Съезды православных иерархов в Бресте Литовском и соглашение устроить церковную унию. — Иезуитская инструкция киевскому митрополиту. — Пассивная натура русских панов и рассчет на нее иезуитской партии. — Объявление церковной унии и пустой взрыв негодования со стороны панов. — Характеристика русского магната в лице богатейшого из них. — Неоправдавшиеся надежды сочинителей унии.

Все было подготовлено к церковной унии: люди, интересы, страсти. Это был результат сложной работы иезуитского ордена и многих сознательных и бессознательных орудий его. Оставалось только сделать последний шаг. И вот, в 1590 году, в том самом году, когда казаки подверглись первому, самому тяжкому стеснению, собрался в литовском городе Бресте собор из православных духовных лиц и русской шляхты, с целью установить церковное благочестие на прочных основаниях. Собор этот был назначен патриархом Иеремиею; он сам желал на нем присутствовать; но митрополит Рогоза медлил конвокациею до тех пор, пока патриарх не удалился. Его место занял теперь человек, лучше которого невозможно было и желать для предположенной иезуитами цели.

Еще в 1577 году, красноречивый проповедник, и публичный оратор, иезуит Петр Скарга, издал, на польском, тогда общедоступном языке, сочинение: «О Единстве Церкви Божией и об Отступлении Греков от Единства, с Предостережением и Наставлением Народам Русским». Книга эта предназначалась программою для совращения православных в унию, а через посредство унии — в латинство. В ней прежде всего указаны причины, по которым в русской церкви никогда не может быть порядка. Первая причина — семейная жизнь священников, которые, вследствие этого, заботятся только о мирском, оставляя без всякого пастырского попечения свою паству. Семейная жизнь священников служит причиною того, что на Руси вся наука упала и попы омужичились (zchlopieli). Вторая причина — славянский язык. Греки, говорит Скарга, обманули русских и с умыслом не дали им своего языка, оставив у них язык славянский: грекам хотелось, чтобы русский народ никогда не достиг до настоящего разумения истины и науки: потому что только при помощи латинского и греческого языков можно быть доскональным в науке и вере. На всем свете еще никогда не было и никогда не будет ни академии, ни коллегии, где бы богословие, философия и другие науки могли преподаваться и быть понимаемы на ином языке. При славянском языке никогда никто ученым не может быть: он никогда не имел правил и грамматики. У вас, русских, и не слышно о таких людях, которые бы знали греческий язык, старый и новый; а у нас по всему свету господствует одна вера и один язык (разумеется, латинский); христианин в Индии может говорить с поляком о Боге. Третья причина, не позволяющая быть порядку в русской церкви, это — унижение духовного сословия и вмешательство светских лиц в церковные дела.

Показав несостоятельность церкви православной, как со стороны догматической, так и со стороны нравственной, Скарга указывает средства выйти из этого безвыходного положения. 1-е, чтобы киевский митрополит принимал благословение не от константинопольского патриарха, но от папы; 2-е, каждый русский должен быть согласен с римскою церковью во всех артикулах веры; 3-е, русские должны признавать верховную власть столицы римской; что же касается церковных обрядов, то они могут оставаться по прежнему неприкосновенными. Эта же самая книга, с некоторыми прибавлениями, под заглавием: «O Rzadzie i Jednosci Kosciola Bozego», напечатана была, в 1590 году, вторым изданием, с посвящением Сигизмунду III. В предисловии автор говорит, что книга эта многим принесла пользу и многим раскрыла глаза: ясное свидетельство, что иезуиты, еще до открытого введения унии, работали над приготовлением к ней общества.

С польской точки зрения, с точки зрения латинского духовенства, после таких последовательных и искусно направляемых приготовлений, омужиченные русские попы, с их невежественною и лишенною гражданских прав паствою (паны не входили в рассчет клерикально-польской политики: они были уже в её сетях), представляли римской курии верную добычу. Не так вышло на деле.

История церковной унии заслуживает быть разработанною в отдельном сочинении. В ней много интересного для богослова, юриста, политико-эконома и поэта. В моей книге я даю ей места лишь столько, сколько необходимо для освещения главных действующих лиц, которым имя, замечу кстати, должно быть — легион. Каждый из нас сознает в собственной индивидуальности подчиненность бесчисленным влияниям, и потому не следует смотреть на историю, как на собрание биографий. За каждою выступившею на передний план фигурою непременно скрываются целые толпы фигур, которые сделали дело прежде, чем она совершила перед нами представительство свое. Тем собственно и интересна для нас каждая вступающая вперед личность, что она служит органом задних, остающихся для нас в полусвете и полутьме, но могущественно на нее влияющих... Поэтому-то церковная уния, где замешано столько римских, польских и русских интересов, где на сцену выходит столько лиц и учреждений, может быть предметом обширного исторического труда, и поэтому же я должен, не вдаваясь в подробную характеристику унии, ограничиваться лишь эскизом этого религиозно-политического явления.

На первом же съезде русские иерархи выполнили главную для них часть программы, напечатанной к этому времени вторым изданием. В числе некоторых маловажных действий, они заключили с панами весьма значительное условие — не позволять простым людям держать монастыри. Это значило — лишить магдебургские, цеховые и братские общины патроната над монастырями, которые епископы и архимандриты обращали в экономические заведения, оставляя церкви без окон, без книг, без утвари и богослужения, а не то — держа их запертыми. На втором съезде, 1591 года, решено было избавиться униею от вмешательста светских людей вообще в церковные дела. Но мысль эта выразилась открыто только в протестациях против королевских урядников и помещиков за то, что они вступаются в дела духовенства, судят священников, разводят браки; а тайно от большинства присутствовавших на соборе составлен четырмя архиереями акт признания папы главою церкви. Эти архиереи были: Кирилл луцкий, Гедеон львовский, Леонтий пинский и Дионисий холмский. Митрополит показывал вид, будто ничего не знает, и заставлял иезуитов тайно убеждать себя (просто-напросто — дело шло о возвышении, в глазах короля, цены отступничеству).

Здесь приведу извлечение из письма ловких агентов короля к Михаилу Рогозе, которое и подтвердит, и дополнит сказанное мною об отношениях иезуитского ордена к разным слоям польского и русского общества. Иезуиты писали к Рогозе:

«Мы бы желали, чтобы ваша милость благоволили видеть в наших советах и adhortacyach такую же преданность в вашей особе, как и к общему благу католической церкви. Конечно долг и профессия наша велят нам иметь в виду прежде всего увеличение вселенской церкви под послушанием единого пастыря, но та же самая ревность к общему благу тем больше влечет нас к benewolencyi вашей милости, чем больше усматриваем в особе вашей милости заслуги и задатки дальнейшей propensyi благочестивой ревности к той же церкви. Велика будет радость всех католиков, когда они, благодаря мудрым стараниям столь великого архипастыря, увидят осуществление давно желанного соединения; но не менее блистательное украшение будет и для вашей милости, когда, будучи в наших краях примасом восточной церкви, воссядете вы в сенате рядом с коронным примасом. А это не возможно, доколе вы будете оставаться в какой-либо зависимости от патриарха, находящегося под ногайскою властью, или иметь с ним какие бы то ни было сношения. Доколе этот узел не будет разрублен, дотоле и у самого короля его милости и у коронных чинов не развяжутся руки. Скажите, почему коронные провинции, принимающие обряды западной церкви, должны считаться хуже московских, имеющих собственных патриархов? Ваша милость уже сломали первый лед счастливо, и, как, вступая на свой высокий пост, вы не искали благословения цареградского патриарха, по причине суеверия, которого набрались греки в бусурманской среде, живя вдали от центра истинного учения, так можете обойтись без него и впоследствии. Да не устрашают вашу милость разные препятствия и impedimenta. Большею частью они уже устранены; остальные могут быть устранены мудрым советом и постоянством в задуманном предприятии. Разве маловажное преодолено препятствие благим нашим намерениям тем, что выбор иерархов начинает ускользать из рук у русской шляхты? Она почуяла здесь нашу твердость в nawracaniu народа русского; она могла бы и впоследствии почуять эту решимость. Потому-то надобно бояться, чтобы на ту должность, которую занимаете ныне вы, не поставлялись такие люди, которые бы могли разрушать основания этого труда и начатого вашею милостию здания. Не без Божией воли это сталось, что они, не избирая вашей милости на это fastigium, не могут, однакож, до сих пор столкнуть и низвести с него вашей милости. Имеете бо ваша милость королевскую привилегию; есть у вас в Короне и Литве тайные связи, родство, приятели и могущественная факция; за вас стоит и публично вся католическая церковь, которая, в случае надобности, поддержит вас могущественно. Кто же от вашей милости tronum reposcet, когда вы, in spem et casum successionis [по примеру западных прелатов], подберете себе коадъютора? А для него при дворе его королевской милости привилегия будет готова, только бы он, с своей стороны, был готов следовать по стопам вашей милости. Наконец, не смотрите на ваше духовенство, ни на ничтожные бунты безумной черни. Что касается духовенства, то ваша милость всего удобнее можете держать его в послушании следующим способом. Замещайте все вакансии не знатными людьми, чтоб не брыкались, а простыми, убогими и такими, которые бы вполне зависели от вашей милости. А если бы на духовных прелатурах оказались строптивые, тогда, под предлогом надобности в ревностных наставниках и порядочных игуменах, смещайте противящихся и непослушных вам прелатов, а на их бенефиции возвышайте преданных вам, оставивши, однакож, себе на каждой из них юргельты; а чтоб и эти не разжирели, отправляйте подозреваемых на иные места и, по указанию обстоятельств, перемещайте. Не мешает иных охлаждать (wyiskrzac), per speciem honoris, почетнейшими поездками и посольствами, которые бы они совершали на собственный счёт. Протопопов которые попроще, берите с собой в дорогу и заблаговременно приучайте при себе, и направляйте к тому, чтоб они усвоивали ваш способ действия. На попов накладывайте подати для общего блага святой церкви, и всего больше наблюдайте за тем, чтоб они, без вашей милости, яко своего пастыря, не отправляли синодов и всяческих сходок, а кто бы из них осмелился преступить строгое запрещение, тех ad carceres. Что касается светских, а особливо черни, то, как доныне ваша милость поступали prudentissime, так и на будущее время, по мере возможности, вы будете осмотрительны, чтобы не подать им никакого повода к уразумению замыслов и намерений вашей милости. Потому, если бы надобно было опасаться войны с ними, то мы не советуем наступать на них явно. Гораздо лучше в мирное время передовые между ними головы различными способами уловлять и обязывать, то чрез посредство своих агентов, то какими-либо иными действиями и награждениями. Церемоний не вносить в церковь разом: оне могут быть изменены мало-помалу. Диспутов и споров с западною церковью in speciem не оставляйте, равно как и других подобных способов для уничтожения следа своего предприятия, чем можно замылить глаза не только шляхте, но и черни. Для молодежи их открывайте особые школы, лишь бы им не запрещали посещать католические костелы и доканчивать образование в школах наших отцов (иезуитов). Слово уния должно быть изгнано: не трудно придумать другое, которое бы не так было противно для слуха народа. Кто ходит около слонов, те берегутся носить красное платье. — Что касается, в особенности, до сословия шляхетского, то ему больше всего внушайте, действуя на совесть, чтоб не имели общения с еретиками в Короне и Литве, а напротив, помогали бы искренно католикам к их искоренению. От этого предостережения, по нашему мнению, так много зависит, что, доколе еретики не будут истреблены в Речи-Посполитой, до тех пор нельзя надеяться совершенного согласия унии греческих церквей в отечестве с костелом католическим. Ибо, каким образом могли бы последователи восточной церкви обратиться вполне под послушание св. отца, доколе в Польше будут отказывать ему в послушании те, которые некогда были членами западной церкви? Остальное возложим на Господа Бога, а потом на доброе сердце его королевской милости, у которого в руках находится раздача beneficiorum spiritualium, и на ревность коронных чинов, которые, имея в своих владениях jus patronatus, станут допускать к отправлению богослужения одних только унитов. Будем надеяться, что наш богобоязненный, благочестивый государь и столь горячая, при его покровительстве, к католическому обряду королевская рада, не перестанут притеснять, то на сеймах, то в судах, отступников от св. католической веры, а этим потянут и упорных в русском народе схизматиков: волею-неволею принуждены они будут поддаться под послушание св. отца. А мы все члены ордена (zakonnicy) не оставим содействовать с нашей стороны не только молитвами, но и работою в вертограде Господнем».

Это письмо вместе с тем очерком современного гражданского общества, который представлен мною выше, показывает, что агенты короля и приверженцы римской курии, в Польше считали православную русь не только верною, но и легкою добычею латинской церкви. Общество было разрознено в экономическом и социальном отношениях; связи между различными его частями — или порвались сами собою, или были порваны; соперничество и недоверие господствовали там, где бы следовало царствовать согласию; просвещение в высшем классе было только кажущееся; мрак, свойственный народной массе, едва местами начинал уступать случайным проблескам знания. Но практика показала, что добыча была не так, легка, и что необразованных русских попов, с их безграмотною паствою, гораздо труднее nawrocic, нежели просвещенных в заграничных университетах членов дома князей Острожских и других так называемых патронов православия. Что касается собственно до казаков, как военной корпорации, то церковная уния коснулась их лишь воскрилием лицемерной ризы своей, а потому, минуя многие события и обстоятельства этого в высшей степени интересного времени, займемся перечнем лишь самого необходимого для ясности предстоящого нам поветствования.

Придворные патеры Сигизмунда III работали деятельно посредством своих агентов на Руси. Православных панов они, что называется, обернули вокруг пальца, делая их сознательными и бессознательными орудиями таких важных деяний, как возведение иезуита на fastigium русской церкви, в глазах издателя славянской Библии и многочисленных приверженцев его. Мещан имели они больше всего в виду, но меньше всего боялись на поприще интриги, так как мещане лишены были голоса на сейме; а шляхетным их представителям, этим «старшим братчикам» мещанским, иезуиты всегда готовы были давать полную свободу проявлять силу свою в словоизвержении. Они хорошо знали натуру пассивных людей вообще и русских панов в особенности: они знали, что, чем больше пассивный человек говорит, тем меньше делается он способен действовать. Притом иезуиты разочли арифметически, что паны, охладев к реформации, охладеют и к православию. Только задор одних панов к новаторству, в противодействие королю и его католической раде, подстрекал других к упорству в древнем благочестии, на зло той же самой придворной лиге. Знали очень хорошо иезуиты — и для этого не нужно было особенной прозорливости, — что православные паны все очутятся в одной церкви с королем и сенаторами, но никак не с торгашами и хлопами, никак не с этими чоботарями, воскобойниками и кушнирями, которым они давали свои охранные грамоты, в качестве старших братчиков. А без привилегированных, неприкосновенных для самого короля, членов братства, какая религиозная корпорация в низших сферах могла устоять против шляхетского полноправства?

О казаках иезуиты вовсе не думали вначале: начали они думать о казаках только тогда, когда мещане и их духовенство ухватились за эту последнюю защиту против допускаемых законом насилий; но это, как мы увидим, случилось вовсе не так скоро, как уверяют бездоказательно, наши историки — и друзья, и враги казачества.

Итак иезуиты действовали смело, быстро, настойчиво. Без ведома таких тузов православия, как Острожский, Скумин-Тишкевич и другие, которых дома, разве им самим казались прибежищем древнего русского благочестия, а в глазах иезуитов были наилучшими очагами католичества, составлен был акт отречения от православия; помимо их согласия, отправлена была, осенью 1595 года, депутация в Рим, с выражением готовности греко-русской церкви признать своим главою, вместо Христа, папу. Послами были известный уже нам Кирилл Терлецкий и новый владимирский епископ Ипатий Потий, возведенный в этот сан из брестских каштелянов, по смерти Мелетия Хребтовича-Богуринского, в 1593 году. Потий принадлежал к панам аристократам. Папский нунций Коммендони обратил его из православия в католичество; но иезуиты наставили его обратиться снова в православие, чтобы тем успешнее действовать в пользу латинской церкви, в звании унитского архиерея. «Замыливая глаза» православным согласно иезуитской практике, Потий заложил сам православное братство в Бресте, наподобие Львовского. Немногие и в наше время понимают разницу между инициативою общества, указанною ходом ведомой многим жизни, и инициативою одного лица, да еще не связанного органически с обществом. Братство Брестское было похоже на Львовское только именем, но не духом. Не понимали этого мещанские «старшие братчики», и в их числе Острожский. Он, глубокий уже старик, уважал Потия за хорошую нравственность, ученость и благочестие; он не противился возведению в архиерейский сан этого человека, которого имел полную возможность знать хорошо, и который, перед его глазами, в марте месяце носил еще военную одежду по должности каштеляна, а в апреле облачился в одежду святительскую. Читатель мой помнит, что князь Острожский не противился ни Люблинской унии, ни сеймовому закону о казаках, ни возведению ведомого орудия иезуитов на вершину церковной власти в польской Руси. Его никогда не было там, где бы он мог положить на весы принадлежавшие ему сто городов и 1.300 сел с их населением, готовым поддержать его, как русского князя, потомка Киевского Владимира, сына знаменитого полководца и коронного гетмана, который спасал Русь и от татарских, и от литовских, и от московских вторжений. Этот-то новый православный архипастырь, вместе с старым другом дома Острожских, Терлецким, явился в Рим искать благословения своему делу у того первосященника, в интересах которого сожигали десятки тысяч христиан на всем пространстве от Кадикса до Данцига. Святой отец благословил их доброе начинание, что называется, обеими руками. Отступники вернулись из Рима с торжеством; торжественно встретил их Сигизмунд III с своим сенатом; уния признана была фактом совершившимся и утверждена королевским правительством.

Но сила вещей тотчас же показала сеою независимость от придворной политики. Два православные епископа, львовский и перемышльский, протестовали против унии, которую готовы были принять, если бы приняли ее русские паны; а русские паны вовсе не были расположены уступать папскому королю даром свои освященные обычаем права на участие в делах церкви. Иезуиты знали, что они потребовали бы за свою уступку слишком много, а папский король и без того был настолько ограничен в Польше, что не мог даже запугать ересь кострами. Они разочли почти безошибочно, что панская пассивность не устоит против силы совершившегося факта, но ошиблись в том, что воображали шляхту народом, ошиблись по польски. Шляхта называла себя, но не была народом: она была только узурпатором общенародных прав, и ей рано или поздно предстояло сводить счеты с так называемым мотлохом (motloch).

Ничто подобное никому не снилось в Речи-Посполитой, даже и между протестантами, которые, по принципу своей веры, защищали низшие классы общества и тем вредили себе в высших. Эти самые люди, религиозные защитники простого народа, всё-таки до того свысока смотрели на низшие классы, что находили естественным карать смертью мещан и освобождать от всякой кары шляхтичей, пойманных на святотатстве, грабеже и разбое, как об этом, например, рассказывает евангелический пан Оржельский в драгоценных своих записках о безкоролевьи по смерти Стефана Батория[108].

Итак вот в том состояла ошибка великой католической идеи — превратить нашу живую Славянщину в религиозную окаменелость. Но, покамест, иезуиты не сознавали еще своей ошибки, и все свое внимание обращали на то сословие, за пределами которого для них не было народа. В этом сословии объявление во всеобщее сведение о совершившемся соединении церквей произвело бурю; только иезуиты знали, или должны были знать, что это будет буря слов, шляхетская буря. Впрочем они, как пришельцы, как члены государства римского и как традиционные поджигатели международной и междусословной вражды, были не прочь и от кровавой бури, как это видно из их письма к Михаилу Рогозе. Во всяком случае, со стороны иезуитов сделан был геройский шаг, напоминающий план Торквемады, устроенный на погибель Друзей Света в Испании. Перетрусили тогда многие при дворе Сигизмунда III, и, по всей вероятности, Сигизмунд-Католик больше всех, потому что его громкий универсал о состоявшейся унии отдался столь же громким эхом негодования со стороны русских панов. Острожские, Корыбуты-Вишневецкие, Сангушки, Сапеги, Огинские, Ходкевичи, Пацы, Хребтовичи, Воловичи, Корсаки и пр. и пр., этот великий контингент католичества, вознепщевали о православии, возшумели об унии, взревели, аки древние буй-туры русские, против короля, сената и римской курии. В то время об этих так называемых просвещенных, мнимо патриотических и мнимо преданных отеческой вере панских домах во всей Европе имели то преувеличенное понятие, которое каким-то чудом отражается и в современной нам мыслящей среде. Везде ждали страшного потрясения Польской республики по случаю унии и соображали ведение дел своих с этим ожиданием. Так, например, посол императора Рудольфа II потому, между прочим, старался «задобрить» низовых казаков, что, по его убеждению, «в Польше скоро должно наступить grosse mutation». Дворянство, мещанство и казачество, по-видимому, соединились тогда, то есть могли бы соединиться, общими всем им экономическими и духовными интересами; государственный переворот казался неизбежным. Но Польша, по словам одного из папских нунциев, не была ни монархия, ни республика. В настоящем случае, она оказалась собранием монархий и республик, из которых каждая преследовала отдельные цели; именно: каждое воеводство смотрело на себя и действовало, как самостоятельное политическое тело; каждый повет в воеводстве, представляемый обыкновенно каким-нибудь могущественным паном, в свою очередь, старался играть подобную же роль; каждый панский дом, как например дом князей Острожских, был, без преувеличения, государством в государстве; каждый город, пользовавшийся магдебургским правом, желал быть и называл себя отдельною республикою («речь-посполитая местская»); а казаков, даже в памфлетах, распространяемых между сеймующими панами, именовали казацкою республикою. Политическая безурядица, обыкновенно губящая государства, спасла на этот раз Речь-Посполитую от опасного потрясения. Но всего больше помогла королю и его иезуитской раде пассивность русских панов. Это не были уже древние «буй-туры» русские, которых «золоченые шеломы по крови плавали», которых храбрая дружина «рыкала аки туры, раненные калеными стрелами на поле незнаеме». Не им было «вступать в золотое стремя за обиду своего времени». «Храбрая мысль не устремляла их ума на дело»; они уж и не понимали, что значило «высоко плавати на дело в буести, яко сокол на ветрех ширяяся». Не туры и даже не зубры были русские паны наши в ту эпоху, а быки необъезженные. Их уже начали объезжать иезуиты, и прежде всего принялись за такие дома, как знаменитый дом князей Острожских.

Представителем этого дома был на то время сын того Константина Ивановича князя Острожского, о котором гласила молва, что он одержал тридцать побед на веку своем. Он носил два имени — Константин и Василий, данные ему, по латинскому обычаю, при крещении. Мы так и будем называть его, чтобы читатель не смешивал этого Константина Острожского с его отцом Константином, великим гетманом Сигизмунда I-го, который потому, вероятно, и оставил на Руси «солодкую память», что главный представитель Руси, князь Острожский, умел внушить ему более верное понятие о своей родине, нежели какое был способен внушить сын его Сигизмунду-Августу, Стефану Баторию и Сигизмунду III-му. Константин-Василий князь Острожский был уже почти 90-летний старик в эпоху церковной унии. Молодость его досягала первых времен украинского казачества. Когда «славный русский воин Полюс» побил на Руси татарские загоны одновременно с его отцом, он мог уже слышать, в колыбели, народные песни, складываемые в старину после каждого подобного события. Когда хмельницкий староста Предислав Лянцкоронский догнал и разбил орду к Овидова озера, Константин-Василий мог, играя на коленях у возвратившегося с похода воина, расспрашивать о подробностях этого славного на всю Русь подвига. Во время похорон Лянцкоронского он был уже юношею, как говорилось тогда, с наусием. Сохранилось предание, что он хаживал в казаки вместе с барским старостою Претвичем и другими пограничными старостами: следовательно казачество зарождалось и росло вместе с ним. В год кончины Евстафия Дашковича ему было не менее 35 лет. Во время основания запорожской Сечи он мог уже поддерживать план князя Димитрия Вишневецкого в королевской раде. Но никаких доблестных или патриотических дел из его молодости не записано даже и панегиристами. Больше ли Константин-Василий любил казакованье, или придворную политику, или же панское домонтарство, — ничего не известно; а известен уже из позднейшей его эпохи, когда он был далеко за поворотом лет, следующий характеристический факт, рассказанный подробно современным королевским дворянином, Лукашем Горницким, который закончил хронику свою 1572 годом, следовательно за 24 года до объявления церковной унии[109].

У отца Константина-Василия Острожского был брат Илья, которому, в числе прочих наследственных имений, принадлежал и знаменитый город Острог. Он умер без наследников мужеского пола, поручив опеке короля Сигизмунда-Августа вдову свою и дочь, очень богатую невесту. Еще до своего совершеннолетия, она имела множество искателей руки её, но нам известен только самый решительный, в период полного её развития, князь Димитрий Сангушко. Большой охотник до казакованья, он водил дружбу с низовцами, и в то же самое время был очень дружен с Константином-Василием князем Острожским, хотя один из них был еще молодой человек, а другой — уже почти старик. Острожский мог иметь свой рассчет в дружбе с Сангушком, если в человеческих делах прежде всего надо искать тайной работы ума, власти и силы. Ему было тогда уже под пятьдесят лет: вдова брата владела родным гнездом его; король мог выдать молодую княжну Острожскую за человека, неприятного роду Острожских, пожалуй даже вредного: ведь мать Сигизмунда-Августа внушила не только сыну, но и Сигизмунду I-му, выкованное в Италии правило: divide et impera. Как бы оно там ни было, только вдовствующей княгине Острожской доложили однажды, что к замку приближается какое-то войско. Это ехал к ней в гости искатель руки её дочери. Сангушко писал уже к княжне о своих чувствах к ней, но та отговаривалась опекуном. Сангушко просил позволения объясниться лично и назначал день своего посещения. Ему отвечали, что будут рады видеть его, как соседа. Свита знатного пана из пятидесяти или даже из сотни человек не озадачивала в то время никого; но впереди конного отряда, скакавшего к замку, весьма быстро, замковая стража различила фигуру князя Василия, как называли Константина Константиновича Острожского[110]. Княгиня, видно, знала, с каким умыслом жалует к ней киевский воевода, маршал волынской земли etc. etc. Она велела запереть ворота; но не так безопасно для замчан было повиноваться ей, как, может быть, она думала. Гости вломились в „брону“ бурно.

Мы заимствуем подробности этого события из обвинительной речи, произнесенной адвокатом вдовы Острожской перед королем. Автор хроники, подражая Фукидиду, высказал все обстоятельства дела и собственные мысли чужими речами. Он, очевидно, разделял убеждения повторенного им, якобы по памяти, оратора. Это был и деликатный, и безопасный способ высказаться вполне о такой крупной фигуре, какою был в Речи-Посполитой князь Василий. Оратор-обвинитель, Станислав Чарновский, говорил в переданной Горницким речи, будто бы несколько человек убито при вторжении в замок. Он прибавил даже, будто бы натиск на замчан был таков, как бывает в то время, когда кто-нибудь возьмет замок третьим или четвертым штурмом, с тем чтобы помститься в нем serdzistym sercem за кровь брата, товарища, друга своего и оказать этим последнюю услугу помершей душе. Но противная сторона возразила, что с князьями было только около сотни всадников, тогда как в Острожском замке, кроме людей, которые постоянно «живут на Остроге», кроме урядников, домовников, пеших и самого двора княгини, насчитывается более тысячи коней. Князь Василий потребовал ключи от замковых ворот и от всех строений; а потом, будто бы, предал замок грабежу и буйству своих спутников. Все эти действия не представляют достаточных оснований необходимости своей, насколько нам известно положение одной и другой стороны; а потому мы принимаем их за цветы ораторского красноречия; дело, наверное, не выходило из пределов казацкой попойки. Интересны только слова о казакованье, которыми Горницкий, вероятно, противник казачества, хотел уколоть обоих князей: «A nie dziw: albowiem iaka wstrzymalosc, iaka miara w tych ludziech bydz mogla, ktorzy dla rozhelzaney woli swoiey, dla chciwosci, dla rozpusty w kozactwo sie udali»?[111] Но потом следуют такие обвинения, которых никто бы не осмелился импровизировать в присутствии королевского ареопага, да и самая баниция князя Сангушка, а вследствие баниции смерть, показывают, что они были не голословные[112].

Мы сохраним последовательность этого сказания. Явясь с женихом к дамам, князь Василий произнес длинную речь, что было во вкусе польского общества[113] и согласуется с писаниями Острожского. Он распространился о природной опеке своей над племянницею, выставлял доброжелательство свое к её дому, объяснял, что воля его в настоящем случае идет от самого Господа Бога, что он обещал руку княжны своему молодому приятелю, дал ему слово и приехал для того, чтоб дело сделалось так, а не иначе. Жених, с своей стороны, представил права на внимание высокорожденной невесты, упомянул о своих заслугах Речи-Посполитой в качестве пограничного воина, выставил своё богатство, силу, приятелей своих, рыцарскую фигуру, мужество, лета[114] и, подобно своему свату, заключил речь уверенностью, что иначе, как согласием, это дело не кончится. — «Как!» отвечала оскорбленная княжна: «неужели этим способом обращаются к друзьям или ищут дружбы?» От горя и предчувствия самого ужасного, что должно было следовать за таким приступом, она впала в обморок. Ее привели в чувство; она продолжала высказывать свое негодование; она не хотела слышать о браке; она защищалась волею короля, единственного опекуна своего. — «Мы тебя и просить не станем», сказал наконец дядя и, подойдя ближе, взял ее за руку. Княгиня Острожская ухватила дочь за другую руку, но он оттолкнул ее довольно бесцеремонно и, передавая невесту жениху, сказал: «Возьми ее от меня; моя тут власть: я дядя». Если верить всему рассказу, княгиня упала от толчка на пол; потом обратилась к своим слугам с упреками и угрозами, требуя защиты прав своих. Но, видно, князь Василий в доме предков своих был сильнее огорченной невестки. Он запер ее в боковой комнате и велел позвать священника, чтобы тут же и обвенчать молодую чету. Священник осмелился просить отсрочки до утра, ввиду того, что и княгиня может спокойнее обсудить сделанное предложение, и сама невеста придет, может быть, к более благосклонным чувствам. Но князь Василий загремел на него: «Не на совет пригласили тебя, попе! Если не хочешь делать, что тебе велят, так эта булава принудит». Под венцом, княжна Острожская громко протествовала, обращаясь к служилой шляхте, и не хотела отвечать на вопросы священника. Дядя отвечал за племянницу, как делают при крещении детей.

Потом обвинитель Острожского рассказал королю и сенаторам, как два приятеля совершили застольный пир, точно все обстояло благополучно, точно невеста не рвалась за столом, как татарская пленница, а после пиршества, с средневековою грубостью нравов, фактический брак.[115] Еслибы то, что сообщает Горницкий, не было произнесено Чарновским перед королем и панами рады, он не осмелился бы написать подобного скандала в хронике, из уважения к шляхетской чести князя Острожского и князя Сангушка, которая для поляка того времени составляла святыню святынь. Если бы подобное «делание непочестных речей с белами головами» не было в духе времени, в характере обвиняемых лиц и в соответствии с показаниями свидетелей, то самая чудовищность обвинения заподозрила бы жалобу пред лицом королевской рады, и она, не была бы уважена. Но, видно, убедительны были представленные доказательства: королевская рада не согласилась даже на отсрочку суда, просимую адвокатом противной стороны, и тут же король произнес приговор, лишавший князя Сангушка чести и защиты закона.

После этого фамильного дела, водворившего князя Василия в знаменитом городе Остроге, мы встречаем имя его в таком деле, от которого зависела вся будущность Польши и Руси, — в съезде на Люблинский сейм 1569 года. Здесь польские паны сватали нашу отрозненную Русь так точно, как двое друзей — княжну Острожскую. При посредстве короля, они настояли на «добровольном» соединении несоединимого, не смотря на то, что пришлось «свободных к свободным, а равных к равным» присоединять замыканьем городских брон, лишением должностей, королевскою немилостью и наконец силою оружия. «O wolnosci polska!» восклицал оратор перед королевским ареопагом по делу Сангушка и Острожского: «i taz sie wiec przed obcemi narody chlubuiemy? Nedzna nasza wolnosc w Polscze, w ktorey iest tak wiele swywoli!»[116] Эти самые слова повторялись русинами в запертом Люблине. Но князь Острожский не подал голоса против знаменитого присоединения, которое, по словам поляков, распространило благодеяния польской свободы на всю Литву и Русь, а по суду истории, водворило в Литве и Руси на место русского, польское право, которое пролило реки польско-русской крови и до нашего времени сохраняет вредное для общества влияние свое. Князь Острожский один мог бы отстоять Русь от польского права, при своем политическом значении в литовско-русском обществе; но он и не подумал отстаивать.

Вслед за тем наступили сеймовые совещания о казаках, которых положение, которых воинские дела, которых значение для пограничной колонизации князю Острожскому были известнее, нежели кому-либо из магнатов. Но мы не видим и тут следа его русской деятельности: он понимал казачество по-польски; идея равноправности была чужда ему. Вместо того, чтобы радоваться этому сильному органу русской автономии, изнемогавшей в борьбе с польскою, князь Острожский заключает с татарским ханом договор о поголовном истреблении казацкой колонии на днепровском Низу.

И разве это все? Нет! В угоду Баторию, князь Константин-Василий широко опустошал единоверную ему страну за Днепром до Стародуба и Почепа; опустошал единоверную страну в то самое время, когда у него в Остроге печаталась Библия (а ему приписывают чувство древнего русского благочестия, сознание русской народности, покровительство православию!). Он действовал тут, как поляк. Как поляк, он действовал вместе с Замойским и против партии Зборовских, которая хотела отомстить за смерть Самуила Зборовского, запорожского гетмана, воспеваемого еще и ныне в кобзарской думе. Как поляк, отнесся он и к сеймовому закону 1590 года.

Не забыли всего этого казаки, и готовили представить бывшему участнику своих походов многолетний счет к уплате. Сохранилось письменное предание, что именно с 1590 года, когда состоялось грозное, хоть и бессильное, против них постановление, казаки задумали отмщение князю Острожскому, которое осуществилось, наконец, под предводительством Косинского. Если принять за несомненное, что восстание казаков при Косинском было таким началом открытой завзятости казацкой против панов, которое неизбежно, даже против желания Косинского, должно было иметь продолжение, то имя князя Острожского на скрижалях польско-русской истории обозначится перед нами кровавыми буквами. Он мог бы предупредить — и не предупредил — столетнюю резню между шляхтою и казаками.

К чертам крупным прибавим еще мелкую, но такую, о которой можно сказать, что она очерчивает всего человека. Князь Острожский владел целою сотнею городов и замков, более чем 1.300 деревнями и получал чистого годового дохода 1.200.000 злотых, которые в то время, на коммерческом рынке, равнялись нынешним рублям, а по другим известиям — до миллиона червоных злотых; но при всем этом он оставлял замки принадлежащих ему королевщин в полуразрушенном виде. На конвокационном сейме 1575 года он просил у Речи-Посполитой пособия на починку киевского замка и, чтобы склонить сейм к выдаче денег, доносил сеймующим панам, чрез своего сына, отступника Януша, будто бы московский царь идет на Киев с огромными силами, которые сосредоточены уже в Чернигове. С каким презрением отвергнуто мизерное ходатайство богатейшего из магнатов, можно судить по отзыву Святослава Оржельского в его благородных записках.[117] Но князь Константин-Василий ни мало не был сконфужен отказом. В 1592 году он выпросил у сейма свидетельство в том, что не по его воле Речь-Посполитая не предпринимала починки полуразрушенных укреплений в Киеве и Белой-Церкви, что на это нужен большой кошт, и что он, Острожский, не в состоянии и не обязан произвести эту починку. Кому покажется странным, как мог Острожский получить подобный документ от собрания государственных чинов, тому советуем заглянуть в английский парламент перед закрытием заседаний; а Польша, в отношении правильности гражданских отправлений, была пониже, даже и во мнении своего потомства, нынешней Англии. Напрасно король добивался после этого, очевидно не зная о существовании документа в руках Острожского, чтоб он исправил пограничные замки: их исправили сами мещане, по собственному почину, когда наконец умер престарелый киевский воевода. Точно так не мог вытребовать король от Острожского и подымного, которого за много лет накопилось на нем до 4.000 коп грошей литовских. Между тем князь Константин-Василий платил громадное жалованье одному каштеляну на то только, чтоб он два раза в год постоял у него за стулом во время обеда. Дом его был вечно полон гостей, а в числе придворных он содержал обжору, который изумлял всех количеством пищи, пожираемой за панским столом.

В толпе гостей, постоянно окружавших магната, не преобладал никакой элемент: ни русский, ни польский, ни православный, ни католичеческий; ни древнее русское благочестие, ни новые вероучения германской реформации. Это был рынок, на котором предлагались всевозможные товары; это был porto franco, куда ввозили без осмотра все, что желали пустить в ход. На письменном столе патрона православия лежали письма Поссевина или других ему подобных вместе с письмами православного князя Курбского и посланиями аскета с Афонской горы[118]. Иезуит Мотовило был любимым его собеседником. Духовник Сигизмунда Католика, Скарга, находил у него дружескую помощь в распространении своих писаний. Тут промелькнула и зловещая личность названного Димитрия, едва не погубившого до конца русскую землю[119]. Сюда съезжались для диспутов и приятельских бесед представители лютеранства, кальвинства и ариянства. На сколько каждая партия извлекла пользы из доступности князя Острожского, из неопределенности его характера, — это их дело. Мы только скажем, что имя князя Острожского столь же громко отзывалось в Риме, как в Москве, в Цареграде и на Афоне, потому что вокруг него увивались представители всех вероучений, точно вокруг Киевского Владимира. От этого-то берешь теперь с библиотечной полки одну книгу, положим русскую, и находишь в ней, что князь Острожский — «главный деятель защиты православия против католичества», «глава православного движения», и тому подобное, а развернешь латинскую, польскую, или даже немецкую книгу — тот же князь Острожский является приверженцем лютеранства, кальвинства, деизма, а современный ему папский нунций Маласпина называет его прямо атеистом. Каждый видел в нем то, что желал видеть, и все, в данный момент и в известном отношении, были более или менее правы.

Так, были правы люди, превозносившие князя Острожского за его пожертвование на основание греко-славянского училища в городе Остроге, на заведение типографии и печатание богослужебных и других книг. Это были, конечно, пожертвования немаловажные. Свидетели щедрот богатого патрона имели полное основание славословить его. Но другие, с такою же основательностью, могли бы восхвалять — и восхваляли — его за то, что мы готовы назвать пустою спесью, магнатским чванством и отсутствием душевного благородства. Сумма, которую князь Острожский платил готовому к услугам каштеляну, была, может быть, гораздо значительнее той, какая шла на училище, типографию и проч. В заведении училища, в распространении по Руси богослужебных и других книг, естественно, следует предполагать нам влияние на него людей, заинтересованных в этом хорошем деле: он только склонялся на разумные просьбы. Но в найме вельможного каштеляна для лакейской должности мы видим самого князя Константина-Василия, с его сотнею городов и замков, с его миллионом червонцев годового дохода, — того самого князя Василия, который дорожил титлом опекуна родных своих так точно, как и князь Иеремия Вишневецкий.

Еще превозносят князя Острожского за его протесты, за окружные послания, за участие или даже почин в шумных и грозных съездах для защиты православия. Но мы не знаем, сам ли князь Острожский писал, или только подписывал сочиненные для него попами бумаги; а хотя бы и сам, то слова словами, а дела делами. Когда нужно было вломиться в замок Острог и выдать насильно племянницу замуж, князь Константин-Василий не посмотрел на гнев короля и на приговор его рады, столь грозно поразивший маленького магната, князя Сунгушка. Но в православном движении он ограничился угрозами, что соберет 15.000 или даже 20.000 войска, и не собрал ни одной тысячи. Относительно православия он был такой же пан, как и те, которые пошумели на варшавском сейме в 1585 году, — не выше и не ниже их. Он выслушивал просьбы и жалобы благочестивых мещан, вслед за тем беседовал с последователями арианского учения, или с иезуитами, а потом любовался обжорою, который поражал его застольников чудовищным аппетитом своим, и все это у него одно с другим как-то ладилось. С одной стороны, молва трубила о его благородной щедрости, а с другой — лежат перед нами письменные свидетельства о его бесстыдной скаредности. О чём его просили, услаждая, конечно, панский слух подобающею лестью, то он делал охотно:[120] он даже подчинялся дружеским укоризнам и советам таких людей, как знаменитый князь Курбский, — почти в такой, однакож, мере, как и внушениям иезуита Скарги; но где дело само о себе вопияло, так князь Острожский был обыкновенным польско-русским паном. Таким вопиющим делом был, между прочим, Киев, столица его воеводства, колыбель православия, собрание священных для русского человека памятников. Острожский оставлял его в совершенном запустении с его древними церквами, не смотря на важное значение его и в стратегическом отношении; он спокойно выслушивал упреки в этом еще от Сигизмунда Августа, потом от Сигизмунда III; он смотрел равнодушно на город, о котором даже иноверцы отзывались в его время, как о музее драгоценных древностей.

Соединение всех приведённых здесь обстоятельств дает понять, что, если у князя Константина Константиновича или Константина-Василия Острожского был интерес, характеризующий его с особенною выразительностью, то этот интерес был вовсе не борьба с латинством или униею за православие, и что, если у него был какой-нибудь характер, то вовсе не такой, который бы помогал ему играть роль, желательную для его биографов. Биографы этого жалкого старика, наделавшего бессознательно очень много вреда русскому делу, простирают нежность к нему до смешного. Например, они рассказывают, как Острожский пригласил знаменитого ученого, бывшего ректора падуанского университета, грека Никифора, присутствовать на брестском соборе 1596 года, в качестве наместника цареградского патриарха. Партия Замойского, который на ту пору был в ссоре с Острожским, обвинила Никифора в самозванстве, в шпионстве, даже в чернокнижии. Князь Острожский защищал его перед королем и сенаторами, но вышел из терпения, наговорил королю грубостей и удалился из собрания, оставивши своего гостя в руках врагов его. Король, из политического рассчета, послал вслед за взбалмошным стариком зятя его Радзивила; тот убеждал его успокоиться и говорил, что король обещал освободить Никифора. „Нехай вин його зъисть“! отвечал Острожский, и не вернулся в залу суда. Никифора посадили в Мариенбургскую крепость, где он и скончался, а князь Острожский помирился с Замойским. Ни один из наших историков не указал на этот факт, как на предосудительный. «Заступнику православия» все у них позволительно.

Прибавлю еще одну черту нашей историографии по отношению к Острожскому. Князя Василия обвиняли в подстрекательстве казацких куп на грабеж имений тех духовных и светских панов, которые содействовали церковной унии. Не известно, до какой степени он участвовал, конечно, чрез своих клиентов, в подстрекательстве; но исторический суд в его пользу опирается у нас на следующем аргументе: «Острожский, в своих письмах к зятю Радзивилу, жаловался, что на него клевещут, и свидетельствовался Богом в своей невинности... В самом деле (замечает с катехизическою наивностью историк) нет основания утверждать, чтоб старик преклонных лет решился так нагло лгать, употребляя в дело такие средства». Достопочтенный трудолюбец мог бы проследить по книгам порок лжи в исторических личностях и удостовериться, что он гораздо свойственнее преклонной старости, нежели цветущим летам юности или мужества. Украинский народ глубже вгляделся в жизнь, складывая пословицу свою: старому брехати, а богатому красти, хотя он не имел понятия ни о Сиксте V, ни о нашем земляке Мазепе со стороны притворства, ни о множестве таких личностей, как Меттерних и Талейран, которые отнюдь не делались чистосердечнее, по мере того, как старились и дряхлели. По свойству своей природы, по своему политическому и социальному положению, князь Острожский должен был играть различные роли перед различными людьми. Разве это редко встречается в истории? Что князем Острожским пугали врагов православия, что с ним везде носились и преувеличивали те или другия стороны его деятельности, это так натурально в тогдашнем положении русской церкви и русского общества; но принимать молву XVI и XVII века в буквальном смысле, при нынешнем развитии историографии, значит — возвращаться в летописный период науки. Сами хвалители князя Острожского и подобных ему деятелей, в конце концов, должны согласиться с автором этой написанной попросту книги, что православие напрасно устремляло на них «исполненные ожидания очи»: ничего не дождалось оно от тех людей, которые до сих пор, по старой памяти, слывут передовиками религиозного движения в XVI и XVII веке, и всех меньше дождалось оно от князя Острожского. Он с двадцати тысяч войска съехал под конец жизни на то, что благочестиво советовал Львовскому братству терпеть, терпеть и терпеть.

Но зато и уния далеко не имела таких успехов, на какие рассчитывали католики, и какие приписываются ей в наше время. Интимные сношения папских легатов, или нунциев, с римскою куриею, сделавшиеся ныне явными, показывают, что захват церковных имуществ, под эгидою фанатика короля, был скорее предметом страха, нежели радости, для сторонников Рима в отрозненной Руси. В инструкции, данной нунцию Ланчелотти, на основании сведений, сообщенных его предшественниками, говорится, что, по объявлении унии, к ней «пристало мало духовенства, а еще меньше народу». В двадцатипятилетие, истекшее с того времени, получены римскою куриею прискорбные для неё результаты религиозной деятельности короля, сената и католической шляхты, не смотря на то, что в это двадцатипятилетие уже лилась кровь из-за унии, и что уния имела знатного мученика в лице Грековича, наместника унитского митрополита. Он был утоплен в проруби на Днепре запорожскими казаками, против Видубицкого монастыря, под Киевом. Казаки раздели его донага и, бросая в воду, примолвили с трагическим сарказмом: «Благай папу, нехай тебе рятуе». Несчастный силился выбраться из проруби, хватаясь за окраины, но казаки обрубили ему руки. Прискорбие римской курии о безуспешности унии выражено в конфиденциальном документе следующими словами: «Пожалуй, есть (на Руси) и епископы, и пастыри унитские, но почти без паствы, а к тому пребывают они в большом страхе, чтоб не прогнали их и не отняли церквей, отобранных у дизунитов. Умнейшие из епископов (в Риме) предвидят много злого от унии и думают, что было бы лучше, когдаб её вовсе не было. Всего больше печалит унитских архиереев опасение, как бы им не остаться одинокими, когда их покинут немногие из их последователей, а новые сделаются тогда еще упорнее (в старой своей вере) и к ним не пристанут». По свидетельству нунция Торреса, в 1620 году, в нашей отрозненвой Руси было два архиепископства и шесть епископств унитских. В этих епархиях насчитывает он 13 монастырей, в которых находилось всего только до 200 монахов, „не более 200“ — «Много и других монастырей в этих епархиях», прибавляет он, «но они заперты по неимению монахов, тогда как у дизунитов только в одном из киевских монастырей до 800 монахов». В 1621 году насчитал Торрес унитских церквей в польской-литовской Руси 2.169, а дизунитских, то есть православных, только 1.089; но, судя по тому, что пастыри унитские оставались без паствы, надобно думать, что отобранные у православных церкви стояли пусты, и что, следовательно, дело унии ограничивалось только захватом имуществ, приписанных к церквам и монастырям. «Не возможно выразить», говорит тот же нунций, «как русский народ ненавидит латинцев. Увидав ксенза, плюют на землю с досады и омерзения. Оттого немногие переходят в унию, и труднее отклонить их от их веры, нежели лютеран и кальвинистов».

Кто же останавливал успехи унии? Кто ей так сильно противодействовал ?