V
Назначение меня капральным ефрейтором. — Перевод меня во вторую роту. — Фельдфебель второй роты Иван Антонович Комаров. — Его влияние на меня. — Мое капральство. — Инспекторский смотр. — Ординарцы и вестовые. — Забавный случай. — Добрый инспектор. — Смотр генерала Клейнмихель. — Его последествия. — Уничтожение кантонистами овражков. — Кантонист Филенко и дрессированный им овражка. — Moe заступничество за Филенку. — Гибельный для меня результат заступничества. — Жестокая расправа надо мной. — Пребывание в больнице. — Штаб-лекарь. — Прощание с Ив. Ант. Комаровым. — Перевод меня в первую роту.
ПРОПУСКАЮ слишком год, в течение котораго не произошло ничего особеннаго, за исключением разве того, что я прямо из «учебных» попал в капральные ефрейторы; «учебными» назывались те, которые учили других, после чего поступали в десяточные ефрейторы, и не ранее как через год производились в капральные; а я сдeлал шаг не бывалый; причина тому, могу сказать по совести, была та, что я выделялся из среды товарищей во всех отношениях и, сравнительно с другими, был развит не по лeтам своим.
Теперь продолжаю мой разсказ с того времени, когда я был переведен уже во вторую роту и с меня, в виде исключенная, не только не спороли двух нашивок с погонов, а, напротив, прибавили еще третью, означавшую, что я числюсь одним из первых и достойнейших; хотя нашивки ни на волос не гарантировали от розог, но все-таки давали большой почет. В этой роте был фельдфебель, не задолго до моего перевода в нее поступивший из гвардии и шевронист, т. е. отказавшийся от офицерскаго чина, в замен котораго получал две трети прапорщичьяго жалованья, имел на тесаке серебрянный темляк и на левом рукаве серебряную нашивку, что избавляло его от телеснаго наказания. Этот фельдфебель, Иван Антонович Комаров вел себя совершенно не так, как вели себя другие фельдфебели и унтер-офицеры. Он ни с кем не знался, все свободное время посвящал чтению Евангелия и Библии, водки совсем не пил, с кантонистами обращался, как с детьми своими. Меня он полюбил больше всех, начал зазывать к себе в комнату, поил чаем и постоянно кормил чем-нибудь сытным, затем давал мне читать Евангелие и чего я не понимал, то объяснял мне толково. Я к нему привязался всею моею юношеской душой, и он мне платил тем же. Из привязанности ли ко мне или, быть может, оттого, что ему не с кем было отводить душу, он разсказывал мне такия вещи, под секретом, каких бы мне тогда вовсе не следовало знать; например, он доказывал, что офицеры нашего баталиона, не офицеры, а чорт знает что, набитые дураки и кровопийцы, а есть настояшие офицеры, только в гвардии; все там люди умные, солдат не секут, а, напротив, жалеют и стараются, если можно скрыть их провинности; а наши, что за офицеры? Колбасники проклятые, немчура! И действительно, большая половина наших офицеров были немцы, отличавшиеся жестокостью и тупоумием; остальные офицеры были хотя и православные, но большею частью из фельдфебелей, которые, конечно, мало превосходили немцев, как в нравственном так и в умственном отношениях. Я и прежде не был высокаго мнения об офицерах нашего баталиона, а когда Иван Антонович начал выставлять мне их пороки, о которых я не знал, то подобно ему и я начал презирать их (конечно, в душе). Много добрых советов и наставлешй выслушал я от Ивана Антоновича; больше же всего он внушал мне, что когда я буду офицером, то чтобы не сек солдат, при чем приводил слова Спасителя, сказанные им, что должно прощать 777 раз; хвалил меня за то, что я горою стоял всегда за свое капральство и говорил: «Ты думаешь, что я не вижу, что ты всеми правдами и не правдами защищаешь свое капральство, я все вижу и за это то я тебя так сильно по любил, да и капральство твое всегда в пример ставят». И, действительно, мое капральство было примерное. Любили меня все без исключешя, не как началника, а как друга, и при этом уважали, хотя я этого не требовал.
Следовательно, не только в настоящее время, но и полвека тому назад, легко можно было обходиться без розог, и результаты выходили бы гораздо лучше.
Каждое лето, во время лагерей, бывали у нас инспекторские смотры, но кроме Клейнмихеля, бывшаго впоследствии министром путей сообщения, не припомню фамилий других генералов, приезжих для смотра, хотя к каждому из них я постоянно назначался на ординарцы. Если Клейнмихель уцелел в моей памяти, то по особенному случаю, о котором сейчас скажу, но прежде нисколько слов об ординарцах и вестовых. В ординарцы и вестовые от каждой роты выбирались самые расторопные, красивые и стройные кантонисты. За две недели до смотра, нас отделяли от рот под команду особеннаго офицера, считавшагося докой в шагистике, кормили нас точно на убой, борщ с говядиной и каша гречневая с маслом давались вволю, и при том нас не торопили есть; куртки и панталоны для нас шились из особеннаго сукна, сапоги выростковые, так что в общем мы представляли красивых молодцев, в особенности после двух недельной кормешки. В первый раз я являлся на ординарцы, когда еще был в третьей роте. Фамилии генерала не помню, но помню его наружность и то, что он был предобрейший человек. Почему-то вышло так, что он ускорил свой приезд к нам на два дня раньше; мы только-что отлично пообедали, как закричали: «ординарцы, живо умываться и одеваться». Когда мы были готовы и осмотрены, нас усадили в два немецких шарабана и почти в карьер помчали к дому губернатора, где остановился приезжий генерал. Нас ввели в большую комнату, вероятно, зал, где уже находилась вся губернская знать в полной парадной форме. Настала наша очередь представляться. Все шло хорошо; я подошел бойко (хотя в первый раз являлся ординарцем) отрапортовал, получил от генерала «молодец» — гаркнул «рад стараться ваше превосходительство» и отошел в сторону ординарцев, уже являвшихся. В это время начал подходить к моей паре вестовой и, сделав последшй шаг левою ногою, а правою пристукнув к ней, внезапно совершил вместе с этим еще один темп, вовсе не полагавппйся по военным артикулам, и при том так громко, что даже эхо раздалось по зале. Он растерялся и не рапортует. Генерал, без сомнения, чтобы его ободрить, сказал: «Ты это, братец, вероятно, от большого усердия»? — «Точно так ваше превосходительство». Занявшись ординарцами, генерал не мог заметить, как сзади его из других комнат вошли несколько дам, с любопытством смотревших на ординарцев первой роты, которые были в полном смысле Красавцы и не моложе 18 лет. Когда Рашков (фамилия вестового) удрал такую штуку, все дамы бросились бежать из залы.
В это время генерал обернулся и, увидав бегущих дам, сконфузился. потому что был далеко не стар; он не стал принимать других ординарцев и всех нас распустил. В обратный путь нас уже не везли, а шли мы пешком вместе с нашими ротными командирами, которые всю дорогу ахали о таком выходящем из ряду вон случай; в особенности горевал наш ротный командир и всю дорогу твердил: «я тебе, Рашков, задам перцу»; но не доходя еще до лагеря, нас нагнал на дрожках адютант генерала, остановил, дал всем, не исключая и Рашкова, от имени генерала, по 80 коп. ассиг. и, обратившись к ротным командирам, сказал: «генерал приказал мне передать вам и баталионому командиру, чтобы того кантониста, с которым произошел случай, отнюдь не наказывать, потому что это может случиться с каждым из нас». На другой день генерал смотрел наш баталион, остался очень доволен и до того нас всех хвалил и благодарил, что мы даже удивлялись его доброте, потому что другие генералы при смотрах, хотя и благодарили, но в конце всегда приказывали сечь нас побольше.
Об остальных смотрах я не буду говорить, потому что они ничем не разнились один от другого, а перейду к смотру Клейнмихеля. В 1835 г. получается приказ, что инспекторский смотр будет производить генерал Клейнмихель, который в то время заведывал всеми низшими военными учебными заведениями. При таком известии, на всех нас, в особенности на наших начальников, напал страх. Хотя никто никогда в глаза не видел Клейнмихеля, но о нем так много ходило разсказов не в его пользу, что каждый, сам не зная чего, трусил. Нас принялись муштровать с исключительным рвением, отдыха не было и одного часа; муштра кончится, берутся за артикулы, а этих артикулов было чорт знает сколько; при том нужно было знать не только имя, отчество, фамилию, чин, всех командующих войсками, но даже кто из них и какие имел ордена. К чему нам это было знать, про то Аллах ведает, а сколько порки было, если кто ошибался!
Как на зло Клейнмихель долго не ехал. Назначенный срок давно уже прошел, а его все нет. Наконец, в одну прекрасную ночь он приехал; нас, то есть ординарцев, не принял, и на другой же день начал смотр. Против всяких ожиданий, он остался всем доволен. В заключение, как и после каждаго смотра, были вызваны вперед мы, то есть дворяне и обер- офицерские дети. Мы полагали, что его превосходительство начнет нас экзаменовать из военных артикулов, как это делали другие генералы при смотрах; но ошиблись. Клейнмихель не спросил ни одного артикула, а начал спрашивать, кто были наши отцы, какие они имели чины? Спрос этот начался с праваго фланга, с потомственных дворян, и нам, стоявшим по росту к левому флангу, не слышно было о чем шла речь; мы удивлялись, почему там выкрикивают: «рад стараться, ваше превосходительство!» Наконец, Клейнмихель стал приближаться к нам, и мы уже ясно могли слышать:
— Кто твой отец?
— Подполковник азовскаго пехотнаго полка.
— Жив?
— Никак нет, давно умер.
— Хорошо.
— Рад стараться, ваше превосходительство.
— А твой кто был отец?
— Полковник и командир перваго баталиона великолуцкаго пехотнаго полка.
— Жив?
— Никак нет, ваше превосходительство, давно умер.
— Хорошо.
— Рад стараться, ваше превосходительство.
Неизвестно, к чему относилось «хорошо» его превосходительства, к тому ли, что командир перваго баталиона великолуцкаго пехотнаго полка давно умер, или к тому, что спрашиваемый отвечал бойко. Повидимому, допрос скоро наскучил генералу, он начал пропускать по нескольку человек и, наконец, остановился против меня.
— А твой кто был отец?
— Не могу знать, ваше превосходительство!
Генерал весь побагровел, точно незнанием своего отца я нанес ему личную обиду и крикнул громовым голосом:
— Высечь его, каналью! потомственный дворянин и ефрейтор, а не знает кто был его отец!
Затем он уже никого более ни о чем не спрашивал. Все офицеры баталиона, имея во главе баталионнаго командира, шли гурьбой за генералом, и он, оборачиваясь к ним, повторял еще несколько раз: «секите их всех, канальев, это главное и необходимое», на что офицеры, взяв под козырки, униженно кланялись, как бы говоря «будьте благонадежны, ваше превосходительство, будем отлично сечь, да мы же больше ничего не делаем». Затем генерал уехал.
Пораженный словами Клейнмихеля, я стоял, как говорится, ни жив, ни мертв, предполагая, что после смотра сейчас же начнется секуция; но ротные командиры, обявив нам двухдневный отдых, разошлись по домам и пять дней никто из них не являлся к нам в лагерь. Говорили, что они, на радостях, в ожидаши наград, кутили. Выло радостно и весело целому баталиону, мучился и плакал только я один, в ожидании секуции; я потерял даже аппетит и перестал ходить в столовую. Напрасно Иван Антонович утешал меня, говоря, что выпросить мне помиловате у ротнаго командира; я этому не верил, а тут, как на зло, приключилось и другое горе. Иван Антонович начал меня допрашивать:
— Как же это в самом деле, братец, ты не знаешь, кто был твой отец?
— Да почем же мне знать, — отвечал я, — когда никто и никогда не говорил мне, кто был мой отец, после котораго я отстался всего одного года от рождения, а вот отчима я помню хорошо.
— Ну, ты бы и валял его и сошло бы отлично, а то не могу знать; однако, я завтра пойду к старшему писарю, я с ним знакомь, узнаю, кто был твой отец. Я полагаю, что он был генерал, потому что ты, умница.
Иван Антонович был убежден, что дети полковников и генералов должны быть непременно умны; меня также очень за интересовал вопрос о том, кто был мой отец; я начал мечтать, что, может быть, он был корпусный командир, что, без сомнения детей корпусных командиров сечь нельзя, а потому и меня не высекут. На другой день, я с величайшим нетерпением ожидал, когда Иван Антонович вернется из баталионной канцелярии. Увидя его, я бросился бегом к нему на встречу, и, не замечая, что он не в духе, спросил: «а что узнали, Иван Антонович, кто был мой отец?» — «Узнал», — отвечает он лаконически. Я опять спрашиваю. «Кто же?» «Чорт знает кто! Пойдем в мою комнату, там скажу, а то как услышит школа, то тебе проходу не даст, будет смеяться, потому что и писаря до слез смеялись над чином твоего отца». Услышав такия нерадостныя вести, я совсем растерялся и вошел в комнату, как истукан. Иван Антонович вынул из-за обшлага четвертушку бумаги и, подавая ее мне, сказал — «На, читай!» Я развернул. Там было четко написано: «Кантонист М. А. К. значится из потомственных дворян, отец котораго был в Дубенском уездном суде посудком.» Когда я прочел это, то еще больше растерялся от стыда, а Иван Антонович ходить по комнате, и твердить — «Посудок! посудок! Чтобы тебя чорт взял с твоим дурацким чином!» при этом он даже плюнул нисколько раз. Наконец, он подошел ко мне и говорить: «Нет, братец, твой отец должно быть страшная дрянь и дурак — посудок!» и опять плюнул. Хотя я не питал к покойному отцу ровно никакого чувства, но тут мне почему-то стало его жаль, и я начал его защищать, доказывая, что быть может отец не виноват, что ему дали такой дурацкгй чин, при том же отец давно умер; но Иван Антонович не унимался. — «Умер, ну, и чорт с ним, что умер! а все-таки он дурак, что согласился принять такой дурацкий чин, «посудок!» Вошедший дежурный унтер-офицер прекратил наш разговор.
С замиранием сердца я каждый день ожидал появления ротнаго командира; пять дней неявки его показались мне целым веком; наконец, он явился. Поздоровавшись с нами, он вместо того, чтобы производить учет, начал благодарить всех за смотр, говоря, что мы все были молодцами, за что ротных командиров велено представить к награде; но при этом он не за- был напомнить нам приказание его превосходительства сечь нас побольше. При последних словах я думал, что он сейчас же вызовет меня вперед и начнет пороть, но, к удивлению моему, да и целаго капральства, которое принимало живейшее участие во мне, ничего подобнаго не случилось; ротный командир распустил роту. Долго я еще сомневался в совершившемся надо мною чуде, сам не зная откуда оно последовало, так как невозможно было допустить и мысли, чтобы ротный командир забыл исполнить приказание его превосходительства. Затем, все пошло своим прежним чередом. Через несколько времени многие офицеры и ротные командиры, действительно, получили награды: одни кресты, другие повышение в чине, и как бы в знак благодарности за такую милость Клейнмихеля начали с особенной энергией приводить в исполнение приказание, отданное им при окончании смотра: сечь нас побольше. И, действительно, нас стали пороть почти вдвое больше, чем пороли до получения наград.
До сентября месяца ничего особеннаго не случилось; при том же если описывать все мелочи, то во-первых можно наскучить, читателю, а во-вторых многие не поверять моим разсказам, до такой степени они покажутся неправдоподобными в настоящее время. Для примера, приведу один из множества таких неправдоподобных эпизодов.
Недавно, земство одного из уездов, Екатеринославской губернии, земство, кажется, Новомосковское, уплатило, как это значится в отчетах, 26,300 руб. сер. за уничтожение овражков. Наш же баталион получил более 30,000, но не рублей, а розог за то, что ловил и уничтожал овражков. Читатель, может быть, спросить: с какою же целью наше начальство так усердно покровительствовало овражкам, в то время когда даже не существовало Общества покровительства животным? Ответ на это очень короткий: «для удовольствия сечь, придираясь ко всякому удобному случаю».
Во время квартирования по деревням, в праздничные дни, Кантонисты уходили на охоту за овражками в поле, где были заливы с Днепра. Не имея посуды, кантонисты таскали воду сапо гами отчего, конечно, сапоги портились, а потому нам строго было приказано не сметь трогать овражков и не ловить их никакими изобретениями нашими; а изобретений мы ухитрялись выдумывать много: ставили петли, делали пружинки из прутьев и т. п., ловили даже на крючки, как рыбу. Некоторых овражков, наиболее умных, по нашему мнению, мы дрессировали. За чтож казалось бы сечь, да еще так жестоко, за развлечение чисто детское и при том полезное? Но у нашего начальства на первом плане стояло, — сбережение сапогов и чем усерднее мы ловили овражков, тем усерднее нас пороли.
Теперь приступаю к описанию весьма горестнаго для меня лично события. Один из лучших кантонистов моего капральства, Филенко, имел под нарами дрессированнаго овражку, который вырыл себе норку и был на привязи. Овражка Этот умел служить на задних лапках, как собачка, и носил поноску. Мы все любили этого зверька, хотя каждый из нас имел своего и даже нескольких, но наши овражки жили на привязи в поле, где мы их дрессировали и кормили. В роковой для меня день мы, как всегда, были с семи часов утра на учении; но пошел сильный дождь, и нас распустили. От нечего делать, ротный командир начал осматривать наши постели. Я, как должностное лицо, ходил за ним. Фельдфебель, Иван Антонович, с самаго утра был услан в отделение по делам службы. Когда мы подходили к постели Филенки, проклятый овражка сталь на задния лапки и свистнул, чего прежде никогда не делал Ротный командир нагнулся под нары но овражка как нарочно, не только не испугался подобно нам его благородия, а напротив свистнул еще несколько раз, как бы доказывая этим свою самостоятельность. Тогда ротный командир, вытянувшись во весь рост, который и без того был громадный, спросил:
— Чей этот овражка?
Тут уже ни скрывать, ни защищать, не было никакой возможности, и сам Филенко отввтил:
— Мой, ваше благородие!
— Как же ты смел, такой-сякой каналья, держать овражку, когда вам строго приказано не ловить их.
— Я, ваше благородие, учу его служить.
— А вот я тебя поучу, как служить! Эй, барабанщики, розог!
Те уже были готовы, зная что за овражку прощения не будеть Держальщиков явилось много, но все они были из других капральств. Ротный командир крикнул: «На воздух его шелмеца, растяните вот так». Барабанщики в свою очередь кричали: — «подобрать рубашку и панталоны к голенищам», — и по команде «валяй», действительно, стали валять с адским своим усердием. Несчастному Филенке дали 200 розог; вероятно, он получил бы гораздо больше, если бы ротный командир не был потребован по какому-то экстренному делу в первую роту.
Мне чрезвычайно было жаль Филенка и вместе с этим я был крепко зол на ротнаго за его вопиющую несправедливость. Я излил всю свою жёлчь на тех кантонистов, которые явились из других капральств для того, чтобы растянуть беднаго Филенка. Я забыл упомянуть, что всегда презирал охотников держать истязаемую жертву и удивлялся какое они находили в этом удовольствие. Я успел убедить свое капральство не выскакивать для подобной работы, а идти лишь по приказанию. Когда я начал бранить держальщиков Филенка за их усердие, за них вступились ефрейторы других капральств, которые питали ко мне злобу и зависть за то, что ко мне благоволил фельдфебель, а главное за то что он не давал чаю не только ни одному из них, но даже и унтер-офицерам. Десяточные ефрейторы моего капральства начали меня защищать. От всего этого произошел большой шум. Дежурный унтер-офицер крикнул нам: «замолчите, а то я доложу ротному командиру»; но не успел он окончить фразы, как ротный уже предстал пред нами самолично, спрашивая: «что здесь за шум? поди сюда, дежурный! ты о чем хотел мне докладывать?» — «Да вот Кретчмер спорил с другими ефрейторами, что не следует держать, когда секут». — «Как это не держать, не понимаю! поди сюда все ефрейторы, говори, что тут было.» Те сказали что я ругал кантонистов которые держали Филенка, и при этом пояснили, что я запретил своему капральству держать при сечении. Тогда ротный командир грозно сказал мне: «Как же ты смел, запрещать! что же, мне самому держать, говори!» Я объяснил, что отнюдь не запрещал, когда велят, но чтобы сами не бежали. — «Ага! так ты вольнодумец!» Хотя я совершенно не понимал, что такое вольнодумец, но инстинктивно угадывал, что это что-то не хорошее, а потому и протестовал. — «Никак нет, ваше благородие, я не вольнодумец!» — «Врешь»— и обратившись к унтер-офицеру, спросил, не замечено ли еще чего-нибудь за мною вольнодумнаго. Тот, подумав, ответил, что я чай пью у фельдфебеля. — «Так ты и чай пьешь, говори! — «Пью, ваше благородие, когда дают» — Как же это ты так пьешь? — «В прикуску, ваше благородие!» — «Да я не о том тебя спрашиваю, мерзавец в прикуску или в накладку ты пьешь;а зачем пьешь ты чай у фельдфебеля? Это все вольнодумство; барабанщики, розог!» Напрасно я клялся что я не вольнодумец и что не буду совсем пить чай все было напрасно растянули меня как лягушку, вызванные ефрейторы, завистники мои, и начали драть.
После нескольких или многих ударов, не помню, я закричал:
Иван Антонович, спасите меня!» Забыв, что его и в лагерях не было, да если бы он и находился здесь, то чем же мог помочь мне. Моим же неуместным воззванием я только больше себя губил, потому, что ротный командир от злости превратился в скота и начал кричать: «валяйте его, ракалию, он вольнодумец, у него фельдфебель старше меня, задавай ему жару, задавай!» И, действительно, задавали до тех пор, пока я не перестал дышать. Мне разсказывали после, что когда держальщики закричали: «умер, ваше благородие», то экзекутор мой струсил, не того, что меня засек (засекал он сотни кантонистов), но полагалось так засекать, чтобы засеченный мог прожить хоть неделю в лазарете; тогда лекаря отмечали несчастнаго умершим от какой-нибудь болезни, напр. горячки, воспаления и т. п. Эти подробности я узнал от фельдшеров в лазарете, в котором я после инквизиции пролежал около четырех месяцев. Мне говорили, что когда меня на одеяле принесли в лазарет, то я не показывал никаких признаков жизни. Я очнулся лишь тогда, когда мне пустили кровь из обеих рук, после чего я проспал более суток; проснувшись, я не мог пошевельнуться, — я был как бы закованный в панцырь. Рубашка, присохшая к израненному телу, доставила мне новую пытку: фельдшер, не давая времени намоченной рубашке отстать от ран, отрывал ее с кусками тела. Этот народ привык к подобным операциям, да и некогда было фельдшеру над одной операцией долго возиться, так как подобных операций было много, а фельдшеров недостаточно.
Дня через два обходил палаты больных штаб-лекарь; подойдя к моей кровати, он взглянул на мою дощечку, на которой надпись гласила мое звание, фамилию и название моей болезни «utizis ber suliozum», что означало бугорчатую чахотку. Штаб-лекарь велел поворотить меня на спину, посмотрел и сказал по-немецки своему коллеге ординатору: «ничего, хороша чахотка», затем спросил меня, за что я наказан, откуда и кто были мои родные; все это спрашивал он меня понемецки, и я, хотя плохо, но все-таки отвечал ему на том же диалекте. Штаб-лекарь; к крайнему изумлению моему, даль мне 50 коп. ассигн. и утешал, что я буду здоров; он велел ординатору прописывать мне самыя лучшия порции, какия только полагались в лазарете и в тот же день прислал мне тонкую простыню, которую чем-то намазали и заворотили меня, потому что, начиная от шеи и до икр, я весь был изсечен как котлета. Через несколько времени тело мое превратилось в одну сплошную рану; но натура и молодость взяли свое, — я вылечился и только не мог ходить более месяца, вследствие того, что свело жилы.
Фельдшера, видя расположение ко мне главнаго доктора и узнав, что я боюсь возвращаться в свою роту, посоветовали мне, чтобы я попросил его о переводе меня в первую роту, с командиром которой он был очень дружен и состоял в родстве. К переходу в другую роту я имел много причин; фельдфебеля Ивана Антоновича уже не было; он меня посещал в лазарете часто и всегда приносил овощи и лакомства; но это продолжалось не долго; в последний раз он пришел ко мне и дал 2 руб. ас., объявив по секрету, что хотя идет в отпуск на два месяца, но больше в наше отделение не вернется, а выхлопочет себе перевод; если же это ему не удастся, то выйдет в отставку — «не могу, братец, выносить безбожия», прибавил он. Я плакал неутешно; прощаясь, Иван Антонович смешал и свою слезу с моими; и это плакал усач, солдат, о доле сироты, делясь с ним своими скудными крохами, не надеясь и не имея в виду никакой благодарности от меня. Мир праху твоему, Иван Антонович, душевную мою благодарность к тебе я унесу и за пределы гроба! Посещали меня также многие кантонисты; но это продолжалось не долго, потому что в половине октября все выступили из лагеря по деревням. Просьба моя штаб-лекарем была уважена, и я был переведен в первую роту. Выздоровев совершенно перед Рождеством, я явился в означенную роту, в которой, до конца моего пребывания в ней, никто меня пальцем не тронул, благодаря штаб-лекарю.
VI
Вражда кантонистов с фабричными немцами. — Воровство. — Выносливость некоторых кантонистов. — Беглые. — Евреи. — Преподавание. — Состав офицеров. — Немец-офицер с кошачьими инстинктами. — Ветхость лагерных построек. — Эпидимическая болезнь глаз. — Распространение слепоты между кантонистами. — донос. — Приезд из Петербурга генерала. — Осмотр им больных. — Его знергическия распоряжения. — Уничтожение нашего баталиона и перевод нас в Харьковское военное поселение. — Выступление в поход.
Не знаю почему, но все кантонисты терпеть не могли фабричных немцев; вражда эта была сильная, обоюдная и установилась с незапамятных времен. От здания сиротскаго отделения тянулась к городу улица, по обеим сторонам которой находились исключительно одни двух-этажныя, суконныя фабрики, принадлежавшия казне и на которых работали исключительно одни немцы выписанные из-за границы еще при Потемкине. Немцы эти нисколько не оклиматизировались в России и никто из них, а тем более их жены и дети, не умели и не хотели говорить по-русски. Кантонисты били немцев при каждом удобном и неудобном случае и немцы платили им тем же но такия торжества доставались им очень редко и как бы немцы не поколотили кантонистов, но последние никогда не жаловались начальству,
считая большим для себя стыдом, что немец поколотил русскаго; немцы же, наоборот, всегда приносили жалобы, и тогда виновных, а часто совершенно безвинных, по ошибочному указанию немцев, пороли без всякой пощады, в особенности, если экзекутор был немец.
Среди кантонистов были и воры, и при том замечательные, особенно отличался один из них, по фамилии Цыбулька. Хотя и говорится, что нет совершенства в мире, но в этом случае Цыбулька был исключение, потому что в искусстве воровать он достиг полнаго совершенства. Его не мог уберечься ни один лавочник, и он, постоянно воруя, ни одного разу не попался. Были также среди кантонистов натуры баснословной выносливости, оказываемой при сечении: сколько бы экзекутор ни сек, подобный субъект никогда не произносил ни одного слова, не просил о помиловании и не кричал. Экзекутор приходил от этого в ярость и кричал барабанщикам: «повороти корешками, валяй крепче», но ничто не помогало, — истязуемый оставался нем и когда экзекуция кончалась, хладнокровно, даже флегматично, одевался и шел, не торопясь, на свое место во фронт, как будто бы с ним ничего особеннаго не случилось. Быль еще сорт кантонистов, которые при сечении просили помилования, но, не получая его, начинали бранить экзекутора, кто бы он ни был: «жри, подлец, мое мясо, жри»! и вслед затем сыпали бранью вполне солдатскою; после этого они снова принимались просить о помиловании и опять начинали ругаться, так что в продолжение инквизиции они раз двадцать просили о помиловании и столько же раз ругали экзекутора самыми отборными словами.
Не помнящих в каждой роте было много; почти все они принадлежали к кантонистам других баталионов и, спасаясь от розог, бежали. Пойманные и посаженные в острог, они научались у арестантов сказываться не помнящими родства и не говорить, где жили до поимки. Разумеется, начальство знало, что они беглые кантонисты и так как, большею частью, это были дети 10 или 11 лет, то их препровождали в ближайшее отделение военных кантонистов. По приеме в баталион, этих не помнящих обязательно тотчас же секли, так сказать, на всякий случай; на другой же день, они чистосердечно разсказывали нам, кто они и почему бежали. Из разсказов их оказывалось, что и в других баталионах так же секли, как у нас, но они говорили, что их розги были милосерднее, потому что были березовыя.
Евреев кантонистов также было много, но все они поступали в мастеровые: портные, сапожники, столяры, красильщики. У нас в баталионе все работалось своими мастеровыми. Все евреи принимали христианство, за исключением тех, родители которых жили в том же городе. Меняли религию они с коммерческою целью: в то время каждому крещеному еврею казна выдавала 25 руб. ассиг., а это был капитал, с которым можно было начинать какую-нибудь коммерцию, или ростовщичество.
Науки у нас преподавались довольно удовлетворительно, по-крайней мере для кантонистов. Наш последний класс равнялся теперешнему четвертому классу гимназии, кроме языков, которых совсем не преподавали. В то время немногие офицеры в армии знали то, что знал кантонист, окончивший старший класс, и странное дело, ни один из высших наших началников не только не испытывал нас в знании, но даже никогда не был в классах; их занимала одна лишь муштра; свое же начальство положительно меньше знало, чем многие из нас. Между кантонистами встречались люди с дарованиями и при том не дюжинными; были самоучки, делавшие художественно разныя модели из воску, крейды и даже хлеба, без всяких инструментов, одним перочинным ножичком. Были самоучки архитекторы и живописцы, но на них никто из начальства не обращал ни малейшаго внимания, хотя не только видели их произведения, но даже заставляли делать что-нибудь для себя.
Состав офицеров, как я уже говорил раньше, отличался своей грубостью, невежеством, жестокостью. Например, был у нас офицер, немец, по своим инстинктам очень походивший на кошку. Известно, что кошка, в особенности если она не голодна, поймав мышь, прежде всего наиграется ею вдоволь, а потом уже съест; таков был и наш немец: попавшуюся в его лапы жертву, сперва непременно томил и глумился над нею. — «Послушай, голубчик»! — обыкновенно говорил он, — «как ты желаешь, чтобы я тебя высек? Дать ли тебе 150 розог или только 50, с условием чтобы ты сам считал без перерыву, а если перестанешь считать, то счет должен начаться сызнова. Чтож ты молчишь, говори, голубчик, как хочешь»? — «Да я, ваше благородие, никак не желаю, помилуйте! Клянусь Богом, я не виноват». — «Ну, уж, братец, этого не говори, а ты лучше подумай, что тебе выгоднее, получить ли 50 со счетом или 150 без твоего счету, я даю тебе время. Видишь, какой я добрый»! Но несчастная жертва знала по примеру других, что, согласившийся сам считать, не выдерживал и получал, вместо 50 розог, 200 и даже 300, а потому не знала на что решиться; тогда кот-немец начинал уговаривать самым слащавым голосом: — «Соглашайся, голубчик, на 50, попробуй, я тебе по дружбе советую»! Этот постыдный договор продолжался полчаса не более; наконец, несчастный соглашается на 50 розог и самому считать. Начинается потеха для немца; первые удары жертва считает, но, не досчитав и до десяти, начинает кричать и просить о помиловании; немец хохочет до упаду и заставляет считать съизнова; повторяется то же самое и тот же адский смех немца.
По прибытии моем в первую роту, капральства мне уже не дали, чему я от души был рад; но нашивок с погонов не спороли, а зачислили меня запасным капральным ефрейтором. В последних числах апреля (1836 г.) наш баталион опять был весь в сборе и в тех же лагерях, то есть сараях, которые и прежде были очень плохи, а теперь пришли в совершенную ветхость: крыши сгнили и так как потолковь не было, то дождь свободно пробирался на наши нары, где мы спали; стены сараев, частию от гнилости, частию от того, что доски разсохлись, просвечивали большими щелями, а весна стояла очень холодная и бурная, спать было очень холодно, сильные ветры не унималис, песок несло в изобилии со всех сторон, и он на четверть засыпал наши постели, попадал в глаза, рот, уши. Не смотря на такая невзгоды, начальство наше ни за что не хотело оставить, даже на время, муштру, а, наоборот, принялось за нее со всемь усердием. Стоят бедные кантонисты во фронте, а из глаз у них вода бежит и от песку, и от солнца; скоро очень многие начали болеть глазами; но начальство не обращало на это обстоятельство ни малейшаго внимания, знай себе муштрует и муштрует. Между тем, больных глазами не куда уже девать, лазареты и где только можно было поместить, все занято, а потому вновь заболевавших оставляли в лагерях. Невнимание начальства простиралось до того, что больных не позаботились по-ложить отдельно от здоровых, от чего глазныя болезни приняли эпидемическйй характер. В числе других больных лежал и я с опухшими глазами. лекарей мы не видели, — их было не достаточно и для тех, которые лежали в лазаретах. Фельдшера появлялись и то не всякий день; лечение ограничивалось прижиганием ляписом и синим камнем; никаких примочек, или платков для обтирания глаз не было; давалось одно полотенце человек на пятьдесять, которое, конечно, лишь усиливало распространение болезни. Начали появляться на глазах бельмы, а затем кантонисты стали слепнуть. Обедать и ужинать нам носили в лагерь ушатами, от чего пища сделалась еще хуже, но начальство наше и в ус себе не дуло. Вдруг пронеслась молва, что кто-то сделал донос, но не Клейнмихелю, как главному нашему начальнику, а прямо государю Николаю Павловичу. Одни говорили, что донос сделан был жандармским штаб-офицером, другие утверждали, что вольно-практикующим доктором,
что вернее, не знаю: не прошло недели после появления такого слуха, как нагрянул из Петербурга генерал, фамилии котораго не помню, для производства слйдствия. По приезде, он тот-час осмотрел прежде всего лазареты; что там было говорено, я не слышал, а передавали, что генерал выходил, из себя и бранил наше начальство, как простых солдат, говорил им, что они взялись не за свое дело, что им приличнее было бы делать колбасы, нежели воспитывать детей. После обеда, генерал явился в наш лагерь. Начальство ожидало его и все, не исключая баталионнаго командира, растерялись. Вместо того, чтобы принять какие-нибудь меры к улучшению нашего положенния, они только ходили взад и вперед кучкой и о чем-то спорили. Генерал начал свой осмотр с четвертой роты, то есть с малолеток. Наконец, пришел в нашу роту; мы все стояли каждый около своей постели в старых, оборванных шинелях, понурив головы, и в общем представляли картину крайне жалкую, и не красивую. Генерал с сумрачным видом обходил нас, не здороваясь, не произнося ни одного слова. Наконец, остановился около одного кантониста, у котораго было большое нагноение и спросил:
— Почему ты глаза не промоешь?
— Воды нет, ваше превосходительство!
— Вытри платочком.
— Платочка нет, ваше превосходительство!
— Чем тебя лечат?
— Жгут глаза ляписом и синим камнем.
Этот ответ генерал слышал уже в сотый раз, но не сказал больше ни одного слова никому; на дворе он потребовал фельдфебелей и, не дождавшись их, уехал, велев им явиться к себе на квартиру. Вероятно, генерал имел большия полномочия, потому что все делалось как бы по щучьему велению. На другой же день нам розданы были не по одному, а по два платка, хотя не подрубленных; явились городские доктора и фельдшера, компрессы, пиявки и всевозможныя примочки и в изобилии; все это точно с неба падало, как дождь. С фабрик прогнали немцев, станки их выбросили на двор, и нас всех перевели туда с нашими постелями; хотя кроватей не было, и мы все лежали на полу, но было просторно, сухо, а главное не было ветру, а с ним и песку засыпавшаго глаза. Пища была отличная: говядина не только на обед, но и на ужин. Дня через три роздали нам зеленые на проволоке зонтики и не только больным, а выдали платочки и зонтики еще не успевшим заразиться. С каждым днем прибывали новые лекаря и фельдшера; откуда их брали и в таком количестве, Бог знает. Все мы ожили; лечение началось правильное и всего было даже в излишестве; не зараженных услали в ближайшую деревню Одиевку, не разбирая кто какой роты, а всех вместе. Благодаря энергичному образу действий генерала, у многих уцелели глаза, в том числе и у меня; но те кантонисты, которые заболели прежде, тем помочь было не возможно, и все они ослепли, счастливцами считались имевшие лишь бельмы. В сентябре начали формироваться роты по своим деревням; выздоравливавшие отправлялись в свои роты, в числе прочих и я прибыл в свою роту уже совершенно здоровым. Узнаю, что учений никаких нет, в классы не ходят, ротный командир новый и пальцем никого не тронул!
В первых числах октября последовал высочайший указь об уничтожении нашего баталиона, официально называвшагося «Сиротским отдвлением военных кантонистов», а нас всех (кроме ослепших, которых отправили по всем богодельням) велено перевести в военное поселение, в Харьковскую губернию, в г. Чугуев.
Уничтожить этот ад было необходимо; из того, что я сказал, читатели могут видеть, что это был за вертеп, а, между тем, я не сказал и сотой доли, что здесь творилось; но меня удивляет, для чего все это было сделано с такой поспешностью; нас торопили к выступлению, точно на пожар. Получилось предписание из штаба прислать немедленно из нашей роты одного капральнаго, четырех десяточных ефрейторов и двух барабанщиков; так как я был запасным, то меня и назначили.
В штабе мне вручили список партии, назначенной на завтра к отправке, нужно было разбить партию на десятки. Партионный унтер-офицер был не грамотный, а нужно было принимать на всю партию новыя куртки, рубашки, сапоги, портянки и фуражки. Так как в партии было 250 человек, то приемка продолжалась за полночь, при фонарях; полученныя вещи зашивались в тюки и. клались на подводы. Все это делалось ночью, и чуть-свет подводы были усланы вперед.
Что сталось с нашими офицерами, я и по настоящее время не знаю; говорили, что многих разжаловали, но насколько это верно, не знаю; пусть лучше скажет об этом архив. Достоверно лишь то, что генерал, устроив нас больных, уехал, а вместо него был прислан следователь, полковникь, по фамилии, кажется, Морозов; верно также и то, что перед выступлением последней партии кантонистов, кому-то понадобилось, чтобы баталионная канцелярия сгорела и так умно, что не вытащено ни одного лоскутка бумаги.
Всю ночь перед походом я и подчиненные мне ефрейторы не спали. Еще до света были подняты дети, отправлявшиеся в поход. С восходом солнца дан был завтрак: каша в жидком виде с говядиной, а на дорогу по ломтю хлвба, затем самых маленьких, от восьми и до десяти лет, усадили на обывательская подводы, по шести на каждую.
Как ни рано мы выступили, но смотреть нас, словно какое диво, собралось многое множество народу; одних фабричных немцев и немок было, я думаю, тысяч до пяти. Физиономии их доказывали, что они в восторге, избавляясь от вековых своих врагов; провожали нас с рыданием и непритворным сожалением одни только солдатки, торговки пирожками и бубликами, которыя только и подерживали свое существование от нашего баталиона. На прощанье, оне каждаго кантониста целовали, крестили и давали по бублику или пирожку безденежно.
Когда маленьких кантонистов разсадили по подводам, старших возрастом, 11-ти и 12-ти лет, выстроили; ударили в барабаны, скомандовали «по отделениям направо скорым шагом марш, прямо». По слову «прямо» все кантонисты мгновенно, как бы по команде, сняли фуражки и набожно перекрестились. Бедные, бедные дети! ни одному из вас не могло даже присниться, какое горе вас постигнет наяву, чрез несколько дней!