро. Писарь, сделав нам перекличку, вызвал меня, велел выйти из фронта и поставил впереди, затем вызвал еще троих и поставил рядом со мною на некотором разстоянии, а сам ушел. Мы простояли в таком порядке довольно долго, и я удивлялся, зачем это поставили нас впереди других; но скоро дело объяснилось; вышел баталионный командир в сопровождении того же самаго писаря, у котораго в руках было много каких-то бумаг. Наружность баталионнаго обещала мало хорошаго: он быль yжe не молод, но и не старик, средняго роста; все лицо его, не исключая носа, было красно-синее, походка такая, которую называют «ходить фертиком». Прежде всего он подошел к нам; писарь начал ему пояснять, указывая на меня и касаясь рукою:

— Это столбовой дворянин, а это обер-офицерский сын, а это два брата из разночинцев.

Я невольно взглянул на своего соседа, но он ни одеждой и ничем другим не отличался от прочих кантонистов. Баталионный командир взглянул на нас и велел идти на свои места, т. е. к прочим кантонистам, которые были выстроены в две шеренги и, дав нам стать на свои места, крикнул «здорово ребята!» на что ему ответили, и то некоторые, в полголоса: «здравия желаем вашему благородию». Я один громко ответил пискливым голосом: «здравия желаю вашему высокоблагородию».

Неумение ответить, а еще больше понижение ранга подполковника, очень его взбесило, и он с азартом крикнул:

— Кто сказал ваше высокоблагородие, выйди вперед! Но я не выходил, потому что крепко струсил. Этапный унтер-офицер, стоявший около, вывел меня. Тогда баталионный командир, поворотив меня лицом к фронту, сказал:

— Вот видите, дураки, самый меньший и умнее всех вас; помните, ослы, я уже давно не благородие, а ваше высокоблагородие, при том отвечайте громко.

Затем он послал меня на свое место и отойдя от нас на несколько шагов, опять стал подходить, как бы в первый раз увидев нас и опять крикнул: «здорово, ребята»! но опять вышла чепуха. Он опять выбранил всех и опять отходил и подходил вновь, здороваясь, что повторялось раз десять, угрожал даже пересечь нас розгами, наконец, остался доволен и тогда спросив не имеем ли мы какой-нибудь претензии к этапному унтер-офицеру, распределил нас, смотря по росту, в роты. Все вещи наши были сложены в цейхауз; я был назначен в четвертую роту, в разряд маленьких, куда нас и повел баталионный унтер-офицер. Хотя yжe было довольно холодно, но кантонисты были еще в лагере, в бараках, устроенных из досок на разстоянии около версты от корпуса и города. Ротный фельдфебель, усач, но гораздо благовиднее баталионнаго командира и, как после я узнал, очень добрый человек, узнав что я дворянин, дал мне наставления, заключавшияся в трех пунктах: быть послушным не красть и не бродяжничать, в противном случае будет мне плохо. После этого, вызвав стараго кантониста, он сказал мне: «вот тебе дядька, слушай его»!

Дядька мой быль старше меня на один только год, но находился в этой роте три года и быль ефрейтором. Для каждой роты быль отдельный барак или, лучше сказать, сарай, потому что окон и потолка не было дверей тоже, а существовали лишь несколько ворот, отпиравшихся на две половины. Во всю длинну сараев были устроены нары таким порядком: по середине широкия на них ложились в два ряда, голова к голове, которыя отделяли две доски, у обеих же стен сараев лежали головами к стенкам… На каждаго человека полагались тюфяк и подушка набитые соломой и суконное одеяло; простыни давались только при смотрах; в одном конце сарая была перегорожена комната для фельд фебеля, тут же висела икона; возле каждых ворот был ушат с водой и кружками; для ночного освещения в разных местах висели большие фонари; в противоположном от иконы углу возвышалась целая груда отличных розог; больше этого ничего не было. Дядька мой положил меня рядом, с собою, для чего перевел своего соседа на свободный тюфяк. Начались разспросы кто я, откуда и есть ли у меня отец, мать и т. д. Выслушав меня с большим вниманиемь, дядька начал в свою очередь разсказывать о себе. Оказалось, что у него тоже не было отца и матери; в заключение он сказал, что если я стану его слушать то меня не будуть пороть, а то будет беда; потом спросил много ли у меня вещей, есть ли деньги и сколько, — на последнее я отвечал уклончиво; дейтсвительно, я не зналь сколько их было, потому что на злоты счету уже не было, а считалось на рубли асигнациями дядька без себя не велел продавать вещей, иначе надуют, держать же собственных вещей, каких бы то ни было, строго воспрещалось; ужинать в столовую мы не ходили, что охотно дозволялось, а купили ужин у торговки на мои деньги. В девять часов пробили зорю, после чего всей ротой была пропета молитва к отходу ко сну, а затем все легли спать, не ложились только дежурный унтер-офицер и дежурные кантонисты, которые по наряду ночью чередовались. Спать мне было холодно под одним одеялом. Узнав об этом, мой дядька, как заботливая мать, прикрыл меня своею шинелью. На рассвете снова пробили зорю, но никто не проснулся, кроме меня, а все спали самым сладким сном. Не более как чрез полчаса, последовала лаконическая команда: «вставай», но и на эту команду мало обратили внимания, продолжая спать. Тогда дежурные начали срывать с спящих одеяла, давая при этом по несколько розог — живо надев сапоги и шинели в накидку, все бежали к ушатам умываться. Торопливость эта происходила для того, чтобы захватить сухое полотенце, которое последним уже не доставалось. Затем происходил более сложный туалет: чистка сапог и надевание курток. Причесываться не было надобности, потому что все были острижены низко до невозможности. Далее следовала команда к молитве; все поворачивались лицом к иконе и пели утреннюю молитву, затем следовала команда «выходи, стройся». Оставались только одни дневальные и капральные ефрейторы для выравнивания по шнуру тюфяков и освидетельствования сухости их оказавшийся мокрым, выбрасывался в сторону. Выстроенной роте фельдфебель делал перекличку и посчитав ряды, командовал: «задния две шеренги отступи». В это время служители, из старых солдат, являлись с огромными корзинами, наполненными порциями хлеба, каждая весом в 1/4 фунта, так называемых снеданками; где же вес был не полон там была приколка с кусочком хлеба, но приколки редко достигали цели, — ими обыкновенно пользовались те же служители и продавали несколько кусочков за копейку асссиг. 3автракая снеданки, рота стояла всегда вольно и потому пророисходила большая беготня по фронту, — нуждающийся в чем-нибудь клал полученный снеданок себе на ладонь, чтобы каждый мог видеть его достоинство и выкрикивал: «кто иголку, целый снеданок», другой, кто грифель, дальше кто целое перо, кусочек карандаша, кто копейку и т. д. Взявший снеданок, свято выполнял договор.

После завтрака командовалось: «смирно, задния две шеренги приступи». Затем, вызывались вперед те кантонисты, у которых оказались мокрые тюфяки и начиналась порка, которую производил фельдфебель; виновные были еще дети, небольше девяти, десяти лет, и получали только по 25 розог, но это потому, что наш фельдфебель быль добрее всех. По окончании порки, если ротный командир не приходил, то рота отправлялась в классы. На этот раз ротный командир не пришел и в 8 часов рота двинулась в классы, а я с дядькой в цейхауз для пригонки казенной одежды и получения своих вещей. Мне пригнали сперва новую пару, и написали на подкладке куртки мою фамилию, а затем, эта пара была сдана обратно; другая пара, совсем старая, рубашка, фуражка, новые сапоги и шинель остались на мне. Когда я надевал казенную рубашку, дядька увидев на мне черес и, узнав, что там деньги, сказал: «давай сюда, у тебя его отнимут», что я и исполнил. Получив свои вещи, мы сейчас же приступили к их продаже. Покупщики таких вещей знали в какие дни приходить в этап, и являлись в таком количестве, что их было больше, чем вещей всей нашей партии. Дядька мой так дельно торговался, что я не мог понять, где это он выучился такому искусству. По продаже всех вещей и чемодана, мы пошли в укромное место и он принялся считать деньги, которых оказалось, сбереженных кормовых, от промысла рыбы и вырученных за вещи, 58 рублей ассигнациями. Дядька мой сказаль, что я богач и что в целомь отделении ни у кого нет таких больших денег; и он говорил совершенную правду; при этом приказал мне, чтобы я никому не признавался в том, что у меня есть деньги. Дядька подвязал себе мой черес под рубашку и мы отправились обратно в лагерь. При передаче мною ему черес с деньгами, не было ни одного свидетеля, и он мог бы все употребить в свою пользу, но он без моего согласная не воспользовался ни одной копейкой. В наше время, полагаю, он поступил бы иначе. По возвращении в лагерь, стрижельщик не остриг, а положительно оболванил меня и мой дядька немедленно начал учить меня стойке и поворотам. В тот же день я быль смерян и записан в списке под ранжир (подходящий рост). Фронтовое учение меня ни сколько не пугало, я довольно насмотрелся на него и даже быль в лагерях с отчимом, а потому оказал большие успехи; недели через две я был уже во фронте, как старый кантонист, что другие достигали через полгода. Классы разделялись на низший, средний и верхний, и в каждом из них три разряда: первый, второй и третий. Классы были общие, т. е. не для каждой роты отдельные, а сортировались ученики по их знанию, так что ученик первой роты громаднаго роста нередко был низшаго класса, а маленькие, четвертой и третьей рот, в среднем и даже в верхнем классах. Учителя были из тех же самых кантонистов и преподаваемые предметы знали хорошо, пользовались хорошей репутацией и, по закону, были избавлены от телеснаго наказания, сами же нас пороли сколько душе было угодно. Меня привели в низший класс для испытания. Узнав мои знания, хотели зачислить меня прямо в средний класс, но я не учил и не знал Закона Божия и священной истории, и потому быль оставлен в низшем классе, но в первом отделении. Дней чрез десять лагерь быль кончен; первыя три роты пошли на зимния квартиры в деревни, лежащия близ города, а наша четвертая рота вся поместилась в отделении, — так называлось главное здание корпуса. Нас разместили по 60 человек в каждую комнату и каждому была дана кроват с той же постелью, которая была в лагерях, с прибавкою простыни. Ротный наш командир быль человек больной, но добрый, наказывал нас редко и не жестоко; целую зиму мы ходили в классы, но мне нечего было там учить, кроме Закона Божия, священной истории и чистописания, а потому меня заставляли учить других; вообще, с нами обращались лучше, чем в других ротах; правда, у нас не было тех проказ, какия делали высшая роты, но там и наказывали не почеловечески. Намереваясь описывать все подробности, я нисколько не увлекаюсь, тем более, что воспоминания эти далеко не лестны для меня, а делаю это для того, что я нигде не встречал описания быта кантонистов того времени, как будто бы они были не люди, тогда как об арестантах пишут довольно много. Между тем, быт кантониста, если был не хуже, то ни в каком случай не лучше арестанта, и еслибы мне, за какую-нибудь провинность, дали на выбор или идти в каторжную работу, или поступить кантонистом при тех самых условиях, какия существовали в то время, о котором я пишу, то я предпочел бы первое.

На следующий год моего поступления, в мае месяце, весь баталион был снова собран в лагерь, т. е. размещен в тех же сараях, о которых упомянуто раньше. В том же мае происходил ежегодный выпуск кантонистов, достигнувших совершеннолетия, на действительную службу. Вследствие этого, произошло большое передвижение из роты в роты и я с моим дядькой, в числе прочих, быль переведен в третью роту. Выпускные поступали на действительную службу, большею частью, в писаря в департаменты и министерства в Петербург, и это были писаря в полном смысле этого слова; все они были доведены почти до совершенства в каллиграфическом искусстве; в настоящее время подобных писарей нигде нет. Затем, красавцы назначались в первый карабинерный полк; прилагательное «красавцы» давалось им не даром, потому что все они вместе, и каждый порознь, годились бы для модели художнику. Остальные, так называемая «дрянь», поступали куда попало.

В третьей роте мне, да и всем другим переведенным, было гораздо хуже, нежели в четвертой, потому что, начиная от капральных, ефрейторов и до ротнаго командира, все были живодеры; каждый из них находил величайшим для себя удовольствием наказывать, с равной жестокостью, как виноватых, так и не виноватых. В настоящее время трудно поверить, чтобы можно было находить удовольствие в сечении. Однако, это было так и даже не считалось предосудительным, потому что вполне соответствовало нравам и понятиям той эпохи.

В третьей роте уже делались наряды на разныя работы, как-то: дергать мочалу для подушек в больницу, ходить за розгами и на вести к ротному и другим офицерам; было много и других работ, но самым любимым нарядом было — ходить за розгами, потому что здесь каждый чувствовал себя на свободе, а так как и из других рот тоже назначались кантонисты для собирания экзекуционаго материала, то нас собиралось всегда до пятидесяти человек и составлялись хоры песельников. Песни пелись при резании розог самыя заунывныя, например: «Калина с матушкой, что не рано зацвела, не в ту пору времячко мати сына родила и, не собравшись с разумом, в солдаты отдала». При вязании розог в пучки, пелись песни собственнаго сочинения кантонистов, неудобныя в печати: сперва доставалось командирам, а после говорилось, как наказанный, умирая от розог, прощается и прощает своей матери и всем своим товарищам, которые его обижали; при этих словах напев до того заунывный, что слабонервные плакали. Когда случалось петь эту песню в присутствии хохлушек, то все они, хотя бы с самыми крепкими нервами, навзрыд рыдали; но эта песня была запрещена и нарушавшие запрет жестоко наказывались. Я убежден, что если бы в настоящее время с такою безпощадностью наказывали бы розгами нынешних солдатских детей, то их всех засекли бы на смерть; но то было другое время и другия натуры, отличавшияся необычайной выносливостью, хотя и тогда от розог каждый год, смело можно сказать, одна треть баталиона отправлялась в Елисейския поля, но комплект был всегда полный, потому что прибывали новыя партии кантонистов, по требованию баталионнаго командира. Куда исчезали и в таком количестве дети, никому никакого дела не было, да едва ли в то время и нужно было кому-нибудь это знать. Возвращаюсь опять к розгам. Читатель подумает, да что же тут распространяться о розгах? в описываемое мною время, ведь секли во всех учебных заведениях, и многия лица, испытавшия на себе это наказаниe, еще живы; но в том-то и дело, что всегда и везде розги употреблялись березовыя, отчего и носили название «березовая каша», но наши розги были далеко не те: в той местности, о которой я говорю, в окружности ста и больше верст, никаких лесов не было и в настоящее время нет, а тем более березы, но за то было много красной, бакановаго цвета, лозы, которая ростет на песках; веток у ней нет, одни стволы, так хорошо гнущиеся, что из каждаго прута можно свернуть кольцо, не поломав лозы; длина розги полагалась 1 1/3 аршина, и вот этими-то розгами наказывали исключительно барабанщики, о которых скажу в свое время. От каждаго удара не только разсекалась у жертвы кожа, но даже прутья грузли в тело. Не знаю, справедливо ли, но говорили, что эти розги были хуже плети палача.

IV

Несчастная участь моего дядьки. — Мое последнее свидание с ним. — Бани. — Осмотр белья. — Особенная страсть каптенармуса к крови. — Корпорация барабанщиков. — Размещение кантонистов на зимния квартиры. — Квартирные хозяева. — Отношения их к кантонистам. — Мытье панталон. — Казенная пища кантонистов. — Кража хлеба. — Чесотка и ея лечение. — Бегства кантонистов. — Наказание беглецов.

Дядька мой, по переходе в третью роту, перестал быть ефрейтором, так как там были свои, и ему спороли желтую тесьму с эполет, означавшую его ранг, и он уже не только перестал быть моим дядькой, а скорее я сделался его ментором. Каким образом я подчинил его себе — не знаю, потому что ни усилий, ни стараний на то с моей стороны не было; теперь, переставь быть ефрейтором, он назначался на все работы и, между прочим, ходил на вести к ротному командиру. Обязанность вестового заключалась в том, чтобы находиться в полном повиновении деньщика ротного командира и кухарок его. Как-то, несчастный, бывший мой дядька, состоя на вестях, чистил кастрюлю и неосторожно толкнул вблизи стоявший кувшин с молоком; хотя кувшин уцелел, но содержимое в нем пропало, за что виновному дали 50 розог; но высек его не ротный командир, котораго в то время не было, а ротная командирша; неудовольствовавшись этим, она прогнала его вон и велела сказать фельдфебелю, чтобы прислал другого. Фельдфебель, узнав в чем дело, дал ему еще и от себя 50 розог. Напрасно бедняга доказывал фактически, что он уже высечен командиршей роты — все было напрасно. Вскоре над ним стряслась новая беда, имевшая роковыя последствия. Kypeние табаку считалось проступком уголовным, за который мог наказывать не фельдфебель, а только ротный и баталионный командиры, что в переводе означало: 500 и больше розог. Несчастный Коля, так звали моего бывшаго дядьку, попался с сигарой в руках, за что и был наказан 500 ударами. Страдалец сперва кричал, а потом стонал, к концу же сечения совсем умолк. Я горько плакал не только во время его мук, но плакал и на другой день. Полуживого отнесли его в лазарет; в свободное время я просиживал около него по нескольку часов и, смотря на его раны, каждый раз плакал и упрекал его, зачем он не послушал меня и не бросил курения. Деньги мои все еще хранились у него и их оставалось довольно, потому что он был разсчетлив. Сначала он как будто начал поправляться; я просил его не жалость денег, покупать съестное, что ему угодно, но это не помогло: он стал жаловаться на сильную боль сердца, а месяца через два объявиль мне, что он уже не жилец на этом свете и при этом благодарил меня за все, твердил о своей привязанности ко мне, взял с меня обещание, чтобы я берег себя от наказаний, «иначе, — прибавлял он, — не перенесешь и тебя убьют, как меня убили». Странно, что он не только не бранил своих убийц, но даже не упоминал о них, как будто им так и следовало его убить; он отдавал мне мои деньги, но я их не взял, не ожидая, что он скоро умрет. Прощаясь с ним, я не думал, что не дальше. как через год и меня постигнет такая же катастрофа, и если я останусь жив, то лишь благодаря своей немецкой фамилии и уменью, хотя плохо, говорить понемецки; но об этом речь впереди. Через несколько дней я опять выпросился навестить моего друга Колю но, увы! он уже три дня как был похоронен. Мир праху твоему, мой милый, мой дорогой Коля! ты умер, как умирали мученики, прощая своих убийц. Странное чувство овладело мной, когда я вернулся в лагерь; мне казалось, что я осиротел, когда не стало моего добраго Коли, а при его жизни я не чувствовал себя ни сиротой, ни одиноким, так была сильна моя привязанность к нему; он мне заменял все и всех. После его смерти, многие навязывались ко мне с своей дружбой, и хотя я их не отталкивал, но они сами устранялись, в особенности, когда узнали, что я лишился своего кошелька с деньгами, котораго я даже и не спросил у лазаретных служителей, зная, что это напрасный труд. До настоящаго времени я не был еще ни одного разу высечен формально и по всем правилам, то есть в растяжку на земле, скамье или на воздух, за что обязан был моему дядьке и необыкновенной моей памяти: заданные уроки я никогда не долбил как все это делали; для меня достаточно было прочесть заданный

урок три раза, ложась спать, а на другой день я не только твердо знал его, но даже помнил все запятыя и точки, да и во всех предметах я шел из числа первых, а потому и был избавлен от назначения на работы. Все, так называемые прилежные, обязаны были постоянно ходить в классы, за исключением каникулярнаго времени. Я упомянул, что еще не был ни одного раза формально высечен, тем не менее, по поступлении в третью роту, я каждую субботу испытывал на себе все прелести лозы. Каждую субботу нас водили в баню и каждый из нас после мытья обязан был явиться в костюме праотца Адама каптенармусу, сдать грязную рубашку и получить от него чистую; сдаваемая грязная рубашка тщательно разсматривалась каптенармусом. По положению, на ней не должно было быть ни одной распорки, две тесьмы у ворота должны были быть в целости; кроме того, не полагалось еще кой-чего, хотя бы носивший рубашку и страдал разстройством желудка, что со многими случалось очень часто. Если при осмотре оказывалось что-либо подозрительное, то виновнаго тут же секли в растяжку, на воздухе; особенно доставалось тем, у которых тело было нежное и белое. У проклятаго каптенармуса была какая то страсть видеть на нежном теле рубцы и кровь, и вот благодаря этой-то проклятой страсти, я каждую субботу получал по нескольку розог, единственно за то, что имел белое тело, но я все-таки получал розги не в растяжку, потому что сдаваемыя мною рубашки были всегда в исправности; обыкновенно, каптенармус хватал меня за руку и гонял, как на корде, я делал всевозможныя антраша, чтобы ему трудно было нанести такой удар, какой хотелось, то есть, чтобы брызнула кровь, ибо одни рубцы его не удовлетворяли. Бывало, когда он добьется-таки своего, то долго не дает чистой рубашки, а любуется и смакует говоря: «ишь, как славно! будь ты проклят!» Прошло уже более полвека после всего этого, а я и до настоящаго времени не могу без отвращения вспомнить рожи каптенармуса.

Теперь скажу о корпорации барабанщиков. В них поступали такие кантонисты, которых драли, драли, но, наконец, перестали, потому что они оказывались неспособными от природы ни к какой науке; но находились и добровольцы, так как быть барабанщиком было выгодно. Одиним из существенных условий для барабанщика должно было быть крепкое телосложение; должность их была самая легкая: бить в барабаны утреннюю и вечернюю зорю и при баталионных учениях, дежурить в столовой и всюду где находились кантонисты на работе, но главная их обязанность состояла в том, чтобы крепко сечь, смотреть за розгами, докладывать о их убыли и требовать пополнения. Свободные от дежурства барабанщики по целым дням упражнялись в барабаны, а некоторое время посвящали и упражнению в примерном сечении, ибо это было в своем роде искусство, в коем иные положительно достигали совершенства. Нужно было видеть этих выродков рода человеческаго, когда они секли и распоряжались теми, кто держал растянутую жертву на скамье, или на воздухе. После 50 ударов, пот лился с них градом, а рожи делались красными; тогда их сменяли другие барабанщики, ожидавшие с нетерпением своей очереди насладиться; они во время сечения приходили в какой-то звериный экстаз. Нередко случалось, что экзекутор, превратив свою жертву в бифштекс, говорит: — «Довольно!»

А барабанщики, опьяненные кровью, не могут остановиться и продолжают сечь; тогда за ослушание порят их самих.

В конце сентября, все роты, кроме четвертой, разместились на зиму по деревням. Наша рота квартировала в Каменке и всем нам в отношении пищи было лучше, потому что продовольствовали хозяева, хотя пища и здесь была не казиста, но, по крайней мере, разнообразна; розги же и барабанщики были те же. Для классов и фронтового учения, были отведены самыя просторныя хаты, какия оказались в деревне. Мы находились в полной зависимости от наших хозяев, которые относительно нас изобрели следующую методу: если кантонист чем-нибудь обидит свою хозяйку, последняя брала, обыкновенно, два десятка яиц, а нередко и курицу, и отправлялась с жалобой на обидчика к ротной командирше; последняя, получив хабару и записав имя обидчика, докладывала своему муженьку, который на следующее же утро, когда рота являлась для переклички, отсчитывал виновному сотню, а часто и больше розог; дать меньше розог ротный командир не мог, так как это не позволял ему его ранг. По праздникам и воскресным дням, если погода была хорошая, нас водили в церковь, но от розог даже и святые нас не спасали; правда, в церкви нас не секли, а расплата производилась по возвращении домой. Провинности в данном случае были разныя: во время службы мы обязательно должны были петь целой ротой «Верую», «Достойно» и «Отче наш», и вот некоторые, от слишком сильнаго религиознаго умиления. задирали такого козла, что ушам делалось больно; иные проказники делали это просто для потехи, надеясь на русское «авось пройдет», но не многим это «авось» удавалось; другие, наскучив долгим стоянием, для развлечения, ловили мух на спинах товарищей и т. п. Летом нас водили каждую неделю к Днепру для мытья холщевых панталон, на что мыла не полагалось, а давалось на капральство кусок белой крейды; в обратный путь от Днепра, мы шли без панталон, а каждый развешивал их для просушки на своей спине; другая же пара панталон, имевшаяся у каждаго кантониста, всегда тщательно хранилась в цейхаузе для одних смотров. Обедать и ужинать мы ходили в столовую по-ротно; рота, войдя в промежуток столов, останавливалась, пела молитву, а затем, по барабанному сигналу, в один темп отодвигались скамьи и по такому же сигналу садились и придвигали скамьи. Тарелки, ложки и чашки были оловянныя; в ножах и вилках не было никакой надобности, потому что хлеб подавался ломтями, а обед состоял из борща с салом и ячной каши; на ужин та же каша, только в жидком виде, борща на ужин не полагалось. Эта пища никогда не переменялась, за исключением смотров, тогда в борщ клали мелко крошеную говядину, а каша подавалась гречневая и с маслом. Не помню сколько минут полагалось на обед, но что-то очень мало, почему многие не успевали наедаться, но по барабанному бою нужно было в ту же минуту вставать, кто же этого не исполнял, а таких всегда набиралось много, того за такую провинность дежурный офицер безпощадно сек; той же экзекуции подвергались кантонисты, попадавшиеся в воровстве хлеба; их также было много, чему нельзя удивляться, потому что к подобной краже вынуждал голод; крали обыкновенно корки, во-первых потому, что оне сытнее, а во-вторых, их удобнее было прятать; но при выходе из столовой, в дверях, служители обшаривали каждаго и попавшиеся получали по сту розог.

Среди кантонистов существовали, конечно, разныя болезни, но господствовавшей в батальоне была чесотка или, проще выражаясь, короста, которой ни один вновь прибывший не мог избегнуть. Лечение ея производилось следующим образом: для чесоточных приготовлялась отдельная баня, натапливаемая очень жарко; в предбаннике стояло в котелке лекарство из следующаго материала: куриный помет, синий камень и сера в порошке, размешанные в чистом дегте; этим-то составом чесоточные намазывали один другого. IIo окончании мазки, всех загоняли в баню на самый высокий полок и поддавали пар в таком количестве, что не только вымазанному этой эссенцией человеку было невозможно выдержать, но даже и не вымазанному. Тут происходили сцены довольно смешныя и вместе с тем отвратительныя; от жары и мази, разъедающей тело, кантонисты кубарем летели с полков вниз; здесь их поджидали присмотрщики, принимавшиеся сечь несчастных по чем попало; те бросались опять на полок, но, не выдерживая мучения, снова соскакивали вниз и опять начиналась таже история, продолжавшаяся иногда целый час, после чего, наконец, разрешалось обмыться водой. Я много читал о средневековых пытках и мне кажется, что оне очень схожи с пытками, которым подвергались наши кантонисты.

Беглецов у нас всегда было много; причин к побегу, конечно, находилось множество, при том же и приманка была соблазнительна: на Днепре почти постоянно стояли целое лето плоты и всевозможныя барки, на которыя не только принимали беглецов охотно, но и кормили вволю пшенной кашей, с салом, или свежей рыбой; все это делалось не ради какой-нибудь выгоды, а ради Христа. Многие беглецы так и канули, как в воду, но многих приводили с обритыми головами через год, два и даже больше. Наказывал беглецов всегда сам баталионный командир перед целым баталионом; но описывать процедуру этого наказания я не могу, — потому что прихожу в содрагание от одного воспоминания. Скажу только, что несчастных раздевали донага, а его высокоблагородию выносили стул, чтобы не утомиться от долгаго стояния. Я забыл сказать, что в тех случаях сечения, когда экзекутор приходил в зверский экстаз, он приказывал барабанщикам «бить корешками»; тогда барабанщики обматывали себе руки тонкими концами розог, а корешками наносили жертве удары; экзекутор же выкрикивал «жги его, каналью»! и, действительно, жгли.

Быть может, читатель скажет: что же это такое все секли и секли, а разве не было высшаго начальства? Как не быть, было, да оно же и приказывало сечь, в чем, кажется, и заключалась вся его обязанность